Клод Фаррер
Цвет цивилизации
I
По двору, обсаженному тенистыми деревьями, два скорохода-тонкинца катили колясочку, очень изящную, лакированную с серебряной инкрустацией. Они впряглись в оглобли цугом и стали ожидать хозяина, неподвижные подобно желтым идолам, облаченным в шелка. Коляска и скороходы представляли очень элегантный экипаж, необычный для Сайгона, где только бедняки еще ездят на людях. Но доктор Раймонд Мевиль был оригинал, – и кроме того, у него были и виктория и прекрасные рысаки. Так что свет прощал ему эту причуду ради ее изящества.
Было четыре часа, время, когда сиеста заканчивается. Позднее доктор не принимал, как и подобает в стране, где улицы пустынны до заката солнца. В этот день Раймонд Мевиль выезжал рано не для классической прогулки перед обедом, но для нескольких полупрофессиональных визитов, которые делал редко, согласно своей тактике.
Конгаи
с гладкопричесанными волосами отворила дверь, бросила скороходам несколько крикливых слов и вдруг замерла в подобострастной позе: появился господин. Он сошел по лестнице еще молодой, хотя уже разбитой походкой, пощекотал грудь женщины под черным шелком и сел в коляску. Тонкинцы пустились бежать со всех ног, ветер, вызываемый быстрым движением, освежал лицо западного человека. Из окон, сквозь щели закрытых от солнца ставень, женщины любовались красотой белых с пурпуром ливрей на скороходах – и любовались седоком еще больше, чем роскошью, которая его окружала. Доктор Мевиль был любимцем женщин, во-первых, потому что сам любил их больше всего на свете – и еще, потому что отличался красотой, которая их волновала, чувственной и холеной до неприличия. Он был блондин с темно-голубыми удлиненными глазами и маленьким алым ртом. Несмотря на то, что ему минуло тридцать лет, он казался юным; и хотя был силен, отличался изяществом. Длинные светлые усы делали его похожим на выродившегося галла, которого столетия смягчили и сделали утонченным.
Сходство случайное: Мевиль считал себя достаточно цивилизованным для того, чтобы кровь всех предков успела смешаться в его жилах в одинаковой степени.
Коляска катилась между деревьями, которые защищали улицы от лучей солнца, косых, но тем не менее убийственных, как удар палицей. Концом трости господин направлял скороходов. Он остановил их окриком: «топ», ударив слегка по плечам, и они вбежали в сад, который окружал виллу. Вдоль ограды ожидало несколько экипажей с аннамитскими грумами, державшими под уздцы лошадей.
– Ба, – сказал Мевиль, – сегодня приемный день у этой милой крошки, я об этом и не подумал.
Он пожал плечами, колеблясь; потом вынул бумажник и проверил его содержимое – несколько билетов Индокитайского банка. После этого Раймонд Мевиль бросил свою трость одному из боев,
сбежавшихся к нему со всех сторон, и вошел.
Дом, старый и просторный, был местного характера. Две прихожих вели в салон, расположенный в боковом крыле, в тени и заканчивающийся закрытой террасой с глухими шторами. Все это было огромно и высоко, как церковь; стены не достигали до потолка, и воздух свободно циркулировал между перегородками. Здесь было прохладно, и мебель, вся из черного дерева, с перламутровыми инкрустациями, издавала туземный запах.
В вестибюле Раймонд Мевиль встретил субъекта, который выходил, – бритого, лимонно-желтого, с размеренными движениями: это был хозяин дома, адвокат Ариэтт. Оба мужчины чрезвычайно сердечно пожали друг другу руки; угрюмое лицо адвоката искрилось даже улыбкой благоволения, которой он, вероятно, удостаивал не всех своих посетителей.
– Моя жена дома, дорогой друг, – сказал он, – и с вашей стороны очень любезно навестить ее. Я не имел удовольствия видеть вас у себя уже давно.
– Верьте, дорогой, – утверждал Мевиль, – что в этом нужно обвинять исключительно мою леность. Ваш дом симпатичен мне больше, чем все другие в Сайгоне.
Адвокат сделал польщенную мину; казалось, что он вздохнул про себя с облегчением.
– Однако я вас оставлю, дорогой доктор. Меня вызывают в суд, как всегда.
– Интересные дела?
– Разводы, понятно. Мы живем в очень скандальное время.
Он удалился со своим портфелем под мышкой, сухим автоматическим шагом. Раймонд Мевиль засмеялся ему вслед, сделав гримасу.
В салоне восемь или десять женщин болтали между собой в элегантных и небрежных сайгонских платьях, похожих на роскошные пеньюары. Стоя на пороге, Мевиль оглядел их всех одним взглядом и непринужденно вступил в их круг, чтобы приветствовать прежде всего хозяйку, грациозную брюнетку с ясными глазами, которая протянула ему руку для поцелуя.
– Вот и медицинский факультет, – сказала она. – Каким счастливым ветром сегодня?
– Медицинский факультет, – отвечал доктор, – является засвидетельствовать свое почтение юридическому.
Он поклонился каждой гостье, сказав несколько любезных слов, и сел. Он был центром всех взглядов; женщины восхищались им, и его репутация Дон Жуана была установившейся.
Не смущаясь, он весело болтал. Достаточно остроумный, он умел говорить о том, что любят женщины. Он был легкомысленным по натуре и старался казаться еще легкомысленнее, чем на самом деле. Он пользовался этим, как оружием в любовных похождениях, зная, что он предпочитает казаться пустым и по-женски несерьезным, ему доверяли легко, не стараясь разыгрывать из самолюбия никакой роли.
– Между прочим, – сказала вдруг m-me Ариэтт, – я хочу прибегнуть к вашей помощи, целитель.
– Вы нездоровы?
– Нет, но мне так жарко! Хорошенький декабрь, правда? Притом, нельзя выехать и на дачу, сезон преступлений в самом разгаре. Помогите мне, чем хотите.
– О, это пустяки.
– Ваши пилюли, правда? У меня нет рецепта. Он встал, вынимая свой бумажник.
– Я вам сейчас это устрою.
– Как, доктор? – сказала одна из дам. – Вы распоряжаетесь термометром?
– Конечно. Я ему даю письменные приказания, как вот это – на обороте моей визитной карточки.
Он отошел в угол, к столу, и стал писать. Кончив, он оставил карточку на столе и вернулся.
– Вот. Этого хватит на пятнадцать дней. Две недели вы будете себя чувствовать на полюсе всякий раз, когда захотите.
– О, доктор, – сказала одна молоденькая дама, – дайте и мне рецепт, ради Бога!
– Бог здесь не поможет, сударыня, – насмешливо возразил Раймонд. – Загляните ко мне в кабинет, и все устроится, как нельзя лучше.
Он больше не садился и ушел, улыбнувшись всем женщинам сразу.
Минуту спустя, какая-то любопытная пошла посмотреть рецепт, оставленный на столе.
– Ах, – воскликнула она, – доктор Мевиль забыл свой бумажник!
– Доктор Мевиль всегда позабудет что-нибудь, – ответила хозяйка с безмятежной улыбкой.
Раймонд Мевиль также смеялся, снова садясь в коляску. Скороходы посмотрели на него вопросительно. «Капитан Мале», – приказал он им и откинулся на кожаные подушки. Коляска помчалась.
Капитан Мале жил на углу бульвара Нородим и улицы Мак-Могон, против дворца губернатора. Это был финансист. Слово «капитан» на аннамитском жаргоне означает просто «джентльмен», а не «военный», – финансист весьма крупный и по-своему состоянию, и по той роли, которую он играл. Директор трех банков, член всех административных советов, откупщик нескольких налогов, он представлял собою величину, с которой считались все. Кроме того, это был, по американской формуле, человек, который не родился, а «сделал себя сам». Женат он был на прелестной женщине неместного происхождения.
Эта женщина нравилась Раймонду Мевилю, и он искал случая сблизиться с нею.
Мадам Мале читала у себя на веранде, муж сидел подле нее. Веранда походила на прелестный будуар в стиле Людовика XV, весь голубой, с ажурной балюстрадой белого мрамора. Совершенная красота молодой женщины, красота задумчивой белокурой маркизы, выигрывала в этой раме еще более.
Слуга-европеец – роскошь, редкая в Сайгоне, – принес карточку Мевиля.
– Вы звали доктора? – спросил финансист.
M-me Мале отложила свою книгу и сделала отрицательный жест.
– Тогда, – заметил муж, – он за вами ухаживает. Позвольте мне сказать вам это, моя дорогая. Прошу вас, не принимайте его лекарств.
Она вспыхнула. Ее прозрачная кожа окрашивалась румянцем при малейшем волнении.
– Анри, – сказала она, – как вы можете думать так?!
– Я думаю… что вы прелестная малютка, и я вас покидаю. Меня ждут дела. Оставайтесь с вашим гостем и прогоните его, если он вам надоест. Не вина этого бедняка, если он ошибся адресом: такая женщина, как вы, в Сайгоне – моя милая, это так невероятно! Он встретил Мевиля на лестнице.
– Доктор, здравствуйте, – сказал он своим обычным отрывистым тоном, резко отличавшимся от тех нежных интонаций, с которыми он обращался к своей жене. – Милости просим, вас ждут наверху. Но только без шарлатанства, хорошо? Я не хочу, чтобы хоть одна пилюля вашего проклятого кокаина была в моем доме.
Мевиль сделал протестующий жест.
– Хорошо, это решено. Ни одного миллиграмма! Моя жена здорова, и, с вашего позволенья, оставим ее такой, какова она есть. До свиданья, очень рад вас видеть.
Он удалился, не оглядываясь – твердыми шагами, решительно прозвучавшими по мраморным ступеням.
II
– Капитан Торраль! – буркнул Мевиль своим скороходам, возвращаясь.
Визит был коротким. Он встретил женщину, готовую к самообороне, отвечавшую ему почти односложно.
Нахмурившись на минуту – неприятности скользили по поверхности его души быстрее, чем порывы ветра по морской глади, – он откинулся на подушки и надвинул на глаза козырек своего пробкового шлема. Но навстречу мчалась виктория – и он поспешно поднялся, раскланиваясь с сидевшими в ней двумя дамами. Он пробормотал, позабыв о своей неприятности: «однако, уже начали выезжать; чего доброго, я не застану Торраля».
Торраль был единственным человеком в Сайгоне, которого он посещал без задней мысли или расчета: Торраль был женат и здоров – две причины, по которым он не мог бы, казалось, интересовать врача и любителя женщин.
Тем не менее, и несмотря на несходство между вкусами и образом жизни этих людей, между ними существовало что-то вроде дружеских отношений.
Многие удивлялись этому: Жорж Торраль представлял собою мало подходящий объект для дружбы. Это был инженер, математик, сама точность и логика – человек цельный, сухой и грубый, избравший своим культом эгоизм. Женщины относились с отвращением к его слишком большой голове, коренастому туловищу и злобно-ироническому взгляду сверкающих, как угли, глаз. Мужчины завидовали его светлому уму и обидному превосходству его познаний и таланта. Он презирал и ненавидел одинаково тех и других, не скрывая ни своего презрения, ни ненависти. Всегда независимый, благодаря способности становиться необходимым всюду, где бы он ни был, Торраль сторонился из гордости всех, проживая вдали от европейцев, в южном квартале Сайгона, – квартале китайских кули и проституток. Скороходы доктора Мевиля, люди, знавшие себе цену и не снисходившие до простого народа, всегда обнаруживали отвращение, пробегая по улицам с такой дурной репутацией. Впрочем, это были улицы чистые и обсаженные деревьями, как все сайгонские улицы, и ничто на них не шокировало глаз.
Дневная жара уже спадала, и Торраль с тяжелыми от долгого сна веками заканчивал вычисления на черной доске. Он работал в своей курильне опиума, потому что курил немного, в меру, как делал вообще все, будучи человеком уравновешенным и разумным.
Задняя стена комнаты представляла собой аспидную доску, и всю ее покрывали уравнения, написанные мелом. Поднимаясь на носках, чтобы быть выше, инженер писал с необыкновенной быстротой, интегрировал, дифференцировал, сокращал, подбегая по временам к краю доски записать результат своих вычислений. Кончив, он стер все ненужное одним взмахом губки, сел на складной табурет в четырех шагах от стены и стал созерцать свое решение, свертывая папиросу.
Мевиль вошел, предшествуемый аннамитским боем лет четырнадцати, который двигался вперевалку, как женщина.
– Ты работаешь?
– Я кончил, – сказал Торраль.
Они не признавали ни приветствий, ни рукопожатий; такие церемонии не имели места в ритуале их дружбы.
– Что нового? – спросил инженер, поворачиваясь на своем табурете.
Этот табурет являлся единственным сиденьем в курильне. Но по полу были разбросаны камбоджийские циновки и подушки из рисовой соломы, и Мевиль растянулся на них, подле лампы для опиума.
– Фьерс приезжает сегодня вечером, – сказал он. – Я получил от него телеграмму с мыса Святого Иакова.
– Прекрасно, – отвечал инженер. – Надо его встретить. Ты приготовил что-нибудь?
– Да, – сказал Мевиль. – Мы пообедаем в клубе, я пришел пригласить тебя. Нас будет только трое, разумеется.
– Отлично… Хочешь выкурить трубку?
– Никак невозможно, – заявил врач, имитируя туземный жаргон. – Это не годится для меня с некоторого времени.
– Правда? – сказал Торраль. – Твои подруги на тебя бывают в претензии после сеансов?
Таково известное свойство опиума – охлаждать пыл любовника.
– Да, бывают, – подтвердил философски очаровательный доктор. – И самое грустное то, что они правы. Увы! Мне уже тридцать лет.
– Мне тоже, – сказал Торраль.
Доктор окинул его взглядом, пожимая плечами.
– Это отражается не столько на наружности, сколько на мозге, – сказал он. – Каждый стареет по-своему. Жаль, все-таки жизнь стоит того, чтобы жить.
– Притом же, – отозвался инженер, – наши матери с нами не посоветовались, прежде чем зачать нас. Почему, собственно, Фьерс приезжает? Ведь еще не время.
– Его крейсер приходит из Японии; никто не знает, чего ради. Впрочем, нелегко разобраться в философии морских маневров. Возможно, что Фьерс знает об этом не больше нас, а этот старый дурак адмирал еще менее.
– Это естественно для цивилизованного человека, – сказал Торраль, – не знать куда идешь и не думать об этом. Под условием никогда не воевать – это слишком нелепо – я согласился бы быть морским офицером… Хотя «офицер» – звучит достаточно глупо.
– Фьерс – моряк, благодаря случайности.
– Нет, – сказал инженер, – он моряк из атавизма. В числе его предков был целый ряд людей сабли и зрительной трубы, и это отразилось на нем. Тем более чести для него не быть варваром, размышлять иногда и не носить шарфа.
– То, что ты говоришь, порадовало бы его мать, – заметил Мевиль, – хроника утверждает, что она никогда не знала с достоверностью, кто именно отец ее ребенка.
– У нее было много друзей одновременно?
– Она принадлежала всем и каждому.
– Женщина в твоем жанре.
– Это ее забавляло, – и меня забавляет тоже.
Они расстались. Торраль вернулся к аспидной стене, глядя на свою алгебраическую формулу, как художник смотрит на картину, которую создал.
Солнце скрывалось за горизонтом, описав вертикальную траекторию; сумерек в Сайгоне не бывает. Мевиль рассчитал, что было уже поздно ехать на прогулку, и он погнал скороходов к реке, чтобы встретиться на набережной с викториями, которые возвращались с «Inspection». Скороходы бежали по берегу «арройо»,
загроможденной сампанами и джонками, потом достигли набережной Донаи и замедлили шаг. Стоявшие на якоре у берега суда выгружали привезенные ими товары, кули покрывали брезентом груды бочек и ящиков. Пахло, как во всех морских портах – пылью, мукой, смолою, но аромат Сайгона, аромат цветов и влажной земли заглушал этот будничный запах: город, даже в этом деловом квартале, сохранял свой неизгладимый отпечаток изнеженности и сладострастия. Заходящее солнце зажигало ярким пламенем реку. Вечер был томный и прекрасный.
Мевиль, любуясь на открытые экипажи, полные нарядных улыбающихся женщин, не видел как позади, на реке, большой военный корабль входил в порт: корпус, прямой и длинный, как шпага – и четыре гигантских трубы, выбрасывающих клубы чернильно-черного дыма. Бесшумно скользя по воде, он застилал словно черной завесой пурпурный горизонт. На набережной цветы, деревья, пышные туалеты дам в экипажах сразу потускнели.
III
Обед в клубе кончался.
Столик был накрыт в конце веранды, чтобы дать доступ ночной свежести. Под электрическими люстрами хрусталь на столе переливался лучами радуги, и по скатерти тянулась дорожка из орхидей и гибисков. Веера обвевали свежестью обедающих; было почти прохладно; и хотя в открытые двери столовой доносился шум толпы, здесь, в уголке террасы, создавалось впечатление полуодиночества и покоя.
Обед кончался. Бои подали в корзинах из тростника азиатские фрукты, неизвестные в Европе: бананы, пятнистые, как пантеры, манго, рыжие, как волосы венецианки, серебристые летши, приторно-сладкие мангустаны и какисы цвета крови, название которых заставляет смеяться японок.
Они обедали почти молча, никто из них не отличался болтливостью. Но под конец вино развязало им языки, и Фьерс начал рассказывать о своем путешествии. Товарищи слушали его с интересом, какой обычно проявляют к человеку, приехавшему после долго отсутствия издалека.
Он говорил короткими фразами, порой прерывал себя паузами раздумья. Задумчивость казалась его обычным состоянием. Он был очень молод – двадцать пять, двадцать шесть лет – но казался серьезнее и угрюмее иных стариков. У него были красивые черные глаза, довольно правильные черты, тонкие вьющиеся волосы, матовый цвет лица, прекрасные зубы, высокая и стройная талия, длинные руки, выпуклый лоб, – все, что нужно для того, чтобы человек не чувствовал ненависти к жизни. А между тем, он был не чужд ей. Это был странный собеседник, полный противоречий: в одно и то же время серьезный и легкомысленный, насмешливый и меланхоличный, упрямый и равнодушный, капризный и постоянный – но всегда искренний, в каждом слове, никогда не унижающийся до лжи. Его друзья прощали ему эту смену настроений, – чаще мрачных, чем светлых, – потому что, несмотря на свои противоречия, Фьерс был натурой уравновешенной. Рассудок удобно располагался в его голове, ясной и проветренной от атавистической пыли; предрассудки и условности не воздвигали в ней своих стен, но всегда находила гостеприимное убежище логика, суровая и последовательная до жестокости.
– Итак, – заключил он, – мы еще раз променяли японское лето на здешнюю зиму. Тридцать градусов Цельсия разницы. Есть женщины, которые вне себя от досады по этому случаю.
– Какие женщины? – спросил Мевиль.
– Любящие и покинутые, оплакивающие ласки, которых они лишились. Грустно.
– Ты имел мусмэ
в Нагасаки?
– Я имел всех мусмэ в Маруяме – Маруяма – я говорю на случай, если б кто-нибудь из вас не знал этого – не что иное, как Иошивара
Нагасаки. Это приличный и скромный квартал, как все японское вообще, где множество порядочных маленьких девочек улыбаются проходящим из-за бамбуковых решеток. Можно любоваться ими и трогать их; первое не стоит ничего, второе – пустяки. В общем, выходит экономно, освежающе и почти приятно.
– Япония совсем не изменилась.
– Напротив, очень изменилась, – отвечал Фьерс. – Нравы, одежда, сама природа применяются к европейским модам. Но раса избежала всяческих примесей, и мозг японцев остался нетронутым. Мозговой аппарат функционирует все так же, и новые идеи, которые он производит, сохраняют форму старых. Японцы установили, что их проституция не похожа на европейскую; но они не могут сделать ее похожей, потому что их женщины сохраняют – и сохранят еще надолго – целомудренный тип, свойственный их расе, и последовательно отказываются прятать за закрытыми занавесками то, что им всегда казалось дозволенным и приличным. Быть может, они правы.
– Разумеется, – согласился Торраль.
– Я жил там – согласно обычаям страны; и когда пришлось уезжать – сразу, резко порвав все, как мы всегда уезжаем – это показалось мне неприятным и почти огорчило.
– Слишком неврастенично, – сказал Мевиль.
– Слишком молодо, – поправил Торраль.
– Возможно, – согласился Фьерс. – Это мой недуг. Я не люблю отъездов, они оставляют во мне ощущение царапины. Но что же? Раз мы в Сайгоне – будем жить в Сайгоне.
– Здесь нет Иошивара, – сказал Мевиль. – Тебе нужно обзавестись любовницей, это единственное возможное развлечение в часы сиесты. Если б ты располагал временем, можно было бы выбирать в обществе. Но для путешественника, как ты, который появляется только мимоходом, свет – чересчур обширный публичный дом, где рискуешь искать и ничего не найти по вкусу. Остаются профессионалки. Белые слишком дороги и слишком стары притом, я их тебе не рекомендую. Гораздо лучше большинство аннамиток, метисок, японок и даже китаянок: все они молоды и свежи, если и не отличаются красотою.
– Я предпочел бы аннамитку, – сказал Фьерс. – Я пришел к заключению, что не стоит пользоваться привозным товаром. Аннамитку или нескольких… Впрочем, мы еще поговорим об этом, и я спрошу совета у вас обоих.
– Только не у меня, – возразил Торраль. – Женский вопрос вне моей компетенции.
– Полно! Разве ты больше не живешь в этом симпатичном квартале, улица…
– Улица Немезиды. Я не стесняюсь произнести это имя, даже в таком шикарном месте, где мы сейчас. Да, улица Немезиды, которая раньше называлась улицей Тридцатого номера, – что было символично. Да, и все-таки я отрекся от Сатаны! Благодать снизошла на меня.
Фьерс, изумленный, смотрел на него. Мевиль тихо смеялся, с опущенными глазами, как он смеялся всегда, говоря женщинам непристойности. Торраль объяснил точнее:
– Я устранил коэффициент любви из моей формулы, потому что он каждую минуту нарушает гармонию вычисления; помноженные на него величины чрезмерно растут и загромождают всю жизнь. С другой стороны, как трудно, даже для самого цивилизованного человека, устранить любовь и сохранить женщину! Гораздо проще отбросить сразу и то и другое. Я так и сделал.
Ты принимаешь лекарства?
– Нет. Я не строю плотин, – я отвожу воду.
– Каким образом?
– Сударь, – сказал Мевиль очень тихо, – невежливо требовать точки над «и» там, где и так все ясно. Вы, вероятно, не знаете, что мы живем в Содоме?
Фьерс невозмутимо взял сигару, закурил и, как ни в чем не бывало, стал пускать кольцами дым. Отвратительный порок Сайгона ничуть не шокировал его.
– Это, конечно, средство, – сказал он. – Но я не смог бы обходиться при каждой трапезе одним сортом хлеба. Как исключение, сверх прочего, случайно – пожалуй…
– Здесь это общая пища.
– Но только не для меня, – пробормотал Мевиль. – Я делал опыт. Математическая теория Торраля верна; женщина загромождает жизнь, – но я не могу… я не могу обходиться без женщин.
Торраль поднялся из-за стола.
– Вы оба, – сказал он, – еще не достигли высшей точки кривой. Вы цивилизованы, но недостаточно; менее, чем я. Хорошо, впрочем, быть уже и таким, как вы. Они вышли.
IV
Была сайгонская ночь, сияющая звездами, теплая, как летний день на западе.
В сопровождении виктории Мевиля друзья шли молча. Улица напоминала аллею, благодаря деревьям, сплетающим свои ветви как свод, и электрическим фонарям, висящим среди листвы, – а также благодаря своему безмолвию и уединенности. Сайгон, столица средней руки, сосредоточивает все свое ночное оживление на одной единственной улице – центральной улице Катина, – а также в некоторых других местах, которых люди порядочные предпочитают не знать.
Улица Катина кишит толпой, изысканной и корректной и вместе с тем свободной и распущенной до последних пределов, потому что влияние страны и климата властно подчиняет себе здесь чужеземные нравы. В резком свете электрических фонарей, между домами, веранды которых замаскированы зеленью садов, движется бесконечный поток людей, не думающих ни о чем, кроме наслаждения. Тут европейцы, преимущественно французы, прокладывающие себе дорогу в туземной толпе со снисходительной наглостью завоевателей, и француженки в вечерних туалетах, наготой своих плеч возбуждающие желания в мужчинах; тут представители всех народностей Азии: северные китайцы, рослые, бритые, одетые в синий шелк, южные китайцы, маленькие, желтые и подвижные, хищные и ленивые малабарцы; сиамцы, камбоджийцы, мои, тонкинцы и, наконец, аннамиты, мужчины и женщины, до того похожие друг на друга, что их сначала не различают в самом деле, а потом умышленно впадают в ту же ошибку.
Здесь шатаются без определенной цели, болтают, смеются, – лениво, расслабленные удручающим дневным зноем. Здороваются, прикасаясь друг к другу, и женщины протягивают руку, влажную от жары. Запах крепких духов пропитывает корсажи; веера разносят этот запах и обвевают им лица. Все глаза расширены от вожделения, и одна и та же мысль заставляет краснеть и смеяться каждую женщину, – мысль, что под тонкой тканью белых смокингов, под легким шелком светлых платьев нет ничего: ни юбок, ни корсетов, ни жилетов, ни рубашек – что все здесь в сущности, голые…
Торраль, Мевиль и Фьерс спустились по улице Катина и взошли на террасу кафе, которая была расположена высоко над толпой.
Слуги бросились к ним с подобострастной преувеличенной предупредительностью.
– «Rainbow»! – приказал Фьерс.
Ему подали бокалы, как для шампанского, и семь бутылок различных ликеров. В каждый бокал он налил поочередно, капля по капле, начиная с более тяжелых жидкостей: таким образом, они не смешивались, но ложились одна на другую слоями алкоголя различной окраски, образуя «rainbow» – радугу. Кончив, он выпил смесь одним глотком, как пьяница. Мевиль, более утонченный, взял соломинку и смаковал каждый слой один за другим.
Но Торраль был того мнения, что вкус знатока должен оценить одновременно все ноты этого алкогольного аккорда, как музыкант наслаждается сразу всеми инструментами оркестра. И он выпил залпом, по примеру Фьерса.
Мевиль обвел толпу широким жестом.
– Вот, – сказал он, – это Сайгон. Смотри, Фьерс! Здесь женщины желтые, голубые, черные, зеленые и даже белые. Ты думаешь, они похожи на тех, которых ты встречал всюду? Ты ошибаешься, эти отличаются от других самым главным: они чужды лицемерия. Все они продаются, как и в Европе; но продаются за деньги, а не за фальшивую монету, которая называется наслаждением, тщеславием, почетом или нежностью. Здесь – рынок под открытым небом, и тарифы в определенных цифрах. Все эти полуобнаженные руки, отливающие перламутром – не что иное, как ожерелья блаженства, всегда готовые сомкнуться вокруг твоей шеи. Ты можешь выбирать; я выбирал каждый раз, когда хотел этого. Еще сегодня я оставил условленную плату на камине моей любовницы; и каждый месяц я забываю бумажник во всех домах, на которых я остановил свой выбор. Рынок женщин, самый богатый и самый бесстыдный в мире, самый прекрасный и единственный, достойный привлекать таких покупателей, как мы: людей без закона и веры, без предрассудков и морали, избранных адептов религии чувственности, храм которой – Сайгон. Я клеветал сейчас: женщины не загромождают жизнь; они обставляют ее, украшают коврами – и делают приятным жилищем для порядочных людей. Им я обязан роскошным приютом, в котором так удобно устроился мой эгоизм; и в этом приюте я отдыхал всегда – за исключением дней мигрени и ночей кошмара – приятнее, чем покойный Монтэнь на своей подушке скептика.
– Недостаточно полно сказано, – заметил Торраль. Он повторил жест Мевиля, указывая на толпу, продолжавшую свою томную прогулку, как бы кружась в медленном вальсе.
– Сайгон, – провозгласил он, – это столица мировой цивилизации, благодаря своему климату и бессознательному стремлению всех рас, которые пришли, чтобы здесь столкнуться. Ты понимаешь, Фьерс: каждый принес свой закон, свою религию, свои предрассудки; не было двух одинаковых законов, ни религий, ни предрассудков. Однажды люди поняли это. Тогда они рассмеялись в лицо друг другу, и все верования рухнули в этом смехе. Потом, свободные от оков и ярма, они начали жить, следуя прекрасной формуле: минимум труда, максимум наслажденья. Боязнь общественного мнения их не стесняла: каждый в душе ставил себя выше других, благодаря иной окраске своей кожи – и жил так, как если бы он жил один. Отсюда всеобщая распущенность – и нормальное логическое развитие всех инстинктов, которые социальное соглашение стесняет, заставляет таиться и подавляет; короче, колоссальный прогресс цивилизации и единственная возможность для всех достигнуть единственного на земле счастья. Не сознавать этого – значит не уметь мыслить. Мы, живя здесь, его достигнем. Нужно только следовать своим желаньям, не думая ни о чем и ни о ком, не думая об этих зловредных поповских химерах «добро» и «зло». – Он не признает ничего, кроме любви женщин? Пусть создает себе рай из теплых бедер и влажных губ, не заботясь ни о верности, ни о честности. Я избрал на свою долю великолепие точных чисел и трансцедентальных кривых? Прекрасно; я буду заниматься математикой, а мой маленький бой позаботится о том, чтобы мои нервы были в порядке. Что касается тебя, я не сомневаюсь, что ты имеешь, как и мы, свою склонность или свой дурацкий колпак; и я твердо верю, что ты достигнешь абсолютного счастья.
– Это хорошая вещь, – сказал Фьерс, – «твердо верить» хоть во что-нибудь.
Они выпили еще по стакану «rainbow» и отправились в театр.
V
– Весь Сайгон? – спросил Фьерс, оглядывая пустые наполовину ложи.
– Весь Сайгон, – отвечал Мевиль. – Театр слишком велик для здешней публики. Это, впрочем, и хорошо: не так жарко. Обыкновенно зал почти пуст. Но сегодня здесь публика премьер: дебютирует новая певица, и хотя, по всей вероятности, она не годится никуда, как все они – считается хорошим тоном все-таки посмотреть ее, если не послушать.
Не обращая внимания ни на поднявшийся занавес, ни на актеров, он облокотился на барьер, сказав: «я буду твоим чичероне» – и стал указывать Фьерсу пальцем на ложи, без всяких церемоний.
– Авансцена направо, под трехцветными знаменами. Его превосходительство генерал-губернатор Индокитая, когда-то скромный гражданин в метрополии, здесь – проконсул республики и вице-король. Да, этот маленький старичок с невзрачной физиономией. Его сосед, почтенная фигура в старомодном стиле, незнаком мне, к моему сожалению.
– Это мой адмирал, – сказал Фьерс, – герцог д'Орвилье.
– Приезжий?