Сантьяго посмотрел на Вайнону Райдер рядом с Деппом.
– А ты, мне кажется, ни на кого не похожа, – сказал он.
Мы завернули за угол и подошли к входу в «Палас».
– Ты всегда был таким? Всегда так разговаривал? Или только когда начал смотреть фильмы и писать сценарии?
Сантьяго засмеялся, глаза у него точно были, как у Джонни Деппа.
– Я считаю, что кино – это новая религия, – сказал он, – у него есть определенная догма, этика и мораль. И, что самое замечательное, ты тут же можешь увидеть, что получается.
– Фильмы, как Евангелие: на все есть объяснения и примеры. Достаточно просто смотреть на экран, чтобы понять, что хорошо, а что плохо, что нужно делать в разных ситуациях.
Сантьяго открыл передо мной дверь.
– Никто до конца не уверен в том, что нужно соблюдать все десять заповедей, но кино провозглашает свои собственные заповеди. Ты видишь это на экране, и все становится ясно и понятно. Тебе не остается ничего другого, как постоянно спрашивать себя: «А Богарт сказал бы так? Джулия Робертс надела бы это платье? Что бы сделала Одри Хепберн?» Кино изменило жизнь человечества, сейчас мы словно ощущаем необходимость сделать нашу жизнь похожей на кино. – «Почему я говорю так? – подумала я. – Только Дайана Китон могла бы так рассуждать, и это бы дало результаты, потому что Вуди Аллен уже влюблен в нее».
– Романтические комедии любого времени. Даже самые плохие. И вообще все фильмы, где есть любовь. Это может быть детектив, научная фантастика: главное, чтобы в какой-то момент появилась девушка, и это единственное, что важно. Иногда я спрашиваю себя, зачем изобретать что-то еще, дополнять фильмы: я бы не снимала ничего, кроме встреч, расставаний, прощаний, взглядов и жестов. Нет, на самом деле я думаю так, – продолжала я, – все добавления не важны, но, возможно, без них все остальное не получается.
Когда мы вышли из «Паласа», на мне были серьги с черными камнями, которые мне подарил Сантьяго. Мы вошли в «Королеву Софию» и с безразличием – и возмущением стали – по крайней мере я, Сантьяго ничто не возмущало – прогуливаться по галерее испанского современного искусства.
– Ты замечаешь, все здесь на что-нибудь похоже. Из десяти картин девять – явные копии лучших шедевров Матисса, Дали, Гриса и остальных знаменитых художников.
– Живопись – она вся такая, – сказал Сантьяго, – ответвляющаяся.
– Ответвляющаяся, – повторила я, словно старалась запомнить это слово.
Я остановилась перед двумя картинами, которые мне на самом деле нравились, – написанные масляными красками, где преобладал серый цвет и были изображены туалеты и умывальники, в которых мокли маленькие человечки. Я записала себе в записную книжку имя художника и поспешила догнать Сантьяго.
– Есть ли на свете что-нибудь старее этого? В семидесятых это уже было старым, – сказала я, остановившись перед стендом, где были выставлены сито, зубочистки, гребешки и грубая холщовая ткань. Я продолжала подражать Дайане Китон.
Мы прошли в маленький зал, где были выставлены эротические рисунки Пикассо. Я скептично рассматривала их, словно сомневалась, что это творения Пикассо, словно сомневалась в самом Пикассо.
– Они не кажутся тебе эротическими, – улыбнулся Сантьяго и повел меня смотреть еще раз единственного Бэона, который был в музее.
Выйдя на улицу, мы вдохнули воздух, будто в музее нам запрещали дышать.
Мы практически не прикасались друг к другу, пока Сантьяго не остановил меня и не сказал приказным тоном: «Поцелуй меня».
Я, как ребенок, повисла у него на шее. Мы долго целовались, закрыв глаза. И тут я вспомнила о поцелуе Диего на центральной площади, о своих скрещенных руках.
– Кажется, ты стал больше, – сказала я. – Ты заставляешь меня чувствовать себя ребенком. Тебе нравятся дети?
– Нет, мне не нравятся дети. Мне нравятся симпатичные девушки, которые похожи на детей.
– Нет, они мне не нравятся.
Мы продолжали гулять под полной луной, расположившейся посередине неба, как картина, которую кто-то нарисовал специально для нас. Но, однако, что-то произошло после того поцелуя с плаката Доено. Сантьяго пошел в телефонную будку позвонить. «Наверное, своей девушке», – подумала я и почувствовала, как кровь по венам начала течь быстрее и по телу пробежал холодок. Сейчас мы были похожи на любовников в последний день тайных каникул: немного разочарованные, немного надоевшие друг другу, жаждущие выполнить формальность, – пойти в постель последний раз – и закрыть вопрос. Он был похож на мужчину из такой пары. Я успела заметить, что он отвернулся, чтобы я не могла понять, что он говорит. Мы даже еще не поужинали.
Мы проснулись где-то на рассвете. Сантьяго прижал меня к себе. Он ласкал мои плечи, талию, бедра, будто лепил форму. Один аргентинский скульптор делал что-то похожее с картинами Макса Эрнста, эта техника называлась «отливка». Я чувствовала его тело всем своим телом: жесткое «и мягкое одновременно. Его кожа имела текстуру упаковочной бумаги, лепестков мака; словно он постарел с того последнего раза в Париже, хоть это и было всего лишь несколько месяцев назад; даже черты его лица немного изменились.
– Уходи, нам лучше распрощаться сейчас, – сказала я и поцеловала его, чтобы избежать его взгляда. Я всегда целовала его, когда он на меня смотрел. Но дело было в расстоянии: когда мы лежали на одной подушке, так близко друг к другу, что наши ресницы соприкасались, меня не смущал его взгляд. Я отодвинулась от него.
– И что ты собираешься делать до завтра? – спросил он.
– Ничего. Не знаю. Но лучше уходи.
– Мы бы могли остаться здесь, в этой кровати, до завтра.
– Без еды? – сказала я, но я не собиралась это говорить. Я хотела спросить, почему только до завтра, почему не навсегда. «Он не любит детей, – подумала я. – Он не захочет остаться навсегда».
– Мы будем есть друг друга, – сказал он и легонько укусил меня за плечо.
Я улыбнулась. Я не могла видеть себя в зеркале, но была уверена, что улыбка вышла очень грустной.
Я бы не удивилась, увидев крылья, когда он повернулся ко мне спиной. Я надела ночную сорочку и попрощалась с ним у дверей номера. Открыла и закрыла рот, так ничего и не сказав.
– Что этим вечером мы не пойдем танцевать.
Мы поцеловались. Поцелуй получился долгий и трогательный, словно мы оба думали о том, что больше никогда не встретимся, но никто не хотел говорить это вслух. В тишине был слышен только шум лифта, который то поднимался, то опускался. Я так и не увидела ни одного тореро.
Сантьяго скрылся за металлическими дверьми.
Я посмотрела на ногти на ногах: я накрасила их красным лаком специально для Сантьяго; красный хорошо сочетался с ковровой дорожкой в коридоре. М-риэл Хемингуэй никогда бы не покрасила ногти на ногах в красный цвет.
ДИЕГО
1
Его звали Диего Ринальди. Он изучал историю. Мы не встречались ни на одной из лекций. Я увидела его проходящим мимо, увидела его кожаные сандалии. «Аргентинец», – подумала я. Я никогда его раньше не видела; должно быть, он приехал по обмену только в этом семестре. За границей я избегала аргентинцев – да и в Аргентине тоже, – я сама себя убедила держаться в стороне, может быть, я бы могла сойти за француженку, испанку или итальянку и избежать этого патриотического общества аргентинцев за границей.
– Привет, – сказал Диего.
Я стояла у афиш. Возможно, он долго рассматривал меня перед тем, как подойти.
– Ты аргентинка, – сказал он. Он внимательно посмотрел на мои очки, словно они имели отношение к моей национальности. – Диего.
Он не поцеловал меня и даже не протянул руку, как это делают французы; казалось, он забыл, как здороваются в Буэнос-Айресе.
Я продолжала записывать расписание фильмов к себе в записную книжку, но он не двигался с места:
– Я приглашаю тебя пообедать к марокканцам. Еще с нами пойдет Николас, перуанец с факультета французской литературы. Я тебя жду в восемь в вестибюле общежития. Договорились?
– Хорошо. Спасибо, – ответила я и пошла перед лекцией выпить кофе из автомата.
Какой перуанец? Он учился на моем факультете?
2
В Шамбери марокканец приготовил для меня хлебный суп. В тот вечер шел дождь, и выходные тянулись очень долго. Почти все уехали к своим семьям, а остальные катались на лыжах. В общежитии совсем нечего было делать, кроме как есть у того марокканца хлебный суп. Он мне нравился больше, чем этот, который мы ели сейчас из серебряной посуды, сидя на подушках.
У Диего не было живота, даже в этой позе не образовывались складки. Было очень неудобно есть, сидя на подушках, но он, похоже, всегда так ел.
Вошел мужчина с тремя сильно накрашенными женщинами. Но, в общем, все эти женщины были хорошо одеты. Мне едва хватило времени отнести книги в комнату; когда я вернулась в университет, уже было восемь, и Диего с перуанцем ждали меня в холле. Я почти никогда не носила джинсы, но именно в тот день я их надела. Я натянула свитер, чтобы он закрыл мою отсутствующую талию. Официант принес блюда.
У Диего был красивый профиль. Мне понравилось, как официант наливал нам чай из чайника на расстоянии метра от чашек; казалось, что он поливает цветок, вода попадала точно в центр чашки, ни одной капли не упало мимо. Я бы так никогда не смогла.
– Тебе нравится хлебный суп? – Диего наклонился, чтобы спросить меня.
Я кивнула. Он был примерно одного возраста с Сантьяго. Почему он разговаривает со мной, будто мне пять лет?
– Хорошо, по крайней мере, ты будешь вспоминать обо мне, когда будешь его есть.
Я попросила сахар к чаю, и Диего улыбнулся, словно я попросила соду или лед для вина.
Почему я должна вспоминать о нем? В любом случае, я буду вспоминать этот мятный чай, он гораздо вкуснее, чем у марокканца в общежитии.
– До того как ты пришла, мы говорили, что во имя наших уважаемых стран собираемся просить присоединения к Королевству Испания. Мы предпочитаем снова стать испанской колонией, чем нас наводнят янки, – сказал Николас.
Чай был восхитительный.
– У испанцев очень демократичный король. Мне не нравится Мадрид, но я обожаю Барселону, even-tuellement, – сказал Диего.
Он гордится тем, что говорит по-французски? Кто не знает слова eventuellemenf.
– Вы, аргентинцы, никогда не говорите это всерьез, – продолжал Николас – А вот перуанцы, венесуэльцы и колумбийцы очень серьезно настроены. У нас нет такого врожденного чувства патриотизма, как у вас и мексиканцев. Да, еще и у чилийцев.
– В Аргентине, я сужу по Буэнос-Айресу, еще существуют социальные слои, у них разные институты.
Он сказал «слои», и я взглянула на его свитер в стиле инков, казалось, он по случаю переоделся в перуанца.
– Я не националистка, – сказала я, – но я бы не хотела жить нигде, кроме Буэнос-Айреса.
Это было первое, что я сказала за весь вечер, и Диего посмотрел на меня, словно я только что прочитала наизусть какую-нибудь поэму. Прочитать наизусть поэму – это один из тех поступков, которые точно производят впечатление; но, казалось, его удивляет все, что бы я ни делала, ни говорила. И, кроме того, он хотел, чтобы я его удивляла, это было очевидно.
– Я сейчас вернусь, – сказала я.
Мне очень хотелось выкурить сигарету в этом покрытом синими коврами туалете перед тем, как вернуться в зал. Но я курила только со своими подругами в Буэнос-Айресе.
– Трудно поверить, что именно они, после всего что случилось, делают то, что они делают, – сказал Николас.
– Вся история человечества может объясняться войнами, результатами войн: оскорбление требует мести. И этот круг никогда не прервется, – сказал Диего. – Хватило бы одного жеста, чтобы поменять историю, но никто не собирается его делать.
«А потом слишком поздно. То же самое случается с влюбленными парами», – подумала я, но вслух ничего не сказала. С моим организмом что-то было не так: в нем была какая-то призма, которая заставляла меня рассматривать все, даже конфликт Израиля и Палестины, как историю любви. L'ideefix, сказал бы Диего.
За соседним столиком сидели трое мужчин. Самому толстому из них, чей внешний вид был менее женственный, чем у остальных двух, – наверное потому, что на нем был узкий гладкий галстук, – подарили книгу; похоже было, что он отмечает свой день рождения.
– LeviesexuelledeMadeleineL.[6], – сказал Диего.
– Что? – не поняла я.
– На сегодняшний день это самая продаваемая книга, – пояснил Николас.
– Француженка, директор «Арт Ревью», рассказывает о том, как она оттрахала весь Париж, пока ее муж фотографировал. Она иллюстрирована этими фотографиями.
Меня удивило, что Диего сказал «оттрахала». Я поднесла чашку ко рту, но она оказалась пустая.
– Хочешь еще чаю? – спросил меня Диего.
– Спасибо.
– Это общество мне противно, – сказал Николас, и Диего улыбнулся, будто был с ним согласен. – Ты ложишься с француженкой, а на следующий день она может спросить, как тебя зовут.
Им не нравились француженки; я не спрашивала у них ни об их вкусах, ни о политических пристрастиях. Почему они об этом говорят? Почему они не думают, что я тоже могу быть женщиной легкого поведения? Я и была женщиной легкого поведения. К счастью, в этот момент принесли мой чай. Я зевнула.
– Знаешь какая у меня реакция? – спросил Николас.
Ему никто не ответил. Откуда мы могли знать, какая у него реакция? Реакция на что?
– Аскетизм. L'amourfou. Это те, кто ничего не знает о любви, они только рассуждают, не хотят проблем, – сказал Николас и пролил немного чая, беря свою чашку.
«Нам остается поговорить только о религии, – подумала я. – За эти полчаса у нас больше не осталось тем для разговора».
3
Нам нашлось о чем поговорить, мне и Диего. За столиком в университетском кафе, за тем же самым, за которым мы с Сантьяго сидели год назад.
Я проделывала эксперимент. Я составила маленький список того, что мне нравилось: мне нравилось бывать одной, мне нравилось путешествовать, читать, танцевать (моя слабость); я ходила в монастырскую школу, я хотела стать монашкой. Это последнее я только что придумала, а все остальное было более или менее правда, я просто немного приукрасила: я понимала, что под мое описание может подойти любая, но я знала, что с Диего это сработает. И это сработало. В середине моего рассказа я сделала еще кое-что для эффекта: я, будто между делом, забрала волосы в хвост, чтобы он мог оценить еще одно мое достоинство – шею. Это никогда не давало результатов ни с Сантьяго, ни с Томасом (скорее всего, это давало даже обратный эффект): было невозможно заставить их воспринимать меня так, как я сама себя воспринимала. А Диего превозносил меня до небес, как святую.
Мне нужен был мужчина, который бы заставил меня гордиться собой. Проблема была в том, что Диего уже гордился сам собой: достаточно было просто посмотреть на него и послушать, что он говорит. Мне нужен был кто-то, кем бы я могла восхищаться, но Диего не нужно было мое восхищение, он сам собой восхищался. Может быть, он был прав в том, что был так горд, может быть, он бы мог мало-помалу обратить меня в свою веру, чтобы я разделила с ним это восхищение.
«Ты плохо делаешь, – думала я, – но не важно, давай дадим ему возможность, ведь больше некому ее дать». Я стала снисходительнее? Пора уже. Или я была слишком одинока? Иногда я была уверена, что останусь одна навсегда. Глупые мысли для девятнадцатилетней девушки. Но ничто не могло внушить мне большего страха. Меня всегда ужасало то, что люди могли выносить несправедливость и измены, которые присутствуют почти в каждых отношениях. Было либо это, либо одиночество, но никто не хотел платить такую высокую цену. Я тоже не собиралась ее платить.
Боязнь одиночества – это достаточно распространенная болезнь, я уверена, у нее должно быть какое-нибудь научное название; агиофобия – это боязнь святых мест и вещей, никтофобия – боязнь ночи и темноты, аракофобия – пауков. Но было что-то нетипичное в моей личной патологии, я была как клаустрофоб, который ищет закрытое пространство. Я боялась одиночества, но мне не нравились люди; в тот момент, например, когда я разговаривала с Диего, у меня было желание встать и уйти, находиться где-нибудь в другом месте.
Ему было не важно, что я делаю, Диего начинал влюбляться в меня. Я могла это заметить. Он влюблялся в меня с тем же самым величием, с каким рассказывал о себе, о своих планах: ему было непросто влюбиться в меня (хотя мне казалось, что он просто в меня влюбляется); он хотел семью, детей, по крайней мере одного сына точно.
Он тоже боится одиночества? Он тоже не хочет с этим мириться? Мне не нужен был человек, который чувствовал бы себя одиноким. Я не хотела союза двух одиночеств. Из двойного одиночества может получиться только двойное разочарование. Но Диего не чувствовал себя одиноким. Казалось, он просто хочет быть со мной.
На нем была белая рубашка. Я перестала его слушать. Я подумала, что мне бы хотелось спать в этой рубашке, разгуливать в ней по его дому в Буэнос-Айресе. Сантьяго носил футболки, майки, свитера из хлопка. Он не носил рубашек.
4
Одна подруга-француженка одолжила мне черное платье на одной бретельке, которое я бы никогда себе не купила. Я могла исправить кое-что: пришить вторую бретельку и убрать стразы, – но платье было не мое.
Диего не знал, что мне не нравятся праздники, поэтому он повез меня на большой праздник в каком-то замке в тридцати километрах от Парижа. «Недалеко от Шантильи, в местности, больше напоминающей Коро», – рассказал он мне. Хозяева замка входили в ложу, которая выступает за восстановление монархии. Я никогда не слышала, чтобы он что-то говорил на эту тему.
– Это немного сложно, – объяснил он мне, когда такси уже подъезжало к замку. Казалось, он был рад научить меня чему-то, хотя мне это было совершенно неинтересно. – Во Франции есть два вида монархистов: легитимисты, которые хотят вернуть трон Бурбонам, и орлеанисты, которые отстаивают права Орлеанской семьи. И те и другие ненавидят друг друга. Легитимисты называют орлеанистов «цареубийцами», потому что во время революции Филипп Орлеанский голосовал в Ассамблее за казнь Людовика XVI. Затем, с 1830 по 1848 год, правил его сын Луи-Филипп, и его потомки, герцоги Орлеанские, претендовали на корону внутри парламентской системы. У них много сторонников, включая тех же самых левых; они всегда были более или менее прогрессивными. Бурбонов же, наоборот, поддерживают правые, такие как Лига французского действия Марраса или католическое общество Lefevbre. Это те, кто просит восстановить права Людовика XVI. У них нет партии, потому что они запрещены, но у них есть свой журнал Aspects de la France. Сегодня вечером некоторые здесь будут. Они напоминают подданных короля, у них повадки французских королей, в Сан-Дени они даже клянутся Богом и королем…
Он рассказывал так, словно читал по учебнику истории. Он заплатил таксисту и помог мне выйти из машины.
– Ты очень красива. Я тебе еще этого не говорил?
Замок был похож на замок из сказок. Пока мы шли к входу, Диего положил руку мне на голову.
Я дрогнула, словно впилась зубами в персик. Вот уже долгое время никто не клал руку мне на голову. Томас этого не делал. Сантьяго тоже этого не делал. Делал ли это кто-нибудь раньше? Это был поступок, свойственный определенному типу мужчин: отцам, женихам, мужьям; у меня не было ни отца, ни жениха, ни мужа, но в ком-то одном из них я определенно нуждалась.
Наши тени вырисовывались на каменной дорожке, мы неплохо смотрелись. Я подняла глаза и посмотрела на Диего, словно он вдруг превратился в мужчину, которого я смогу полюбить. Настоящей, крепкой любовью с завтраками по утрам, с пеленками, кофейниками, кухонными прихватками, рубашками, грязными простынями, влажными полотенцами.
Мы отдали наши пальто. У входа музыканты играли на скрипках. Все мужчины, кроме Диего, были в очках, они представлялись полными именами: Энтони Альберт, Жан Эммануэль, Кристиан Филипп – и называли фамилии, которые я тут же забывала, но, конечно же, Диего помнил их все наизусть. Издатель, его жена, журналист, преподаватель сравнительных религий, преподавательница философии. Диего обнимал меня за талию и расхваливал мой переводческий талант (читал ли он когда-нибудь то, что я переводила?). Кроме того, женщины смотрели на меня с натянутыми улыбками, которые я никак не могла растолковать.
«Cettefille… elleestlumineuse», – сказал Диего Жан Эммануэль и изобразил рукой завиток в воздухе; этот завиток очень подходил к его комментарию. Яркая? Светящаяся? Предполагалось, что это были комплементы?
Я понимала, что меня раздражает во французах: их рты, толстые губы женщин и тонкие губы мужчин, все что они ими делают: фырканье, сопение, причмокивания, высокопарные фразы.
Зазвучал фокстрот, и мои ноги непроизвольно задвигались, а пальцы начали отбивать такт на перилах лестницы. Диего посмотрел на меня, как тогда в марокканском ресторане, когда я попросила сахар для чая.
– А я не танцую, – сказал он, – мне не нравится танцевать.
Это было не то же самое, что сказать: «Мне не нравятся морепродукты». Я растерянно осмотрелась вокруг.
В сказке про Золушку был замок или дворец? В этой сказке у принца был хрустальный башмачок, с помощью которого он мог найти свою возлюбленную. До этого момента у меня был единственный критерий для моего принца: чтобы он умел танцевать. Сантьяго умел танцевать. Диего не только не умел, но ему еще и не нравилось танцевать.
«Мы живем для того, чтобы удивляться самим себе», – подумала я, потому что поняла вдруг, что это не так уж и важно, или, лучше сказать, это не такая уж и проблема. Мы можем делать вместе что-нибудь другое, а танцевать я могу с кем-нибудь еще. Я убеждала себя, словно собиралась жить с паралитиком.
«Жить». Как я могла думать об этом, когда прошло еще так мало времени?
Примерно около полуночи мы пошли в беседку в каком-то саду. Я скрестила руки и повернулась к нему спиной. Оттуда замок казался ненастоящим: все окна освещены, и в каждом из них виднелись почти не двигающиеся силуэты с бокалами в руках.
Диего обнял меня и прошептал что-то на ухо, что-то, что я не поняла, но, попросив повторить фразу, я нарушила бы все волшебство момента. Я повернулась к нему лицом, и он меня поцеловал. Я так и не расцепила рук.
– Ты всегда скрещиваешь руки. Тебе не нужно защищаться со мной.
Он немного отодвинулся, чтобы лучше меня рассмотреть. «На фоне замка», – подумала я.
– Ты неподражаема, – сказал он.
– Нет. Я невыносима.
– Я так не думаю.
– Ладно, что-то среднее между этими двумя крайностями.
– Неподражаемая – это не крайность.
Мы вернулись в замок. Мои каблуки тонули в земле.
– Я не думаю, что ты невыносимая. – Казалось, Диего ищет мне точное определение. – Наоборот. Думаю, что в тебя легко можно влюбиться. Очень легко.
Когда мы вошли в зал, у меня все туфли были в грязи, она застыла коркой на моих высоких каблуках. Он встал на колени и очистил их носовым платком.
Пытаясь вставить ключ в замок, я посмотрела на ведра, стоявшие у порога моей комнаты. Какой-то студент-кореец, которого я раньше никогда не видела, вышел из общественного душа и пошел в глубь коридора, оставляя на полу следы от своих мокрых ног.
Диего не собирался заходить, он не собирался ничего делать, и он дал мне это понять. Он пытался создать хорошие воспоминания для нас двоих об этом вечере. Ему это удалось, и сейчас он не хотел рисковать и все испортить.
– Мне нужно придумать символ этого вечера, – сказал он.
– Туфли.
Он кивнул и приблизился ко мне вплотную, словно мы собирались танцевать. Но он не приглашал меня на танец. Он поцеловал меня. Посмотрел куда-то в глубину моих глаз и ушел.
Хорошее начало. Если бы я не испортила его, встретившись с Сантьяго в Мадриде.
5
Прошло четыре месяца – восемнадцать писем и пятнадцать звонков. Мы были в Буэнос-Айресе. Слушали диски Эллы Фицджералд и Джонни Митчелла. Занимались любовью и сейчас целовались, сидя на диване в доме Диего.
Я обняла диванную подушку, пока он снова наполнял бокалы:
– Что мне нужно сделать, чтобы занять место этой подушки?
– Например, забрать ее у меня.
Мы снова смотрели друг на друга, вдыхали запахи друг друга, прикасались друг к другу, словно хотели восполнить потерянное время. Каждый раз Диего вспоминал какую-нибудь мелочь, что я когда-либо говорила или делала, какой-нибудь знак.
– Мне нравились твои письма. Они были короткие, но мне нравились. – Он закинул голову назад на спинку дивана. – Мое самое любимое – это то, которое ты написала мне на Рождество. Где ты посылаешь мне поцелуй под белой омелой.
– А-а. Говорят, она приносит удачу. Как виноград. Сколько виноградин нужно съесть? Двенадцать?
– Нет.
– А сколько?
– У поцелуя под белой омелой другое значение. – Он внимательно посмотрел на меня, но я на самом деле не знала какое.
– И какое же?
– Вместе навсегда.
Значит, я, сама того не осознавая, сказала это первая?
– Меня не пугает это навсегда, – сказал он.
Я снова обняла подушку. «Сколько все это продлится? – спрашивала я себя. – Может быть, я сама себя убедила в том, что влюблена, чтобы он приласкал меня, поцеловал, чтобы остался со мной и говорил мне все это? Сколько времени пройдет до того, когда мы поймем, что это все зря? Есть ли какой-нибудь способ избежать этого?»
– Ты иногда вдруг становишься такой серьезной, что меня это даже пугает. О чем ты думаешь?
– А если мы все делаем зря, даже не понимая этого? Что если это какой-то особый вид эрозии?
– Эрозия не портит материалы: она их изменяет.
Он поцеловал меня так, словно мы стояли под белой омелой.
– Ты – лучшее, что со мной когда-либо случалось в онах, – сказал он.
Я хотела спросить, что такое «оны», но почему-то снова спросила:
– Почему ты хочешь жениться на мне?
– Я тебе уже сказал. Я не нравлюсь сам себе, мне не нравится, какой я без тебя.
И он снова меня поцеловал. Поцелуй получился более нежный и долгий.
– Смотри, мой палец четко умещается во впадину между твоими двумя ключицами.
– В детстве я сломала одну, когда делала «солнышко» на качели.
Он засмеялся и потрогал сломанную ключицу. Я живо представила себе: маленькая девочка, слишком неловкая, чтобы выдержать на руках свой вес.
– Расскажи мне еще, – попросил он.
– О чем?
– О своем детстве.
В какой-то момент мы начали прислушиваться к пению птиц. Небо сменило свой цвет с голубого на бледно-розовый.
– Я пойду, – сказала я, но все еще продолжала сидеть.
– Я тебя отвезу.
Я смотрела в окно машины. Город был пустой и словно посеребренный в утреннем свете.
– Как красиво, правда?
Я подумала о Сантьяго, о том, как бы мне хотелось показать ему Буэнос-Айрес именно в это время. И эти мысли меня разозлили, как могло бы разозлить какое-нибудь неуместное здание или памятник. Например, памятник Дон Кихоту, который поставили девятого июля, мы его только что проехали.
– Странно, но невозможно ощутить момент, когда мы счастливы, пока он не пройдет, – сказал Диего. – Но сейчас я счастлив.
– Но ведь ты меня почти не знаешь, мы даже были вместе всего лишь несколько раз. Как ты это понял? – настаивала я. – Как ты это узнал?
– Потом будет лучше или хуже? – пошутил он, но тут же стал серьезным. – Я тебя знаю.
– Но почему ты хочешь жениться?
– Потому что, когда любишь кого-то, хочешь любить его всю жизнь. И хочешь сделать все возможное, чтобы доказать ему и себе, что это навсегда. Называй это предрассудком, если хочешь. Для этого и нужны ритуалы. Ты ставишь солонку на стол, стараешься не проходить под лестницами, открывать зонт в комнате: и дело не в том, что ты на самом деле веришь, что это к несчастью. Но почему бы этого не сделать? И наоборот, ты не веришь в то, что поцелуй под белой омелой на самом деле означает, что ты будешь с этим человеком всю жизнь, но я уверен, если бы в Буэнос-Айресе была белая омела, мы бы обязательно поцеловались под ней.
– Ты не думаешь, что сначала нам бы следовало… ну не знаю… пожить вместе?
Он взглянул на меня так, словно я пыталась обернуть его в какую-нибудь экзотическую веру, в которую никто из нас двоих не верил.
Оно: I. Очень большой период времени. 2. Каждый из трех периодов, на которые палеонтологи разделяют историю Земли. 3. В гностицизме и неоплатонизме каждое бессмертное существо, произошедшее от высшего божества, которое изменяет свою природу путем совершенствования своей физической оболочки и духа.
«Это невозможно объяснить. Это одна из истин Галахада», – сказал мне на прощание Диего, когда я выходила из машины. «Галахад из Святого Грааля?» – спросила я. Он кивнул, словно было уже не важно, поняла я или нет. Но я все понимала, просто хотела, чтобы он рассказывал мне все, чего я не знала, мне нравилось, как он рассказывает. Я хотела впитать в себя все его чувства. Одно было очевидно: Диего был счастлив. Я завидовала ему, хотя, возможно, я тоже была счастлива, просто не осознавала этого. Возможно, не так-то просто осознавать свое собственное счастье.
Я убрала словарь и достала письма Диего; они хранились в прозрачной папке в одном из ящиков стола.
Голос Диего в этих письмах был такой же, как по телефону: он, как пес, вынюхивал все обо мне, говорил, словно повторял заученные наизусть фразы, знал к чему привязаться. Иногда это выглядело, словно мы мерялись силами. Но Диего всегда мне уступал. Хотя легко мог бы выиграть. Он всегда выражался высокопарно, и у него было чистое сердце, как у Галахада. Сердце, которое не допускало обмана. Я. была спасена.