Мне кажется, я в этом отношении ближе к умному осьминогу, то есть существу – в нашем, человеческом восприятии, – состоящему исключительно из органов осязания. Это вовсе не означает, что я отвергаю серьезную науку – или же она меня отвращает; хотя, конечно, во многие ее отрасли доступ мне закрыт (а может, они сами меня отвергли?) исключительно потому, что я в некоторых отношениях слишком туп и не умею сосредоточиваться. Один мой друг из академических кругов, который, я надеюсь, не хотел чересчур меня обижать, совсем недавно заявил мне, что я всегда был слишком «тангенциален и колериджиален»
477 – весьма богатые (поистине драгоценные!) эпитеты, означающие «путаника», «человека в высшей степени неорганизованного».
Я признаю жизненную важность научных знаний – ведь это часть и моих собственных знаний, и моей глубокой приверженности к природе. И все же у меня отчего-то такое чувство, что та квазиреволюция, которую спровоцировал в нашей культуре Сноу, свершалась не на том поле сражений, где ей следовало бы свершаться (а может, у него была просто неверно составлена карта военных действий?), и во имя весьма сомнительной цели. Ее деятелям не удалось понять важность индивидуального и эстетического, а также они в значительной степени упустили из виду ключевой элемент сегодняшнего дня и его экзистенциальную сущность. Похоже, эссе Сноу написано в ответ на нечто безмерно огромное, как океан, и столь же коварное и сложное, однако же он (тщетно!) пытается на это огромное нечто воздействовать с помощью окрика, столь же глупого и имплицитно фашистского, как нелепый приказ Канута приливной волне478.
Не так давно, собирая воедино свои размышления относительно «Двух культур», я быстренько набросал кое-какие тезисы. Во-первых: «Наука всегда пытается вытеснить и обесценить чувство». Во-вторых: «Главная проблема – связать воедино чувство и понимание». Разумеется, это самая важная проблема, потому что чувство – это только для индивидуумов, оно возникает только между некими «я» и «ты». Каждый из нас всегда в душе – какими бы все мы ни казались с виду схожими – всегда неизменно является кем-то иным. Понимание – это об обществе в целом; оно всегда нацелено на то, чтобы стать «конечным», определенным, вечным – то есть таким, какими, и это нам прекрасно известно, мы и наши личные жизни никогда стать не смогут. Я не был счастлив во взаимоотношениях с этими двумя передатчиками ощущений и знаний (а также с публикой, со Сноу и с самим собой). И в то же время я признавал отдельную важность каждого как составляющей целого. Сноу совершенно справедливо сделал достоянием общественности тот факт, что чувство (столь часто выражаемое с помощью различных видов искусства) в течение долгого времени пыталось главенствовать в жизни, заставляя людей пренебрегать научными фактами, стремясь исключить науку и научный подход из всякого «разумного» восприятия нашей, человеческой, жизни. Но точно так же, как мужчины в течение долгого времени грубо и эгоистично третировали и эксплуатировали женщин, совершенно их не понимая, знания стремились подавить чувство. Мне отвратительно невежество моих собратьев по полу, мне отвратительно то, как глупо, если не сказать жестоко, многие из них вели себя во время своих «путешествий» со времен бронзового века. Действительно разумная история почти постоянно связывала женскую половину человечества с особой, более личностной формой восприятия, и большая часть мужчин действительно сейчас испытывает как минимум желание извиниться за всех своих собратьев, исторически поощрявших рабскую приверженность допотопным обычаям и зачастую делавших это слишком грубо и жестоко, превращая насилие в социальную норму. Однако вина людей, вина всего нашего вида, за пренебрежение наукой и даже отрицание ее в прошлом – это нечто совсем иное. Резкий переход на другие позиции, когда пытаются установить чуть ли не гегемонию науки во всем, когда ей предлагается полностью подчинить себе жизнь нашего общества, наши умы и души, – все это представляется мне проявлением упрямства и крайней неосторожности. Не знать становится в таком обществе чем-то вроде преступления, только чувствовать – чем-то вроде греха.
Проблема, выдвинутая мною, может показаться «иррелевантной», ибо она нерешаема; однако две ее составляющие настолько переплелись и сосуществуют в таком симбиозе, что разделить их – риск, подобный риску при хирургическом разделении сиамских близнецов, когда легко могут погибнуть оба. Общество, образование и академические науки – способы, с помощью которых наш мир обучает своих молодых термитов и приспосабливает их к политике, – имеют дьявольскую склонность исподволь разводить в стороны, разделять эти две жизненно важные функции. Человек, предполагается, не должен одновременно и чувствовать, и знать, хотя, разумеется, он может (довольно редко) чувствовать, что что-то знает и (гораздо чаще) знать, что что-то чувствует. Проблема заключается в том, чтобы как-то заставить эти две информационные системы производить взаимообмен, хотя каждая из них управляется абсолютно отличными друг от друга это сами, и даже создать некий союз и выносить совместный плод. Представляется очевидным, что в нашем мире, в 1995 году, знание в целом – это горделивый петух на насесте. А чувство – жалкий щенок на соломенной подстилке в углу сарая.
Это, должно быть, звучит так, словно я только что попытался проклясть всю науку в целом как нечто отвратительное и иноземное, подобное д-ру Опимиану из «Грилл-Грендж» (1860) или же самому автору этого произведения479, скептически относившемуся почти ко всему, что прогресс принес моей родной культуре и цивилизации. Однако я отнюдь не принадлежу, пользуясь терминологией Сноу, к «луддитам». Я благодарен почти за все разумные научные открытия со времен Дарвина (и особенно за те, которые были его теорией вдохновлены), а также, и не в последнюю очередь, за так называемую информационную революцию. Я, возможно, технически не слишком грамотен и почти беспомощен в этой области даже по обычным меркам, поскольку не умею, например, ни водить автомобиль, ни пользоваться компьютером, но я этим ни в коей мере не горжусь. Напротив, я понимаю, что виною этому исключительно моя собственная неуклюжесть в обращении с цифрами и чрезвычайная лень и недисциплинированность.
Я никогда особенно не любил Ч.П. Сноу как романиста. Его истории представляются мне чересчур тяжеловесными: в них трудно докопаться до сути, пробиваясь сквозь бесконечные коагулировавшиеся пласты его академических и классовых, весьма снобистских, надо сказать, представлений, на что вполне справедливо указал Коллини. Злобная ссора с Левисом теперь кажется мне почти примитивной и несправедливой, ибо обе стороны были не правы. Как это происходит и с многими англоязычными писателями по эту сторону Атлантики, принадлежность Сноу к английскому среднему классу и его ревностное стремление стать этаким «пандитом», ученым мужем, разъедает его, словно ржавчина старые латы, брошенные под дождем. Если бы мне предстояло оценивать романистов и эссеистов по их научным знаниям и остроте ума, оставив в стороне уровень собственно художественного творчества, я бы, разумеется, поставил значительно выше остальных Артура Кестлера480, который кажется мне внешне в чем-то похожим на хорька. Однако убивать уже умершего – занятие, родственное осквернению могил; вряд ли это вообще допустимо, а кроме того, подобная позиция является слишком весомым доказательством того, что большая часть «образованного» человечества серьезно недооценивает сегодняшний день. А сегодняшний день – это весьма деликатное растение. Практически все в обществе препятствует созданию тех климатических условий, при которых оно могло бы расцвести.
И вот теперь я подхожу к весьма серьезному моменту в той линии mea culpa481, которую проводил до сих пор. Это проблема моих невысоких требований к любой настоящей науке. Дело в том, что я знаю как раз достаточно, чтобы обмануть людей, еще более невежественных, чем я сам. Писатели вообще подобны фокусникам: они всегда отлично умеют вводить в заблуждение, морочить людям голову. Истинно верующему в научный прогресс и его базовый этос мои рассуждения, должно быть, представляются абсурдными: опять этот кошмарный малый, простоватый, но бойкий на язык и порой даже раздражающий своей речистостью и позерством! То, как я в своем неухоженном саду изобретаю названия – как латинские, так и английские – для тех растений, настоящие «ярлыки» которых, навешенные на них учеными, я давно позабыл… о, это, безусловно, достойно осуждения! Ведь это поистине бесстыдное и совершенно непростительное запутывание невинных людей!
И все же я страстно люблю природу. Я никогда по-настоящему не понимал, почему я так любил свою, ныне покойную, жену, но все же я очень ее любил; и я давно уже понял, что незнание (то есть преобладание эмоций над здравым смыслом и разумом) и является, видимо, той самой, «загадочной», частью любви.
Некоторые авторы называют меня атеистом; и конечно же, с точки зрения любой узаконенной религии я таковым и являюсь, тем более если в этой религии центральное божество обладает чисто человеческими чертами и свойствами, например добротой, милосердием, умением слушать других и даже за кого-то вступаться. Впрочем, подобные сказочные фигуры годятся разве что для детишек; мой мир – даже если мне только кажется, что у меня есть свой, отдельный мир, – куда мрачнее. Я действительно очень уважаю некоторых религиозных деятелей, а порой и преклоняюсь перед ними; а также мне интересны некоторые иконы, секты, религиозные учения и то, что стоит за ними, однако же я – просто в силу своей профессии – ужасный выдумщик, практически профессиональный лжец. Мне представляется достойным уважения то мастерство, с которым верующие создают бесчисленные «реальные действительности», и то рвение, которое заставляет их порой с пеной у рта защищать правдоподобие собственных фантазий и утверждать, что это и есть единственная достойная доверия истина. Инстинктивное чутье таких людей, по сути, делает их великими сочинителями.
Итак, если я совсем не религиозен в каком бы то ни было общепринятом смысле этого слова, то каков же я? Попытаться выдать свои взгляды за некую философию было бы – в настоящее время и среди стольких бесконечно более сложных измышлений на подобные темы – просто смешно. Я бы предпочел какой-нибудь более «человеческий» термин. Мои ощущения относительно существования людей в этом бесконтрольно развивающемся мире заключаются в том, что его реальная действительность и его судьба колеблются и создают некий зигзаг внутри треугольника, образованного противостоящими и тем не менее взаимоуравновешенными факторами. Физически и ментально мы, индивидуумы, постоянно как бы подпрыгиваем, подскакиваем и отлетаем в сторону, точно мячики в настольном теннисе. Я называю подобные отношения, из-за которых мы постоянно сталкиваемся друг с другом, или представления о них (примерно тем же способом я даго новые имена различным растениям) словами, заимствованными мной из греческого: sideros, keraunos, eleutheria – необходимость (точнее, железная необходимость), случайность (подобная случайно ударившей молнии), свобода.
Первая «булавка», с которой в этой классификации «срывается» наша душа, это «железная необходимость», на которую проецируются все те неизбежные факты, причем в высшей степени реальные, которые как-то ограничивают нашу свободу. Самым очевидным примером этого является смерть. Несколько менее очевидно – для нас, людей самоуверенных, – то ядро, внутри которого все мы вынуждены существовать. Оболочка этого ядра создана из «каждости» и «эго» отдельных индивидов. Мы воображаем, что научные дисциплины или попытки аскезы могли бы даровать нам некую свободу от власти этих двух тиранов, и при этом обычно понимаем, что должны, подобно куколкам насекомых, существовать в некоей тесной оболочке, которую наша биология и психология – а также тот загадочный компьютер, который мы называем своим мозгом, – для нас создали. Затем мы можем посвятить время, проведенное в этом тюремном заключении, самоусовершенствованию и попыткам стать (по крайней мере на Западе) чем-то отличным друг от друга и даже – как мы очень надеемся – выдающимся. Это представляется нам единственно приемлемым способом, с помощью которого мы можем как-то избежать строгостей все определяющей и исходно лежавшей в основе всего совершенного нами «железной необходимости».
Второй, «случайный», вариант соскакивания с булавки и способный полностью переменить наш жизненный путь – это в моей классификации событие типа keraunos, или «грома среди ясного неба». Это действительно чистая случайность. Она проявляется, например, в смертоносных авиакатастрофах или нежданных и совершенно невероятных выигрышах в лотерею – короче, во время как трагических, так и радостных потрясений. На результаты keraunos можно надеяться, можно ожидать их, предсказывать или бояться, но никогда нельзя быть в них уверенным. В этом случае не бывают настоящих результатов, пока потрясение действительно не случится. И все же очень немногие способны относиться к подобным случайностям иначе. Блаженство и ад; радостные крики, сменяющиеся криками ужаса, – все это, пока keraunos крошит и перемешивает «железную необходимость», пронзив ее, точно стрела времени.
Последняя «булавка» в моей классификации, с которой мы срываемся по локсодроме482, – это eleutheria. Свобода как бы сама рождается внутри нас, инстинктивно восставая против «железной необходимости», благодаря нашим вечным сомнениям насчет того, можем мы обладать какой бы то ни было доказуемой свободой воли или все, в конце концов, давным-давно определено и записано за нас и для нас. Поскольку наша индивидуальность и еще многое другое (например, наша неизбежная смерть) нам в какой-то степени навязаны, мы стремимся от этого избавиться. Почти все, что мы подразумеваем под понятием «прогресс», как раз и есть eleutheria. Свобода разрушает всякий застой, stasis. Мы можем назвать это «восстанием», «бунтом», «революцией», тысячью других слов, многие из которых воспринимаются (особенно теми, кому комфортно и в тех условиях, в которых он существует) как имеющие некий дурной смысл. Но даже и сама эволюция – это некая форма насилия, вариант «гражданской войны» с равновесием и застоем. Мы просто этого не осознаем, потому что ее, эволюции, «авианалеты» продолжаются вечность в сравнении с краткосрочностью наших человеческих жизней, и половина вечности проходит до того момента, как взорвутся бомбы. Свобода издавна глубоко и сильно влекла к себе людей. Ее результаты, впрочем, могут быть как хороши, так и весьма нехороши. Последние почти всегда считаются дающими «железную необходимость». Для нас, людей, sideros – это тьма, eleutheria-свет.
Я отыскал первую и совершенно необходимую ступеньку, приведшую меня на лестницу естественной истории, в лице своего интересующегося естествознанием дядюшки. Он вел практические занятия по биологии в местной начальной школе, которую посещал и я, так что именно он ассоциируется в моем восприятии с лучшими днями моего детства. Отец мой всегда питал полнейшее отвращение к дикой природе – после невероятных мучений, что выпали на его долю в окопах Первой мировой войны, ему дикая природа всегда представлялась тайно-враждебной и абсолютно бесполезной; исключение составлял его собственный маленький садик. Так что именно дяде я прежде всего обязан тем восторгом, который испытал во время охоты на покрытых складками жирных гусениц в зарослях терна у обращенных к морю стен Эссекса, совсем недалеко от нашего дома. Ему я обязан также несколько более опасным удовольствием, получаемым от процедуры «сахарения» – когда мы ползали в темноте по скалам Лей-он-Си и Уэстклифа с факелами в руках и обследовали деревянные ограды и дуплистые стволы старых деревьев, намазанные сладкой приманкой, которую дядя собственноручно приготовлял, чтобы привлечь мотыльков и молей. А однажды он доверил мне величайшую редкость – огромную личинку, которая только что вылупилась из куколки бабочки «мертвая голова», найденную соседом-фермером у себя на картофельном поле. О, радости тех дней! А сколько восторгов – и по многу раз на день! – испытывал я, склонившись над банкой из-под варенья, поглаживая личинку и заставляя несчастное существо пищать! Это было поистине чудо-насекомое, ведь оно «говорило»! Вся природа казалась мне тогда очеловеченной, самые различные ее формы были странно близки… родственны…
У меня был один в высшей степени эксцентричный родственник, точнее, свойственник, который также помогал мне видеть природу. Помимо всего прочего, этот Лоренс еще и бегал на длинные дистанции, будучи членом английской национальной команды, ненавидел все разновидности лука и коллекционировал редкие красные вина; но самым странным в нем считалось то, что он путешествовал по всему миру и искренне поклонялся мирмекологу483 Донистхорпу, как если бы тот был его настоящим гуру. В последующие годы меня долго преследовал кошмарный сон о том, что Лоренс может умереть и оставить мне свою огромную коллекцию заспиртованных муравьев. Это, правда, было лишено каких бы то ни было оснований, ибо теперь владельцем его коллекции является какой-то австралийский музей. Но что я действительно от него унаследовал, так это некое особое заболевание, свойственное, в частности, и Дарвину: вечное любопытство.
Двое только что упомянутых родственников зажгли во мне искру любви к природе, хотя я считаю, что она тлела в моей душе и раньше, даже когда я был в утробе матери, так сказать, ab ovo. С самых первых лет жизни меня восхищала загадочная инаковость природы, ее принадлежность, хотя и «родственная нам», к такому миру, где все происходит по-другому, чем у нас, в мире людей, зачастую, похоже, управляемом случайностями. Этому очаровательно невинному восприятию предстояло быть испорченным, даже почти уничтоженным Оксфордом, где я изучал французский. Впоследствии я уехал во Францию и долго жил там, отчего еще глубже погрузился в греховность, вступив в страстную, переменившую всю мою жизнь любовную связь с потрясающе красивой и богатой молодой особой. Я искал ее всюду, но находил лишь в самых удаленных уголках сельской местности. Мельком когда-то я видел ее и в Англии, хотя так никогда открыто и не признался, что очарован ею, чувствуя, что ее истинная обитель где-то южнее, на берегу Средиземного моря. Я назвал это прелестное существо la sauvage, «дикарка». Разумеется, я кое-чему научился из французских искусств, в какой-то степени постиг культуру Франции и ее общественные традиции, познакомился с жизнью ее народа и в сельской местности, и в городах (где и попался на крючок экзистенциализма Камю, как и многие другие представители моего поколения), но все это бледнело перед великолепной наготой, гибким и стройным станом, изысканными украшениями, чувственными нарядами и пышным цветением этого очаровательного существа. С тех пор я только и делал, что искал мою «дикарку» повсюду, в каждой стране, где мне доводилось жить или путешествовать, и судил о многих людях и событиях в свете ее красоты. Именно этот аспект природы мы более всего связываем обычно с культурой и цивилизацией, ставя обнаженную реальность rus гораздо выше всяких urbs484.
Во Франции я также глубоко влюбился в явно не английское представление о liberie, свободе. Это была свобода, значительно менее основанная на «правильных», верных демократии, суждениях, и именно поэтому она так счастливо способствовала моему развитию и вдохновляла меня получать удовольствие от того, что мне больше всего нравится самому. Это была довольно-таки эгоистичная свобода – впервые я пострадал от нее, оказавшись эвакуированным в сельскохозяйственный Девоншир в начале Второй мировой войны, – и она действительно была имплицитно присуща самой природе, однако же моя собственная страсть к ней была бессовестно гедонистической. Она давала мне некоторое избавление – незначительное, впрочем, поскольку и сама Франция только что была освобождена от немцев, – от уродующего, точно полиомиелит, английского пуританизма, или, точнее, от того, что более поздние его приверженцы сотворили с оригиналом. Жизнь природы во Франции осталась в моей памяти как замечательно радостное ощущение внутренней свободы, немного похожее на поход в первоклассный ресторан ради того, чтобы просто попробовать всякие вкусные яства: ради удовольствия, разнообразия и бесконечных маленьких сюрпризов. Если Франция была для меня чем-то вроде любовницы, то Греция (где я жил после Франции) оказалась похожей на Цирцею: стала для меня полу матерью. Таким образом, у меня, можно сказать, три родины-матери, и я, как настоящий «матриот», люблю каждую из них и совсем не уверен, которую нужно считать настоящей.
С моей третьей родительницей, Англией, отношения у меня складывались следующим образом: я долгое время, точно кузнечик, прыгал от насекомых к разным другим живым существам и в итоге очень этим увлекся (хотя и подозреваю, что этот наихудший для меня путь был скорее эвристическим и не таким уж разрушительным для природы). Где только мог, я занимался не только наблюдениями, но и охотой, а также ловил рыбу. Все «нимроды»485 должны хорошо знать собственную природу как «снаружи», так и «изнутри», а также – жизнь и привычки тех, на кого они охотятся. Моим единственным извинением может служить война 1939-1945 годов: нас спасли от голода те кролики, голуби и форель, которых мне иногда удавалось принести домой; но от моей руки погибли и многие другие живые существа, и призраки некоторых из них преследовали и преследуют меня в связи с вопиющим опустошением, царящим в природе Англии, теперь совершенно переменившейся. Одна птица, которую я подстрелил (хотя такое случилось всего лишь раз), впоследствии стала моим тотемом. Ее возвышенное, милостивое и квазимифическое – подобное персидскому симургу – присутствие в моей жизни было, на мой взгляд, похоже на отпущение грехов, тогда как ее отсутствие походило на обвинение и воздействовало куда более сильно. Вообще, если я вижу или слышу сорок, моя душа всегда как бы взлетает ввысь и устремляется к ним. Я счастлив, что там, где я сейчас живу, у меня есть знакомая пара сорок, которые давно уже гнездятся в нескольких милях от моего дома. Это куда более веская причина для того, чтобы продолжать жить в этих местах, чем тот покой, к которому стремятся порой представители старшего поколения. Я помню, какая ненависть вспыхнула в моей душе к Лос-Аламосу486, когда я, зная его историю, впервые увидел его много лет назад. Но когда я мрачно взирал на стоявшие у границ его территории предупреждения, я услышал вдруг знакомое «к-р-ра» – и мне показалось, что этот клич донесся из самых сокровенных глубин свободы, из самых высоких и чистых небесных далей. Я мог бы, напротив, воспринять в тот момент крик сороки как нечто сумрачное, несущее зло и в высшей степени «символическое», как это сделал, например, Эдгар По, – словно утверждая, что в этом мире есть только смерть и опустошение. Однако я в черном пятне, видневшемся милях в двух-трех, увидел жизнь и только жизнь – «всегда»[Игра слов «nevermore – evermore» («никогда – всегда»); в знаменитом стихотворении Эдгара По «Ворон» (и различных его переводах на русский язык) обыгрывается именно слово «nevermore» («никогда»):
Он глядит в недвижном взлете, словно демон тьмы в дремоте,
И под люстрой, в позолоте, на полу, он тень простер.
И душой из этой тени не взлечу я с этих пор
Никогда, о, nevermore!
(Перевод М.Зенкевича)
Что же касается моего увлечения ботаникой, то я вскоре убедился, что мне особенно дороги дикие орхидеи (то есть la sauvage в самом своем соблазнительном обличье). Некоторые из них для меня в чем-то весьма похожи на тех сорок, чье присутствие или отсутствие в той или иной местности всегда чрезвычайно сильно меняло ее в моих глазах. Самые «райские», с моей точки зрения, местечки находились в Каусе (на юге Англии) или на известняковом плато на юге центральной Франции, а также – в Греции, особенно на Крите.
Вскоре я уже охотился за дикими орхидеями практически по всей Европе, а заочно (по книгам Люера) и по всем Соединенным Штатам. Некоторые миллионеры помешаны на выращивании орхидей в теплицах, что мне совершенно не по душе, как не по душе и ловля птиц силками, и большая часть прочей коллекционно-накопительской (грабительской!) деятельности; все эти занятия кажутся мне отвратительными, сколь бы полезными они ни представлялись для науки. Несколько лет назад у меня случился небольшой удар, закончившийся пребыванием в «Ронял фрп хоспитал» в Хэмпстеде (Лондон). В первые же дни своего пребывания там я составил мантру: это было слово tenthredinifera, tenthredinifera, tenthredinifera… A каких-то два года назад я наткнулся на вершине одной критской горы на целый выводок вольно растущих орхидей-пилильшиков (Ophrys tenthredinifera). Это очень красивая родственница нашей европейской пчелиной орхидеи, однако мой cri de coeur487 (основанный на убеждении – пока что не опровергнутом, – что я никогда более не ступлю ногой ни на одну критскую гору) был поистине плачем по этому острову, на редкость богатому растительностью.
Я и до сих пор еще не покончил со своим непостоянством в отношении естественных знаний. До того как мое отвращение к Лондону (а на самом деле ко всем крупным городам вообще) наконец увело меня прочь от него, меня однажды, где-то в начале 60-х, пригласили на заседание суда присяжных в Олд-Бейли488. Случай, который мы, двенадцать присяжных, должны были рассматривать, касался инцеста. Это было отвратительнейшее преступление, дьявольски непристойное и в той же степени пропитанное запахом лжи и человеческого зверства, как свинарник – навозной вонью. Жертвы преступления и даже сам обвиняемый были столь глупы и невежественны, что настоящими преступниками, которым следовало бы сидеть на скамье подсудимых, являлись мы, их судьи, ибо мы были виновны в том, что позволили нашей культуре пасть так низко. Я помню, что после того, как заседание закончилось, я стоял на улице у дверей суда, держа в руке полученный гонорар, и вдруг пришел к решению: я немедленно направлюсь в ближайший крупный книжный магазин и совершу act gratuif489 – куплю такую книгу, в которой говорится о чем-нибудь настолько далеком от моей собственной, нестерпимо отвратительной мне разновидности живых существ, насколько это вообще может быть. И в конце концов я купил книгу Локетта и Миллиджа «Пауки Великобритании», обычное учебное пособие тех времен. Пауков было, прямо скажем, немало, и годы подряд я затем тратил абсурдно много времени, пялясь в энтомологический микроскоп и разглядывая бесконечно малых паучков trichobothria или пытаясь, как пытаются некоторые безумные лингвисты разгадать смысл древних папирусов, определить точную форму и очертания мужских и женских половых органов этих членистоногих (с помощью чего их единственно и возможно как-то идентифицировать). Именно в период моего увлечения пауками меня и поразили внезапно обрушившиеся на меня сомнения. Но и это был еще не конец той прискорбно-запутанной истории.
В 1978 году я стал куратором нашего маленького музея в Лайм-Риджисе, в Дорсетшире. Лайм более всего знаменит своими окаменелостями, главным образом юрского и мелового периодов, и я, как истинный «коллекционер наук», несмотря на несколько уже совершенных мною путешествий, озаривших светом мое прошлое, решил, что весьма соблазнительным является и еще один, сулящий мне безусловное кораблекрушение, маяк: палеонтология. Но, как я уже намекал, меня к этому времени уже укусил тарантул сомнений в том, что большая часть людей обычно считает краеугольным камнем истинной науки. Ко мне очень часто приставали представители академических научных школ по поводу моих произведений, ведя даже некие исследования того, в чем они, по всей очевидности, видели некий вредный парадокс и явный, а также весьма прискорбный недостаток моего творчества. Я мог бы продолжать утверждать, что естественная история (насколько я ее знаю) является основой всех моих художественных вымыслов; но где какие бы то ни было реальные свидетельства этого? Я мог бы сказать, что восхищаюсь Гилбертом Уайтом, Торо, Ричардом Джеффри490 и многими другими, но я, в общем-то, абсолютно и не собирался соперничать с ними. И это было бы по меньшей мере наполовину правдой. Я всегда воспринимал природу как нечто странно священное. Именно Джеффри впервые произнес слово «ультрачеловеческая» в применении к природе, то есть та, что выше нас, человечества. Д. Г. Лоуренс, ни в коей мере не страдавший теми заблуждениями, которые Сноу сделал столь явными во время своей вендетты с Левисом, ближе всего – особенно в своей поэзии – подошел к проникновению в странную «инаковость» природы. Этот опыт практически невозможно описать в прозе, но я все же попробую.
Все чувствующая чрезвычайно остро, Вирджиния Вулф весьма просто установила, в чем, собственно, заключаются мои трудности: «Природа и образованность, похоже, испытывают друг к другу естественную неприязнь… и готовы буквально разорвать друг друга на куски». Я всегда чувствовал – еще задолго до того, как стал «практикующим» писателем, – нечто весьма и весьма похожее. Как только мы начинаем любить природу, сердитые надписи «Посторонним вход воспрещен» или «Noli me tangere»491 тут же вырастают как из-под земли. Я знаю, что обожаю природу, но все же в том, что касается выражения этой любви, вынужден чувствовать себя евнухом, стоит мне столкнуться с нею лицом к лицу. В общем, мне только кажется, что я хожу и езжу куда хочу. На самом деле – может, и нет, потому что не могу.
Познакомившись с палеонтологией (и с нашими дорсетширскими утесами, каменоломнями и пляжами, столь богатыми ископаемыми), я вскоре понял, что передо мной не просто немыслимо сложная область знаний, но наука, пребывающая в движении и ни в коем случае не являющаяся застывшей.