Коротышка Нэйлор стоял, ковыряясь спичкой в зубах.
– Ну?
– У меня мама заболела. Ее отвезли в больницу.
– Очень плохо, – только и сказал он.
В то утро я выскользнул из цеха в уборную. Писал там. Мухи – без числа. Они вились надо мной, ползали по рукам и бумаге. Весьма разумные мухи. Вне всякого сомнения, они читали то, что я писал. Один раз я встал совершенно неподвижно, чтобы они могли вволю поползать по листу и тщательно изучить каждую букву. Самые славные мухи в моей жизни.
В полдень я писал в столовой. Она была переполнена, воняла жиром и наваристым супом. Я едва замечал запах. Когда прозвучал свисток, я заметил перед собой тарелку. К ней не прикасались.
Днем я снова удрал в уборную. Писал там полчаса. Потом зашел Мануэль. Я спрятал бумагу и карандаш.
– Тебя босс хочет.
Я отправился к боссу.
– Ты где, к черту, был?
– У матери. Ей хуже. Я ходил позвонить в больницу.
Он потер щеку.
– Это очень плохо.
– Все довольно серьезно.
Он поцокал языком.
– Жаль. Выкарабкается?
– Сомневаюсь. Говорят, сейчас дело за считаными минутами.
– Господи. Мне жаль это слышать.
– Она мне была роскошной матерью. Изумительной. Даже не знаю, что буду делать, если она скончается. Наверное, убью себя. Она – мой единственный друг в целом свете.
– А что с ней?
– Пульмонарный тромбоз.
Он присвистнул.
– Боже мой! Какой ужас.
– Но это еще не все.
– Не все?
– И артериосклероз к тому же.
– Господи ты боже мой.
Я почувствовал, как слезы подступают, и шмыгнул носом. Внезапно я осознал: то, что я сказал о своей матери, – она мой единственный друг на свете, – правда. А шмыгал я носом потому, что все это возможно: я, бедный паренек, вкалываю, как раб, на єтой консервной фабрике, а моя мама умирает, и я, бедный паренек, без надежды, без денег, беспросветно корячусь тут, пока мама моя отходит в мир иной, и последние мысли ее – обо мне, бедном пареньке, что горбатится тут, на этой консервной фабрике. От этой мысли разрывалось сердце. Слезы хлынули в три ручья.
– Она была чудесной, – промолвил я, всхлипывая. – Всей своей жизнью пожертвовала ради моего успеха. У меня аж до самого нутра все болит.
– Это круто, – сказал Коротышка. – Мне кажется, я знаю, каково тебе.
Голова моя поникла. Я зашаркал ногами прочь, слезы текли у меня по лицу. Удивительно, как такая бесстыжая ложь чуть было и впрямь не разбила мне сердце.
– Нет. Вы не понимаете. Да как вы можете?! Никому не понять, каково мне.
Он поспешил следом.
– Послушай, – улыбнулся он. – Ну не глупи, возьми сегодня выходной. Езжай в больницу! Посиди с матерью! Приободри ее! Побудь с нею несколько дней – неделю! Тут все будет в порядке. Я оплачу тебе полное время. Я знаю, как тебе туго. Черт, да у меня же самого, наверное, мама когда-то была.
Я стиснул зубы и замотал головой.
– Нет. Не могу. Не буду. Мой долг – быть здесь, с остальными парнями. Не хочу я, чтобы вы себе любимчиков заводили. Моей маме бы тоже это не понравилось. Даже при последнем издыхании она бы так сказала.
Он схватил меня за плечи и потряс.
– Нет! – ответил я. – Я так не поступлю.
– Слушай сюда! Кто здесь главный? Теперь делай гак, как я тебе говорю. Убирайся отсюда и поезжай в больницу и сиди в больнице, пока матери твоей не станет лучше!
Наконец я сдался и потянулся к его руке.
– Господи, вы замечательный человек! Спасибо! Боже мой, я этого никогда не забуду.
Он потрепал меня по плечу.
– Не стоит. Я понимаю такие вещи. У меня, наверное, тоже когда-то мама была.
Из бумажника он вытянул фотографию.
– Смотри, – улыбнулся он.
Я поднес фотографию к омытым слезами глазам. Квадратная кирпичная баба в подвенечном платье, ниспадающем с нее, как простыни с небес, и собравшемся складками в ногах. За нею – фальшивый задник с нарисованными деревьями и кустами, яблони в цвету и распустившиеся розы, причем разрезы и дыры в полотне так и бросаются в глаза.
– Моя мама, – сказал он. – Этой фотографии уже пятьдесят лет.
Я подумал, что уродливее бабищи мне видеть не доводилось. Челюсть у нее торчала квадратная, как у фараона. Цветы в руке, которые она держала, словно толкушку для картошки, увяли. Вуаль съехала набок, как занавеска на сломанном карнизе. Уголки рта задрались вверх в необычайно циничной ухмылке. Выглядела она так, будто презирала саму мысль, что пришлось эдак разодеться ради того, чтобы выйти замуж за одного из этих проклятых Нэйлоров.
– Она прекрасна – слишком прекрасна, чтобы описать словами.
– Да, чудо она была еще то.
– Оно и видно. В ней есть что-то мягкое – как холм в сумерках, как облачко вдалеке, что-то милое и очень духовное; ну, вы понимаете, о чем я, – метафоры мои неадекватны.
– Ага. Она умерла от пневмонии.
– Боже, – изрек я. – Подумать только! Такая чудесная женщина! Вот насколько ограниченна так называемая наука! А началось все с обычной простуды к тому же, не так ли?
– Ну. Так оно и было.
– Мы, современные! Какие же мы дураки! Мы забываем о неземной красоте старых вещей, драгоценностей – как вот эта фотография. Господи, она изумительна!
– Ага. Боже, боже.
Двадцать один
В тот день я писал на скамейке в парке. Солнце соскользнуло прочь, с востока подкралась темнота. Я писал в полутьме. Когда с моря поднялся влажный ветер, я бросил и пошел домой. Мона с матерью ничего не знали, думали, я с работы вернулся.
После ужина я начал снова. В конечном итоге далеко не рассказ получится. Я насчитал тридцать три тысячи пятьсот шестьдесят слов, за исключением неопределенных артиклей. Роман, полный роман. В нем было двести двадцать четыре абзаца и три тысячи пятьсот восемьдесят предложений. Одна фраза содержала четыреста тридцать восемь слов, самое длинное предложение из всех, что мне доводилось видеть. Я гордился им и знал: оно ошеломит критиков. В конце концов, не всякому дано чеканить такие фразы.
И я писал дальше, когда только мог: строку-другую по утрам, три полных дня в парке на лавочке, целыми страницами по ночам. Дни и ночи бежали под карандашом, словно торопливые ноги детишек. Три больших блокнота уже были упакованы написанным, затем к ним добавился четвертый. Через неделю труд был окончен. Пять блокнотов. 69 009 слов.
То была история страстных любовей Артура Баннинга. На своей яхте он плавал из одной страны в другую в поисках женщины своей мечты. У него закручивались романы с женщинами всех стран и рас в мире. Чтобы упомянуть все страны, я обратился к словарю и поэтому не пропустил ни одной. Их было шестьдесят, и в каждой у него было по страстной любви.
Но Артур Баннинг так никогда и не нашел женщину своей мечты.
Точно в 3.27 утра в пятницу, 7 августа, я закончил книгу. Последним словом на последней странице стало именно то, которого я желал.
Оно было – «Смерть».
Мой герой застрелился в голову.
Он приставил пистолет к виску и заговорил.
– Мне не удалось найти женщину своей мечты, – сказал он. – И теперь я готов к Смерти. Ах, сладкая тайна Смерти.
Я вообще-то не написал, что он спустил курок. Это должно было доказать, что я способен обуздывать себя в сокрушительной кульминации.
Итак, он завершен.
Двадцать два
Когда я вернулся домой на следующий вечер, Мона читала рукопись. Разложила стопки бумаги по столу и дочитывала последние слова на самой последней странице, где как раз и была обалденнейшая кульминация. Казалось, глаза у нее горят напряженным интересом. Я стащил с себя куртку и потер руки.
– Ха! – сказал я. – Вижу, ты поглощена. Захватывает, не так ли?
Она взглянула на меня с кислой миной.
– Это глупо, – сказала она. – Просто глупо. Оно меня не захватывает. У меня от него живот схватывает.
– О! – сказал я. – Вот, значит, как? – Я прошелся по комнате. – И кем же ты себя тогда, к чертовой матери, считаешь?
– Это глупо. Я хохотала до колик. Большую часть, я, конечно, пропустила. Даже трех пачек отсюда не осилила.
Я потряс кулаком у нее перед носом.
– А что ты скажешь, если я тебе всю рожу расквашу в кровавое и слюнявое месиво, а?
– Это пижонство. Все эти умные слова! Я вырвал у нее из рук листки.
– Ты – католическая невежда! Грязная лицемерка! Отвратительная, тошнотворная глиномеска-безбрачница!
Моя слюна забрызгала ей лицо и волосы. Она вытерла платком шею и оттолкнула меня. Она улыбалась.
– А почему твой герой не убил себя на первой странице вместо последней? Так бы история получилась гораздо занятнее.
Я схватил ее за горло.
– Следи очень тщательно за тем, что говоришь, римская блудница! Предупреждаю тебя – будь очень, очень осторожна!
Она вырвалась, ногтями отцепив мою руку.
– Это худшая книга, что я только читала.
Я снова ее схватил. Она вскочила со стула, дико отбиваясь и царапая мне физиономию. Я начал отступать, выкрикивая при каждом шаге:
– Ты – святоша, тошноблевотнейшая монахиня изо всех сучьезаразных тошнотных монахинь поганых тупорылых бабуинов низкопробнейшего католического наследия.
На столе стояла ваза. Мона заметила ее, подскочила и схватила. Поигрывала ею, поглаживала, улыбалась, взвешивала, потом снова угрожающе улыбалась мне. Затем поднесла вазу к плечу, готовая метнуть мне в голову.
– Ха! – сказал я. – Правильно! Кидай!
Я дернул на груди рубашку, брызнули пуговицы, грудь обнажилась. Я прыгнул перед сестрой на колени, выпятив грудь. Я бил по груди, колошматил обоими кулаками, пока вся она не покраснела и не заболела.
– Бей! – орал я. – Дай мне как следует! Оживи Инквизицию! Убей меня! Соверши братоубийство! Пусть все эти полы зальет богатой чистой кровью гения, осмелившегося поднять руку!
– Дурак ты. Ты не умеешь писать. Ты совсем не умеешь писать.
– Шлюха! Монахиньствующая шлюшливая шлюха из самого брюха Римской Блудницы!
Она горько усмехнулась.
– Обзывайся как угодно. Только руками не лапай.
– Поставь вазу на место.
Она мгновение поразмыслила, пожала плечами и поставила ее на стол. Я поднялся с колен. Мы игнорировали друг друга. Как ничего и не было. Она прошлась по комнате, подбирая с ковра мои пуговицы. Я некоторое время сидел просто так – ничего не делал, только сидел и думал о том, что она сказала про мою книгу. Мона ушла в спальню. Я слышал, как расческа со свистом пропускает сквозь себя ее волосы.
– А что там такое с книгой? – спросил я.
– Она глупая. Мне не понравилось.
– Почему?
– Потому что она глупая.
– Черт возьми! Критикуй! Чего твердишь, что Она глупая? Критикуй ее! Что с ней не так? Почему она глупая?
Она подошла к двери.
– Потому что она глупая. Это все, что я могу о ней сказать.
Я ринулся на нее и придавил к стене. Я был в ярости. Я пришпилил ей руки к бокам, сжал ноги своими коленями и впился взглядом прямо в лицо. От злости Мона потеряла дар речи. Зубы ее беспомощно стучали, она вся побелела и пошла пятнами. Но теперь, когда я ее поймал, отпускать было страшно. Про нож для рубки мяса я не забыл.
– Это самая чеканутая книжка, которую я читала! – завопила она. – Ужаснейшая, мерзейшая, ненормальнейшая, смехотворнейшая книга в мире! Она такая плохая, что я ее даже прочесть не смогла.
Я решил остаться безразличным. Отпустил ее и щелкнул перед носом пальцами:
– Тьфу тебе! И на тебя. Твое мнение меня не волнует ни в малейшей степени.
И отошел на середину комнаты. Остановился там и заговорил, обращаясь к стенам вообще:
– Они и пальцем нас тронуть не могут. Нет – не могут! Мы разгромили Церковь в пух и прах. Данте, Коперник, Галилей, а теперь и я – Артуро Бандини, сын скромного плотника. Мы продолжаемся, и нет нам конца. Мы – выше их. Мы превосходим даже их смехотворные небеси.
Мона потерла синяки на руках. Я подошел к ней и воздел руку к потолку.
– Они могут вешать нас и жечь, но нам нет конца – нам, соглашателям; нам, изгоям; нам, вечным; соглашателям до скончания времен.
Не успел я пригнуться, как она цапнула со стола вазу и швырнула ее. На таком близком расстоянии промахнуться трудно. Ваза ударила меня, едва я повернул голову. Попала мне куда-то за ухо и разлетелась вдребезги. На миг я испугался, что это разлетелся мой череп. Но разбилась всего лишь маленькая хрупкая вазочка. Тщетно я ощупывал голову в поисках крови. Ваза разбилась, меня даже не оцарапав. Звонкие осколки рассыпались по всей комнате. Ни единой капельки крови на мне, и ни единый волосок не шелохнулся.
Чудо!
Спокойный и уцелевший, я обернулся. Воздев к потолку палец, будто один из Апостолов, заговорил я:
– Даже Господь Всемогущий – на нашей стороне. Аминь говорю я вам, хоть и разбиваются вазы о наши головы, но не ранят нас, и главы наши не раскалываются.
Она обрадовалась, что я не пострадал. Закатываясь хохотом, убежала в спальню. Рухнула на кровать, и я слышал, как она все ржет и ржет. Я стоял в дверях и смотрел, как она выкручивает от восторга подушку.
– Смейся, – сказал я. – Валяй. Ибо «аминь» говорю тебе я, тот смеется хорошо, кто смеется последним, и ты должна согласиться с этим, сказав: так, истинно, и еще раз так – так говорил Заратустра.
Двадцать три
Вернулась домой мать, в руках полно пакетов. Я соскочил с дивана и зашел следом на кухню. Мать сложила покупки и повернулась ко мне. Она запыхалась к лицу прихлынула кровь, поскольку лестница всегда была для нее чересчур крута.
– Ты прочла книгу?
– Да, – выдохнула она. – Конечно, прочла. Я схватил ее за плечи, стиснул их пожестче.
– Это великая книга, правда? Отвечай быстро! Она стиснула перед собой руки, покачнулась, закрыла глаза.
– Конечно, правда! Я ей не поверил.
– Не лги мне, пожалуйста. Ты прекрасно знаешь, я ненавижу все формы притворства. Я тебе не фальшивка. Я всегда хочу истины.
Тут поднялась Мона, зашла в кухню и встала в дверях. Оперлась о косяк, сцепив руки за спиной, и улыбнулась улыбкой Моны Лизы.
– Скажи это Моне, – потребовал я. Мать повернулась к Моне.
– Я прочла ее – правда, Мона? Выражение Мониного лица не изменилось.
– Видишь! – торжествующе произнесла мать. – Мона знает, что я ее читала, правда, Мона?
И снова повернулась к Моне.
– Я же сказала, что мне понравилось, правда, Мона?
Лицо Моны оставалось точно таким же.
– Видишь! Мона знает, что мне понравилось, – правда, Мона?
Я заколотил себя кулаками в грудь.
– Господи боже мой! – орал я. – Да говори ты мне! Мне! Мне! Мне! Не Моне! Мне! Мне! Мне!
Мать засуетилась, в отчаянье прижимая руки к груди. Что-то ее сильно напрягало. Она вовсе не была в себе уверена.
– Но я же тебе сказала, что я подумала: книга замечательная!
– Не ври мне. Никакого крючкотворства. Она вздохнула и твердо повторила:
– Она замечательная. В третий раз тебе говорю: замечательная. Замечательная.
– Хватит врать.
Взгляд ее бегал и прыгал по всей кухне. Ей хотелось закричать, заплакать. Она сжала пальцами виски и попыталась придумать, как бы еще мне это сказать.
– Тогда чего же ты от меня хочешь1?
– Я хочу правды, если ты не возражаешь. Только правды.
– Ну хорошо тогда. Правда в том, что она – замечательная.
– Хватит врать. Самое меньшее, чего я могу ожидать от женщины, давшей мне жизнь, – это хотя бы малейшее подобие правды.
Она сжала мне руку и заглянула в глаза.
– Артуро, – умоляюще произнесла она. – Клянусь тебе, мне понравилось. Клянусь.
Она не кривила душой.
Ну вот наконец хоть что-то. Вот женщина, которая меня понимает. Вот, прямо передо мной, эта женщина, моя мать. Она меня понимает. Кровь от крови моей, кость от кости, она может оценить по достоинству мою прозу. Она может встать перед лицом всего мира и объявить, что проза моя – замечательна. Вот женщина на все времена, женщина-эстет, несмотря на все свои простонародные замашки, интуитивный критик. Что-то во мне смягчилось.
– Мамочка, – прошептал я. – Миленькая мамочка. Милая, дорогая моя мамочка. Я так тебя люблю. Жизнь у тебя такая трудная, моя дорогая, дорогущая мамочка.
Я поцеловал ее, ощутив губами солоноватые морщинки у нее на шее. Она казалась такой усталой, такой изработавшейся. Где же справедливость в этом мире, если такая женщина вынуждена страдать, не жалуясь ни на что? Есть ли Господь Бог на небесах, который рассудит и признает ее своею? Должен быть! Должен!
– Миленькая мамочка. Я посвящу свою книгу тебе. Тебе – моей маме. Моей маме, с благодарной признательностью. Моей маме, без которой эта великая работа была бы невозможна. Моей маме, с благодарной признательностью от сына, который не забудет этого никогда.
Взвизгнув, Мона развернулась и скрылась в спальне.
– Смейся! – заорал я. – Смейся! Ослица!
– Дорогая мамочка, – продолжал я. – Дорогая моя мамулечка.
– Смейся! – говорил я. – Ты, интенсивная ублюдица! Смейся!
– Милая моя мамочка. Тебе, моей мамочке: целую!
И я поцеловал ее.
– Главный герой напомнил мне тебя, – улыбнулась она.
– Дорогая моя мамулечка.
Она закашлялась, засомневалась в чем-то. Что-то ее беспокоило. Она пыталась что-то сказать.
– Вот только… а твоему герою обязательно нужно ухаживать за этой негритянкой? За той женщиной из Южной Африки?
Я рассмеялся и обнял ее. Это действительно забавно. Я поцеловал ее и потрепал по щеке. Хо-хо, ну прямо как дитя малое, просто вылитый младенец.
– Дорогая моя мамуля. Я вижу, мой стиль оказал на тебя глубокое воздействие. Он растревожил тебя до самых краев твоей чистой души, милая моя, дорогая моя мамочка. Хо-хо.
– И все эти дела с китайской девушкой мне тоже не очень понравились.
– Мамочка. Дорогая моя маленькая мамочка.
– И с эскимоской. По-моему, это ужасно. Меня чуть не стошнило.
Я погрозил ей пальцем.
– Ну, ну. Давай исключим отсюда пуританство. Давай без ханжества. Давай попробуем относиться к этому логически и философски.
Она закусила губу и нахмурилась. Что-то еще грызло ее голову изнутри. На секунду она задумалась, потом просто взглянула мне в глаза. Я уже понимал, в чем дело: она боялась об этом заикнуться, чем бы оно ни было.
– Ну? – произнес я. – Говори. Выкладывай. Что еще?
– То место, где он спал с хористками. Мне оно тоже не понравилось. Двадцать хористок! Это ведь ужасно. Мне это совсем не понравилось.
– Почему это?
– По-моему, он не должен спать со столькими женщинами.
– Ах вот как, а? И почему же не должен?
– Мне просто так кажется – вот и все.
– Отчего же? Не ходи вокруг да около. Выражай свое мнение, если оно у тебя есть. А иначе – закрой рот. Вот женщины!
– Ему следует найти себе славную чистенькую девушку-католичку, остепениться и завести с нею семью.
Так вот оно что! Наконец-то истина вышла наружу. Я схватил ее за плечи, развернул и уставился прямо в глаза.
– Посмотри на меня, – сказал я. – Ты претендуешь на то, чтобы быть моей матерью. Так посмотри же на меня! Похож я на человека, способного продать свою душу за обычный презренный металл? Ты считаешь, меня колышет простое общественное мнение? Отвечай!
Она отпрянула.
Я заколотил себя кулаком в грудь.
– Отвечай! Не стой здесь, как женщина, как идиотка, как буржуазка, как католическая ханжа, всюду вынюхивающая мерзость похоти. Я требую ответа!
Теперь она уже кинулась в атаку.
– Главный герой у тебя – гадкий. Он прелюбодействует почти на каждой странице. Женщины, женщины, женщины! Он с самого начала нечестив. Меня от него мутило.
– Ха! – сказал я. – Наконец-то правда вышла наружу! Наконец-то ужасная правда высунула морду! Папизм возвращается! Снова католический разум! Папа Римский размахивает своим похабным знаменем!
Я зашел в гостиную и обратился к двери: – Вот ты все и получил. Загадка Вселенной. Переоценка ценностей, уже переоцененных. Римский католицизм. Быдлизм. Папизм. Римская Блудница во всем ее безвкусном ужасе! Ватиканство. Да, истинно говорю я вам, что, пока не станете вы соглашателями, прокляты останетесь во веки вечные! Так говорил Заратустра!
Двадцать четыре
После ужина я принес манускрипт на кухню. Разложил листы на столе и зажег сигарету.
– Посмотрим теперь, насколько это глупо. Начав читать, я услышал, как Мона запела.
– Тихо!
Я устроился поудобнее и прочел первые десять строк. Дойдя до конца десятой, я отбросил книгу, словно дохлую змею, и встал из-за стола. Прошелся по кухне. Невозможно! Не может быть!
– Тут что-то не так. Здесь слишком жарко. Меня это не устраивает. Мне нужно пространство, побольше свежего воздуха.
Я открыл окно и выглянул наружу. За спиной у меня лежала книга. Ну что, Бандини, – вернись к столу и дочитай. Не стой у окна. Тут книги нет, она вон там, у тебя за спиной, на столе. Иди и читай.
Плотно сжав рот, я сел и прочел еще пять строк. Кровь прихлынула к лицу. Сердце пыхтело, как колесный пароход.
– Это странно; в самом деле очень странно.
Из гостиной доносился голос Моны. Она пела. Гимн. Господи, гимны – и в такое время. Я открыл дверь и высунул голову.
– Прекрати петь сейчас же, а то я тебе в самом деле кое-что глупое покажу.
– Я буду петь, если мне захочется.
– Никаких гимнов. Я запрещаю гимны.
– И гимны тоже буду петь.
– Споешь гимн – и ты покойница. Выбирай.
– Кто покойница? – спросила мама.
– Никто, – ответил я. – Пока – никто.
Я вернулся к книге. Еще десять строк. Я подскочил и стал кусать себе ногти. Надорвал на большом пальце заусенец. Вспыхнула боль. Зажмурившись, я стиснул заусенец зубами и рванул. Под ногтем появилась капелька крови.
– Кровоточи! Кровоточи до смерти!
Одежда липла к телу. Ненавижу эту кухню. Стоя возле окна, я смотрел, как по бульвару Авалон сплошным потоком текут машины. Никогда не слыхал я такого шума. Никогда не чувствовал такой боли, как в большом пальце. Боль и шум. Все клаксоны мира собрались на этой улице. Грохот сводил меня с ума. Не могу я жить в таком месте, да еще и писать. Где-то внизу раздалось зудение крана в ванной: зззззззззззз. Кому понадобилось лезть в ванну в такое время? Какому врагу рода человеческого? Может, водопровод вышел из строя? Я сбегал через всю квартиру в нашу ванную и спустил воду. Все работает нормально – но с таким грохотом, так громко, почему же я раньше не замечал?
– В чем дело? – спросила мать.
– Здесь слишком много шума. Я не могу творить в этом бедламе. Я тебе говорю: я устал от этого сумасшедшего дома.
– Мне, наоборот, кажется, что сегодня вечер очень тихий.
– Не противоречь мне… женщина.
Я вернулся в кухню. Невозможно писать в таком месте. Неудивительно. Неудивительно – что? Ну, неудивительно, что в таком месте невозможно писать. Неудивительно? Ты о чем? Неудивительно – что? От этой кухни – один сплошной вред. От этого города один сплошной вред. Я сосал пульсирующую рану на пальце. Боль разрывала меня на куски. Я услышал, как мать говорит Моне:
– И что теперь с ним такое?
– Он дурачок, – ответила Мона. Я ворвался в комнату.
– Я тебя слышал! – завопил я. – И я тебя предупреждаю – заткнись! Я тебе покажу, кто тут глупый.
– А я и не говорила, что глупый – ты, – парировала Мона. – Я сказала, что книга твоя глупая. Не ты. – Она улыбнулась. – Я сказала, что ты – дурачок. А книга у тебя – глупая.
– Осторожнее! Как бог мне судья, я тебя предупредил.
– Да что это с вами обоими такое? – недоумевала мать.
– Она знает, – ответил я. – Спроси ее.
Собравшись с духом перед очередным испытанием, я стиснул зубы и вернулся к книге. Я держал перед собой листок, но глаз не открывал. Я боялся видеть эти строки. Ничего в этой психушке написать невозможно. Никакое искусство не может родиться из этого хаоса идиотизма. Прекрасная проза требует спокойного, мирного окружения. Возможно, даже мягкой музыки. Неудивительно! Неудивительно!
Я открыл глаза и попытался прочесть хоть что-нибудь. Не годится. Не действует. Я не мог этого читать. Попытался вслух. Не годится. Эта книга ни к черту не годится. Несколько велеречива; в ней слишком много слов. И несколько тяжеловесна. Это очень хорошая книга. Но бьет мимо цели. Довольно плохая. Нет, хуже чем просто плохая. Паршивая книга. Вонючка, а не книга. Наййраспроклятущая книга на свете. Она смехотворна; нет, она смешная; она глупая; о, она глупа, глупа, глупа, глупа. Как тебе не стыдно, дурак, за то, что написал такую глупую штуку? Мона права. Она глупая.
А все из-за женщин. Они отравили мне мозг. Я уже чувствовал, как оно подступает – нагое безумие. Каракули маньяка. Сумасшествие. Ха! Глядите! Он безумец! Посмотрите на него! Один из этих, с приветом! Озверел совсем, псих! Он таким стал от множества тайных женщин, сэр. Мне ужасно его жаль. Прискорбный случай, сэр. А ведь когда-то был хорошим парнишкой, католиком. В церковь ходил, и все такое. Очень был набожный, сэр. Образцовый мальчуган. Образование ему дали монахини, прекрасный парень рос. А теперь – такой вот прискорбный случай, сэр. Очень трогательно. Как с цепи сорвался. Да уж. Что-то с парнем стряслось. Как старик умер, так будто не с той ноги встал – и смотрите, что с ним сейчас.
Идей понахватался. Все эти липовые женщины. В парне всегда какой-то прибабах наблюдался, но только эти его фальшивки всё наружу вытащили. Я, бывало, его тут частенько видел: гуляет сам по себе. Жил с матерью и сестрой вон в том оштукатуренном доме через дорогу от школы. Постоянно к Джиму захаживал. Расспросите самого Джима. Джим его хорошо знал. Работал на консервной фабрике. Ну, он тут много где работал. И нигде подолгу не задерживался – слишком непредсказуемый. Такой винтик разболтанный, псих. Чокнутый, точно вам говорю, просто чокнутый. Ага – чересчур много женщин, и не того пошиба. Вы бы послушали, что он нес. Как ненормальный. Во всем округе Лос-Анджелес не сыскать большего вруна. Галлюцинации были. Мания величия. Угроза обществу. Женщин на улицах преследовал. Бывало, на муху разозлится и сожрет. А все женщины. И крабов много убивал. Весь день как-то раз – одного за другим. Просто не все дома. Самый ненормальный парень во всем округе Лос-Анджелес. Я рад, что его заперли. Говорите, его в доках поймали, и он там в ступоре бродил повсюду? Что ж – это на него похоже. Наверное, еще себе крабов на поживу искал. Опасный он, говорю вам. За решеткой ему и место. Надо очень тщательно с ним разобраться. Засадить его на весь остаток жизни. Безопаснее, когда умалишенный в психушке сидит, ему там самое место. Хотя – печально, печально. Ужасно жаль его мать с сестрой. Каждый вечер за него молятся. Нет, вы себе вообразите только! Ага! Может, они тоже ненормальные…
Я рухнул на стол и разрыдался. Мне снова хотелось молиться. Ничего на свете мне больше так не хотелось, как помолиться.
Ха! Безумец хочет молиться!
Молящийся псих! Может, у него религиозное воспитание такое. Может, ребенком он был чересчур благочестив. Смешная история с этим парнем. Очень смешная. Я кусал себе кулак. Я ногтями драл клеенку на столе. Зубы мои отыскали пылавший заусенец. Я вгрызся в него. Листы были разбросаны вокруг меня по всему столу. Ну и писатель! Книга о Калифорнийском Рыболовстве! Книга о калифорнийской блевотине! Смех.
Я услышал их из соседней комнаты, мать и Мону. Они разговаривали о деньгах. Мать горестно жаловалась. Говорила, что нам ни за что не выкарабкаться с моей зарплатой на консервной фабрике. Говорила, что придется, видимо, переселяться к дяде Фрэнку. Уж он-то о нас хорошо позаботится. Я знал, откуда такие разговоры. Слова самого дяди Фрэнка. Он опять говорил с матерью. Наверняка. И еще я знал наверняка, что она сейчас не повторяет всего, что он ей напел на самом деле: что я никчемный, что на меня нельзя положиться, что от меня всегда следует ожидать только самого плохого. Причем сейчас говорила только мать, Мона ей не отвечала. Почему она не отвечает? Почему она такая грубиянка? Такая черствая? Я подскочил с табурета и ринулся в комнату.
– Отвечай матери, когда она к тебе обращается!
Увидев меня, Мона окаменела от ужаса. Впервые я видел такой страх в ее глазах. Я сразу кинулся в бой. Вот чего мне всегда хотелось. Я наступал на нее. Она проговорила:
– Осторожно!
Она затаила дыхание, вжалась в спинку стула.
– Артуро! – воскликнула мать.
Мона улизнула в спальню и хлопнула за собой дверью. Да еще и навалилась на нее с той стороны. Она звала мать, просила, чтобы та меня удержала. С разбегу я вломился туда. Мону отбросило к кровати, она повалилась спиной на покрывало. Она хватала ртом воздух:
– Осторожно!
– Моннахиня!
– Артуро! – вскрикивала мать.
– Монашка! Так книга, значит, глупая, да? Так тебе смешно было, правда? Так это худшая книга в мире, да?
Я поднял кулак и отпустил его. Он ударил ее в рот. Она закрыла губы руками и упала на подушки. С воплями в спальню ворвалась мать. Сквозь пальцы Моны сочилась кровь.
– Так ты над нею смеялась, да? Ты презрительно фыркала? Над трудом гения? Ты! Над Артуро Бандини! А теперь Бандини наносит ответный удар. Он наносит удар во имя свободы!
Мать закрыла ее от меня руками и всем телом. Я пытался ее оторвать. Мать же вцепилась в меня, как кошка.