Кротовые норы
ModernLib.Net / Критика / Фаулз Джон / Кротовые норы - Чтение
(стр. 32)
Автор:
|
Фаулз Джон |
Жанр:
|
Критика |
-
Читать книгу полностью
(2,00 Мб)
- Скачать в формате fb2
(559 Кб)
- Скачать в формате doc
(471 Кб)
- Скачать в формате txt
(459 Кб)
- Скачать в формате html
(492 Кб)
- Страницы:
1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43
|
|
Действительно: двое приятных молодых людей влюбляются друг в друга, но исключительно благодаря своим собственным природным данным, а отнюдь не магии. Несколько ошалевший от чересчур быстрой смены событий добрый старик Гонзало остается точно таким же придурковатым и добрым до самого конца; двое циничных политиков-интриганов демонстрируют своим подавленным молчанием в финале, что какими они были, такими и останутся; двое моряков-шутов и индийский «дикарь» тоже остаются в своем прежнем качестве. Даже дух Ариэль, похоже, стремится избавиться впредь от роли помощника в подобных бесполезных экспериментах. И только Алонзо, который устроил заговор и узурпировал трон, демонстрирует в какой-то степени правдоподобное раскаяние; однако ему практически нечего терять – здесь он скорее проявляет тонкий дипломатический расчет, поскольку именно его сын женится на наследнице герцогства Миланского.
Разумеется, читателю не так уж трудно догадаться, что даже сам Просперо зря старается превзойти в мастерстве Цирцею (или Кирку), морскую волшебницу и любительницу превращать людей в свиней, скрывающуюся за образом матери Калибана – безусловно, навеянном тогдашними представлениями о Бермудских островах как обители злых волшебников и нечистой силы – колдуньи Сикораксы (от греческих слов sys – «свиноматка», и korax – «ворона»). «А после возвращусь в Милан,/ Чтоб на досуге размышлять о смерти», – мрачно пророчествует Просперо. Он прощает своего обидчика (как и Кирка с Калипсо прощают своего нежданного гостя), и последний приказ Просперо Ариэлю повторяет последний дар этих волшебниц Одиссею: попутный ветер для отплывающего с острова судна. Однако оба эти прощения являются в определенной степени вынужденными: так сказать, noblesse oblige. Ведь души этих людей остались неизменными.
Я уже говорил о том, что гуманизм Гомера выходит за пределы допустимого отношения к Калипсо, и я чувствую нечто подобное в «Буре» – некую мудрую печаль, скрывающуюся за привычными словами счастливого конца. Эта пьеса, возможно, и демонстрирует (чисто внешне), как истинная культура, моральное превосходство и благородство одерживают победу над культурой лживой и невежеством; однако она бросает странную тень сомнений на собственные посылки даже в плане их словесного выражения. Этот конфликт является древнейшим в искусстве и коренится всегда в душе самого художника: его можно назвать конфликтом между силой воображения и его использованием. Cui bono? Кто от этого выиграет? Для чего все это? Что от этого меняется? Эти вопросы преследуют любого творца вымышленных миров, непохожих на его собственный. И ответ на них найти отнюдь не помогает вторая тайна, которую носит в своей душе каждый художник: непередаваемое наслаждение, которое этот художник испытывает, создавая лабиринты, совершая морские путешествия, открывая неведомые острова – все это может быть включено в «конечный продукт», но никогда конкретно в нем не формулируется. Истина же заключается в том, что наибольшую выгоду и наибольшее количество знаний – благодаря созданию лабиринта, путешествию, открытию таинственного острова – получает сам строитель лабиринта, путешественник, открыватель островов… то есть сам художник-творец.
По-моему, именно об этом думал Шекспир, создавая свою «Бурю», ибо в основе пьесы чудовищный солипсизм, точнее, эгоцентризм. Наибольшую выгоду в данном случае получает создатель этой истории, Просперо – Шекспир, а полученные им знания – это представляющаяся сомнительно эффективной демонстрация тем, кто попадал во власть бури, могущества того, кто ее придумал и на них наслал. Это основная причина того, что бег по лабиринту мало что меняет в природе морских свинок, а также того, почему знаменитые слова Просперо о том, что теперь утопит все книги и повернется к магии спиной, совершенно неправдоподобны и бессмысленны. Трижды Калибан повторяет Стефано и Тринкуло, что самое главное – уничтожить книги Просперо, ибо только тогда можно будет уничтожить и его самого.
Разумеется, для человека со стороны, для любого из нас, читателей, все это может показаться совершенно неважным; достаточно того, что создатель произведения – великий поэт и драматург. «Буря» в наши дни имеет статус индивидуального, авторского мифа, ставшего универсальным; и, подобно всем мифам, эта пьеса позволяет делать бесчисленное множество интерпретаций, строить лабиринт над лабиринтом, в результате чего становится особенно изысканным блюдом для века, одуревшего от бесконечного анализа и выделения составляющих, для века, бесконечно преданного Дедалу, замечательному строителю сложнейших лабиринтов. В наш век неуклонно возрастает тенденция все материализовать, всему придавать конкретную форму, противопоставляя процесс обучения искусству жить самой жизни. Эта ошибка, впрочем, свойственна даже Просперо. Мы порой забываем, как именно случилось, что он утратил свои права на Миланское герцогство. Вот его собственный знаменитый, хотя и несколько скованный, мучительный рассказ об этом. Он признается собственной дочери, что его правление в Милане было далеко не адекватным:
В то время герцогство мое считалось Первейшим из владений италийских, А Просперо – первейшим из князей, В науках и в искусствах умудренным. Занятьями своими поглощен, Бразды правленья передал я брату И вовсе перестал вникать в дела.
И далее:
…Отойдя от дел, Замкнувшись в сладостном уединенье, Чтобы постичь все таинства науки, Которую невежды презирают, Я разбудил в своем коварном брате То зло, которое дремало в нем… …Просперо – чудак! Уж где ему С державой совладать? С него довольно Его библиотеки!..
И те книги, которые послужили причиной его падения, были – это мы запомним! – тайком перевезены старым Гонзало на борт корабля, увозившего Просперо в изгнание. Собственно, «книги» – это воображение Просперо, и он не может лишиться воображения, сколько бы ни говорил под конец пьесы, что книги эти следует утопить «на дне морской пучины,/ Куда еще не опускался лот».
Кульминация сомнений Просперо – в самом последнем его монологе, очень важном, несмотря на его кажущуюся поверхностность, даже банальность. Кое-кто может, правда, воспринять этот монолог как пресловутый призыв поаплодировать артистам, в те времена столь же естественный и ожидаемый, как и цветистые посвящения богатым покровителям, которые можно встретить почти в любой книге. Однако монолог этот можно прочесть и совершенно иначе, если допустить, что Шекспир волен был создавать сколько угодно волшебных островов своей души и что все, сделанное писателями прежде (и задолго до создания «Бури»), вызывает весьма сильные сомнения относительно способности искусства изменять человеческую природу – ну разве что самым поверхностным образом.
Отрекся я от волшебства. Как все земные существа, Своим я предоставлен силам. На этом острове унылом Меня оставить и проклясть Иль взять в Неаполь – ваша власть. Но, возвратив свои владенья И дав обидчикам прощенье, И я не вправе ли сейчас Ждать милосердия от вас? Итак, я полон упованья, Что добрые рукоплесканья Моей ладьи ускорят бег. Я слабый, грешный человек, Не служат духи мне, как прежде. И я взываю к вам в надежде, Что вы услышите мольбу, Решая здесь мою судьбу. Мольба, душевное смиренье Рождает в судьях снисхожденье. Все грешны, все прощенья ждут. Да будет милостив ваш суд.
Что здесь поразительно, так это повторяющиеся слова о заточении в тюрьму и освобождении оттуда. Иллюзия, магия закончились, но внутренний, сокровенный смысл выхода из сердца лабиринта, созданного силой воображения, существует по-прежнему. Тюрьма, темница для Шекспира в неудачной попытке сообщить другим («Меня оставить и проклясть… – на сцене, благодаря искусному посреднику, – ваша власть»), что власть воздействовать и действовать (affect and effect) с помощью воображения строго зависит от наличия столь же активной энергии воображения у аудитории, и это является основой любого творчества. «Магическое заклятие» – это нехватка у аудитории воображения или же ее полная слепота. Остров делает «бесплодным», а конец пьесы «отчаянным» любое заключение искусства в «путы» скобок, обращение с ним, как с хитроумным лабиринтом, как с некоей внешней, самой поверхностной формой текста и образа, как с развлечением.
Шекспир практически предвидел совсем недавно появившуюся неофрейдистскую теорию языка и литературы как главной причины отчуждения «я» от реальности, как некоего универсального подавляющего суперэго, куда более мощного, чем суперэго общественное или экономическое. Нечто кастрирующее постоянно присутствует в греческих и латинских словах, обозначающих понятие «писать» – grapho и scribo – и имеющих общие индоевропейские корни, в исходном значении близкие к глаголу «рубить, резать». Это заметно во всех древних магических использованиях тех знаков или символов, которые что-то запрещают или, наоборот, предписывают. Текст может требовать действия; но нечто в его внешней, объективной, «другой» природе всегда внутренне сопротивляется этому действию во всем, что не составляет первородной творческой активности. Короче говоря, даже на самом высоком уровне это чья-то еще магия.
Целая вечность отделяет нас от того мира, где верили в злых волшебников и морских нимф, живущих в цветках примулы. Один лишь ветер воображения способен теперь наполнить паруса нашего судна, если только нам когда-либо удастся оставить позади тревогу о нашем бесплодном острове, о нашей планете, но тут даже сам Шекспир не в силах помочь нам.
Но то, что жизнеутверждающая, созидающая сила должна заключаться в воображении ее хозяина, подразумевается с самого начала и безусловно. Эта установка, по-моему, и была Шекспиром интерпретирована как пьеса с одним действующим лицом, то есть все ее 11 основных частей могут рассматриваться как аспекты одного и того же ума или души, как множество планет, соответствующих различным типам характера, составляющих лабиринт и вращающихся вокруг Земли, находящейся в центре. Этим центром, «Землей» в «Буре» являются, безусловно, Просперо – Ариэль, хозяин воображения и исполнитель его воли, писатель и его перо, вынужденные сосуществовать со всеми другими персонажами, то есть прочими свойствами ума и души… и все они, подобно полубезумному Крузо, выброшены на берег, на индивидуальный остров каждого. «Гамлет», «Лир» и «Макбет» – все это сны или мечты людей. «Буря» – сон того единственного божества, которое приближено к людям, и одновременно утверждение того, каким маленьким – буквально островком в бушующем море все контролирующей власти мифологических богов – это божество является; однако оно будет существовать до тех пор, пока его понимают.
Каждый ребенок, приезжающий на остров Сент-Агнес, непременно желает обскакать на одной ножке вокруг лабиринта в Тройтауне; и я надеюсь, так будет еще долго, ибо очень неприятно было бы видеть, как этот лабиринт окружают изгородью и устраивают из него музей на открытом воздухе, вроде Стоунхенджа456. Но для любого, кто прожил на этом уединенном островке дольше, чем те несколько недель, что продолжаются летние каникулы, лабиринт всегда, я уверен, будет означать нечто большее, чем просто недолгую радость, сиюминутное удовольствие или удивление. Большая часть тех, кто это пережил, поймут, что лабиринт начинается там, где ты ступишь на берег острова; и я был бы очень удивлен, если бы кто-то из них впоследствии пожалел о том, что принялся его исследовать, хотя (учитывая явную нехватку в наши дни Просперо и Ариэлей) до центра лабиринта добраться так и не сумел. Я впервые почувствовал освобождающую власть «Бури», когда жил на своем острове в Греции: мне явно не хватало Просперо, я испытывал в нем прямо-таки насущную необходимость, и еще мной владело страстное желание сыграть роль Дедала. «Буря» – вот самый главный путеводитель, который любому нужно взять с собой, если он собирается жить на острове; или же, поскольку все мы в некотором роде обитатели островов, это, возможно, самый главный путеводитель вообще – для любого человека, по крайней мере в области самопознания. Все больше и больше мы утрачиваем способность думать так, как думают поэты – перелетая мыслью через все воображаемые пределы и священные рубежи. Все больше и больше мы думаем – или, точнее, нам постепенно внушают, что мы так думаем, – в рамках достоверных фактов, таких, как деньги, время, личные удовольствия, авторитетные знания. Одна из причин, по которой я так люблю острова, связана с самой их природой, с их нравом: они подвергают сомнению разговоры о нехватке воображения; и если с ними должным образом знакомиться, то они просто заставят тебя остановиться и немного подумать, задать себе вопросы: почему я здесь? что мне нужно? для чего вообще затеяно все то, что в моей жизни стало не так, как надо?
Современные профессиональные ныряльщики, деятельность которых связана с кораблекрушениями, используют слово «crud», диалектальную форму слова «curd» («свернувшееся молоко, творог») для описания коагулировавшихся минералов, которые образуют сгустки вокруг любого долго пробывшего в воде металлического предмета и которые потом нужно долго и тщательно счищать и смывать, прежде чем этот предмет можно будет наконец как следует разглядеть. Так вот острова счищают и растворяют «crud» наших претензий и наносной культуры, Одиссееву маску жертвы, которую все мы носим: я такой, потому что жизнь сделала меня таким, а не потому, что я действительно хочу таким быть. В любом пуританизме заключена свирепая враждебность по отношению ко всему, что не обещает личной выгоды. Разумеется, определение выгоды со временем меняется. «Можно подумать, – писал Кромвель в Палату общин после того, как в 1645 году помог покорить город Бристоль, – что некоторых похвал достойны те прекрасные мужи, о ценности которых так много говорится: их скромные попытки служить и вам, и всем, кто заинтересован в их благословении, кончаются тем, что во время молитвы Господу Богу о них забывают». Для них, видимо, выгода заключена в вечности, и билет на путешествие туда может купить только человек, дерзкий до самоотречения.
В наше время мы почти утратили веру в то, что некогда за все воздавали хвалы Господу. Выгода теперь подсчитывается по количеству личного удовольствия, однако мы остаемся пуританами в своей непреклонной погоне за нею. Готовые рецепты удовольствий стали оплотом популярных книжных и газетных изданий: куда пойти, чтобы получить наслаждение, чем насладиться, как насладиться, когда насладиться – все это до такой степени засоряет мозги и затуманивает зрение, что требование непременно наслаждаться стало в наши дни почти столь же обязательным – и разрушительным! – как и старое пуританское требование отвергать удовольствия, запрещать игры и танцы, уничтожать высеченные из камня прекрасные, но «непристойные» скульптуры и вообще все, что дает возможность по-настоящему наслаждаться жизнью. В принципе все это очень неплохо для создания свободного общества, однако мы его так и не создали, так и не добились результатов естественного развития языческой души.
Истинная языческая душа, начиная с Гомера, всегда знала, что законы удовольствий имеют крайне малое отношение к бесконечному потреблению, к бесконечным призывам приобретать опыт и знания, к бесконечным попыткам теоретически объяснить человеку, в чем должны состоять его удовольствия, к стремлению провести его за ручку по всему лабиринту, хотя известно, что ценности, сокрытые в центре лабиринта, могут открыться только самому ищущему. Мы не можем все дружно стать создателями лабиринтов, но все мы можем научиться искать и находить их для самих себя. Ранее существовал специальный путеводитель по знаменитому лабиринту Хэмптон-Корта, и в нем был обозначен самый короткий путь к центру. Но никто из тех, кто пользовался этим путеводителем, так никогда и не сумел до центра добраться, ибо центр лабиринта – не в раскрытой заранее тайне, а в самом процессе ее раскрытия.
К нашим услугам имеются вертолеты, моторные лодки, экскурсии с сопровождающим – все удобства, любые знания. Шекспир, несмотря на то золотое кольцо, которое носил в ухе, вполне возможно, за всю свою жизнь ни разу не видел даже издали ни одного морского острова, так что все это создано исключительно его дивной, поразительной фантазией, сверхсложной и трудной для понимания – как, впрочем, труден порой для понимания и богатейший язык Шекспира, столь не соответствующий его пресыщенной и бледной (точно выросшей в темноте) эпохе. А впрочем, и сам он, величайший драматург всех времен и народов, возведя себя на вершину Парнаса, оказался теперь очень далек от вас, от меня и ото всего того, что представляется нам сегодня столь важным и существенным…
Но теперь я уже, похоже, сбиваюсь на проповедь, а это совершенно ни к чему. Подобно всем настоящим островам, острова Силли и сами неплохие проповедники. Для тех, кто не может и никогда скорее всего не сможет отправиться туда, я рекомендую по крайней мере посмотреть фотографии Фэй Гудвин, которые дают очень точное представление о том, что стоит искать на этих островах мудрому гостю, с которого я начал свое эссе: соединение стихий, неба, моря, песка, скал, простейших форм и текстур, а также очищение – море само очистит вас от сверхизобретательности, сверхзнаний и сверхцивилизации, очистит вашу душу, измученную маниакальным стремлением нашей эпохи к некоему общему механическому образу и подобию. Сегодня мы отлично научились восхищаться садами японских дзен-буддистов, их суровой, аскетической простотой; можно сказать, что большая часть островов Силли – это и сейчас еще некий огромный дзен-сад Атлантического океана.
У дзен-буддистов есть одна средневековая притча. «Неофит как-то спросил Учителя:
– Какое растение в саду нравилось Будде больше всего?
Старик подумал и ответил:
– Зеркало.
– Но, Учитель, у зеркала ведь нет листьев, нет цветов, нет плодов! – удивился ученик…»
Я искренне надеюсь, что в ту пощечину, которую затем получил злополучный неофит, была вложена вся сила, которая еще сохранилась в руке старого мудреца.
ЗЕМЛЯ457
(1985)
Прежде всего должен признаться, что не очень-то люблю фотографию в том виде, в каком ею обычно занимаются. Мне отвратительны толпы туристов, вооруженных фотоаппаратами и «щелкающих» все подряд, мгновенно превращая любую вещь в неживую, точно огромная стая пираний. Моя неприязнь, чего уж там, в значительной степени связана с тем, что я и сам в течение многих лет был точно таким же фотографом-любителем. Тогда, как и сейчас, мои познания о технике фотографии были (и остались) очень близки к полному невежеству. Я действительно как-то раз позабавился с увеличителем, но почему-то очень быстро управлять мною стал он, а вовсе не наоборот, и я с облегчением навсегда покинул темную комнату. В то время я воспринял сей печальный опыт как еще одно доказательство своей личной неспособности иметь дело с какой бы то ни было техникой, но теперь я понимаю, что причина была куда сложнее: фотография и писательство – два рода деятельности, глубоко антипатичные, а внутренне даже враждебные друг другу (в действительности по природе своей они почти слепы, особенно в отношении достоинств друг друга).
Чем я еще более явно не соответствую профессии фотографа, так это своими постоянными сомнениями относительно того, как следует фотографировать пейзажи. То, как это делается обычно, совершенно не соответствует тому, что я сам ищу в том или ином пейзаже и что представляет собой мое личное и непосредственное его познание на опыте – как во временном, так и в физическом смысле. Такой подход совершенно противоположен фотографии. Я даже и пейзажи-то сами по себе не очень люблю, в том смысле, в каком большая часть людей воспринимает это слово: общий вид, широкая панорама местности (желательно сельской)… Существует иллюзия, будто все люди, проживающие в сельской местности, обожают долгие и утомительные путешествия пешком и вечно слоняются по горам и долам, восхищаясь воздухом и упиваясь открывающимися видами. В моем случае это абсолютно не так, и я воспринимаю подобную идею использования сельской местности как чисто городскую (и в значительной степени искусственную), как нечто такое, чем занимаются исключительно горожане, случайно оказавшиеся в сельской местности благодаря уходу на пенсию или отпуску. Длительные прогулки, возможно, очень полезны для здоровья, однако же, и пешие прогулки, и бег трусцой, и многие другие виды подобных физических упражнений представляются мне чрезвычайно скучными.
Я не раз слышал, как Фэй рассказывает о своих потрясающих путешествиях на некие весьма отдаленные объекты, и ее «охотничьи» рассказы заставляют трепетать мое сердце. Я ведь по природе своей скорее деревенский лентяй, который предпочитает не работать, а валяться под плетнем; бездельник, вечно повсюду опаздывающий. Если меня что-то и интересует в пейзаже, так это природа – цветы, деревья, птицы, пауки и прочие насекомые, вообще разные живые существа, а такое физическое упражнение, прогулка пешком, которая и не требует, и одновременно не позволяет человеку останавливаться через каждые десять ярдов и спокойненько за чем-нибудь наблюдать, меня совершенно не привлекает. Мой излюбленный пейзаж на самом деле обычно очень мал – скажем, одно поле, или одна из сторон холма, или даже еще меньше: какой-нибудь случайный уголок неподалеку от дома. Все более далекие пейзажи представляются мне некоторым издевательством: они как бы готовы пригласить в гости такого, как я, но в то же время явно дают понять, что приход к ним в гости практически невозможен. А уж как они издеваются над фотографами! По-моему, для тех подобный «приход в гости» прямо-таки вдвойне невозможен! Фэй однажды спросила меня, с чего это я так уставился на одну из ее только что отпечатанных фотографий? Может быть, на снимке что-нибудь не так? У меня не хватило мужества сказать ей, что я пытался узнать и определить запечатленный на фотографии цветок, который у Фэй в ее одержимости «схватить панораму» получился не в фокусе, так что распознать его было нелегко.
Подобное отношение, безусловно, можно счесть чересчур эксцентричным, я это понимаю, но все же думаю, что его разделяют немало художников и писателей, близких к природе и близких моему сердцу, таких, как Томас Бьюик и Джон Клэр458. Для большей части людей пейзаж в значительной степени связан с понятием простора, обширного пространства. С моей же точки зрения, это скорее вертикаль последовательностей, форм и процессов существования и лишь небольшие, не более размеров обычной комнаты, ответвления в сторону. Что восхищает меня, так это подробности, те мелкие детали и частицы природы, которые находятся буквально у меня под ногами, которые можно не только потрогать и взять в руки, но и рассмотреть во всех деталях, постараться понять на всех уровнях, что крайне редко удается в нашем мире даже в отношении человеческого тела в связи с тем, что интересы и цели художника-пейзажиста строго ограничены временными рамками.
А ворчу я больше всего по поводу мертвенности, неподвижности, фиксированности фотографических снимков. И мало того, что на них все застывает, точно муха в янтаре. Так ведь нельзя даже эту застывшую муху взять в руки, повертеть так и сяк, рассмотреть под разными углами и с разных расстояний! Я порой испытываю перед фотографиями почти метафизический страх – так они замораживают время, в доли секунды выхватывая из него какие-то мельчайшие частицы и преподнося их затем как самую настоящую реальную действительность. Я сейчас, когда пишу эти строки, нахожусь на ранней стадии изучения материалов для другого альбома фотографий – снимков, связанных с жизнью и миром Томаса Харди и сделанных фотографами его времени. Я понимаю, что многие из этих фотографий представляют огромный исторический интерес и уж, по крайней мере, очень ценны как архивные материалы и что мы должны быть благодарны судьбе за их сохранность… На самом деле их показ и есть главная цель будущего альбома. Но когда я смотрю на них, я испытываю некое чувство обиды. Вот Харди стоит со своим новым велосипедом на лужайке перед въездом в Макс-Гейт; это конец 90-х годов XIX века. Но что случилось за пять секунд до этого? Или через пять секунд после этого – когда фотограф (друг Харди, ученый и одновременно священник Томас Перкинс) вытащил голову из-под черного покрывала и провозгласил, что отныне самое что ни на есть обыкновенное настоящее стало вечным будущим?
Все наше знание о мире, даже в настоящий момент, на самом деле весьма мало; и возможно, основная причина моего враждебного отношения к фотографии связана с тем фактом, что именно фотография напоминает нам об этом значительно более наглядно, чем любая другая художественная форма. Запечатленные фотографом мгновения заставляют нас жадно желать увидеть еще, но при этом как бы запрещают это – словно крышка ловушки, неожиданно упавшая на пальцы вора. Потому что фотографии настолько близки к визуальной реальности, к иллюзии действительного нахождения в том или ином месте, «там», что мы невольно ощущаем наложенный на нас запрет куда более остро, чем имея дело с живописью или со словесным описанием. Именно поэтому для меня, например, не существует заменителей – в том, что касается пейзажа и того, чтобы в действительности оказаться «там» и выбирать свой собственный путь по данному ландшафту, открывая и изучая его непосредственно и во всех подробностях.
Полагаю, что на самом деле я требую невозможного: того, чтобы в застывшей фотографии присутствовал повествовательный момент. В своем романе «Дэниел Мартин» я упоминаю один рассказ о вполне конкретном пейзаже, который глубоко поразил меня и сразу очень понравился мне. Автор – Ретиф де ла Бретонн459, а взят этот эпизод из его романтической и весьма приукрашенной автобиографии «Господин Никола». Его отец был зажиточным фермером в местности, называющейся Озер и расположенной примерно в сотне миль на юго-восток от Парижа, и молодой Ретиф-Никола – действие начинается примерно в 1744 году, когда ему десять лет, – получает разрешение пасти на местных тучных лугах отцовское стадо. Описание того, что он называет les bons vaux (то есть «прекрасные долы») – я в романе назвал это «священной долиной», однако буквальное значение этого выражения позволяет переводить его и совсем иначе, – занимает в книге несколько страниц. Вот начало этого описания:
«За виноградником Мон-Гре и за рощей Бу-Парк была еще более уединенная долина, в которую я до сих пор не решался проникнуть: высокий лес, окаймлявший долину, придавал ей мрачноватый вид, и это меня пугало. На четвертый день после сбора винограда в Нитри я все-таки решился пойти туда со всем своим стадом. На дне овражка там обнаружились отличные заросли кустарника – как раз для моих коз – и зеленый лужок, где прекрасно могли пастись телки, не хуже, чем на Гран-Пре. Обнаружив, что я здесь совершенно один, я преисполнился тайного страха, вспомнив рассказы Жако об отлученных от Церкви людях, которые после этого превратились в разных зверей. Впрочем, этот внутренний страх был в целом не так уж и неприятен. Животные мои паслись себе рядом; поросята-подростки отыскали нечто вроде дикой моркови, росшей там в изобилии, и увлеченно рылись в земле, а свиньи постарше во главе со свиноматкой направились к лесу. Я пошел за ними, чтобы не дать им разбежаться и удрать в чащу, и вдруг под старым дубом, усыпанном желудями, увидел огромного дикого кабана. Я весь задрожал от страха и восхищения, ибо его появление здесь только добавляло прелести этому дикому месту, буквально очаровавшему меня. Я подошел к кабану как можно ближе. Он увидел меня, но, поняв, что перед ним ребенок, и выказав полное ко мне пренебрежение, с достоинством продолжал свою трапезу. По счастливой случайности у нашей свиноматки была течка, и она тут же направилась к кабану, который прямо-таки набросился на нее, едва почуяв ее запах. Я был в восторге от того спектакля, который они для меня устроили, и даже отозвал трех своих собак, чтобы те не потревожили кабана. И тут из леса выскочил заяц, а через некоторое время еще и самец косули! Я был в восторге; мне казалось, что я каким-то чудом попал в волшебную страну. Затаив дыхание, я следил за происходящим вокруг, но не удержался и невольно вскрикнул, когда из леса появился волк. Пришлось спустить собак, ибо это был уже наш общий враг; к тому же я опасался, что волк может зарезать кого-то из моих животных. И вот появление опасного хищника разрушило все чары. Собаки спугнули и зайца, и косулю, и кабана; все мгновенно исчезли в чаще, но очарование осталось. Оно, пожалуй, даже усилилось благодаря появлению замечательно красивого удода, который уселся между двумя грушевыми деревьями, плоды которых называют «медовыми» – они такие сладкие и сочные, что осы и пчелы прямо-таки обжираются их мякотью, стоит грушам созреть. Я отлично знал вкус этих груш: у родителей моего дружка Этьена Дюмона росло дерево с такими вот медовыми плодами – на самом краю их поля, совсем рядом с домом моего отца. Этьен иногда звал меня с собой, и мы подбирали с земли сладчайшие маленькие паданцы и тут же поедали их. Но какими замечательно вкусными оказались те груши, что принадлежали только мне одному! Груши, которые я нашел на ничьей земле! К тому же они оказались необычайно крупными и спелыми, и я ничего и никому не был за них должен, потому что грушевые деревья росли на диком лугу, окаймлявшем овраг… Я с огромной любовью смотрел на этого удода – первого удода, кстати, которого видел в своей жизни, – и ел груши, заодно до отказа набивая ими карма71ы, чтобы порадовать своих младших братишек и сестренок».
Это описание неточно практически во всех тех отношениях, в каких должна была бы быть точна фотография данной местности; и все же для меня оно насыщено живыми эмоциями, теми переживаниями, которые свойственны каждому ребенку и хорошо ему знакомы – они возникают, когда впервые в жизни открываешь для себя какое-нибудь «секретное» место или, уже взрослым, такой пейзаж, который буквально заперт на засов для фотографов и кинематографистов.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43
|
|