Бессонный, как леший, Ерофеич притопал к Теплой заводи еще затемно и теперь, посвечивая фонариком, будил сморенных на зорьке охотников:
– Подъем! Подъем! Садку проспите! Сколь можно дрыхнуть!
Абориген, нахлобучив воротник на голову, ворочался на своей зеленой подстилке, подставляя к огню то один, то другой иззябший бок.
– Вставай, чучел! – зычно прокричал Ерофеич, безошибочно догадываясь, кто перед ним. – Ну и охотничек! Через пень-колоду!
Потревоженный палкой Абориген поднялся быстрее, чем что-либо сообразил:
– Куда идти?
– Гусей пасти! – с усмешкой пояснил Ерофеич и показал своей суковатой палкой на обваленное туманом Озеро.
Витёк тяжело соображал…
В полусонной задумчивости, почти не разговаривая, охотники похлебали чайку, потоптались, разгоняя неотвязно следующую за ними дрему, и так же молча, настраивая себя на охоту, стали проверять закаменевшие в ночи ружья. И когда они, как подневольные, с непроснувшимся азартом, разбредались по своим засидкам, Ерофеич не уставал поучать:
– Маток не скрадывайте! Бейте селезней! Убитых подбирайте, не ленитесь!
Ерофеич помог Полудину погрузить оживившуюся Люську в качающийся, словно в молоке, ботничок, торжественно протянул ему длинный шест с нанизанным плоским кружком:
– Ты смотри, утку дальше десяти метров не отпускай! Чего доброго, расскочится заряд, и долбанешь Люську вместе с женихом! Ногавка, кажись, в порядке. Ну, всего тебе! Ни пуха ни пера!
Разгребая веслами туман, Полудин неспешно, с оглядкой поплыл вдоль берега, который угадывался скорее не по очертанию кустов, а по теплому дыханию краснолесья. Люська топталась в своей ивовой плетушке и, ощущая волнующую близость большой воды, сдержанно покрякивала. Где-то совсем рядом цвирикали чирки.
Свою засидку Полудин узнал по заломанным веткам, по коряжистому дубку, склонившемуся к обрыву и смутно прорастающему в синеватой наволочи. На ощупь проверил кожаную опояску, обтягивающую лапку подсадной. Люська, почувствовав чужую руку, пробовала щипаться, но Полудин крепко прищемил костяной, с бугринкой, клюв, и Люська, бессильно подергавшись, смирилась с новым хозяином.
Наддав всем телом, он глубоко воткнул длинный шест со свободным кружком в наплавной ил, и вскоре серая уточка с подрезанными крыльями пала на воду и настороженно замерла, прислушиваясь к необычным после домашней клети звукам. Словно приклеенная, она сидела некоторое время на розоватой чистинке, и у Полудина, обеспокоенного неестественной скованностью, возникло острое желание как-то расшевелить ее – может, ударить веслом по воде или, подражая Лёшке, призывно жвакнуть.
Но, видимо, само озерное приволье действовало оживляюще: побыв в настороженной неподвижности, Люська стала кокетливо охорашиваться, перебирать клювом серые перышки, купаться…
Ручьистые голоса птиц неудержимо размывали сугробы снега, кучившиеся в береговом безветрии, вольные утки со свистом уносили на своих крыльях в дальние камыши косицы молочной нависи, помогая завязавшемуся на стремнине продувному ветерку, и ночное Озеро начало медленно открывать свой материк.
Люська усердно копошилась в воде, чавкала клювом, что-то сглатывая. Из ближних, заиневевших от тумана кустов выплыла кряква, за ней последовала вторая. Сплывшись и дружески пощипав друг у друга перышки, кряквы направились к подсадной. Люська, заметив дичков, шустро потянулась к ним, но через несколько метров была неумолимо остановлена ногавкой. Дергая привязанной ногой, она вставала на дыбки, хлопала подрезанными крыльями, и это ощущение чужой несвободы сразу же насторожило вольных птиц. Не желая рисковать и становиться похожей на утку, бессильно раскачивающую шест, кряквы осадили свой ход, торопливо коснулись шеями, словно о чем-то втайне советуясь, и решительно повернули назад, к родным зарослям.
Люська, оставшись в одиночестве, призадумалась. Как будто намереваясь проверить прочность привязи и возможность маневра, она покрутилась возле шеста, напрягаясь и окорачивая ход. Когда веревка ослабевала, она забывалась и снова с неугомонным старанием начинала перебирать свои невидные перышки.
Вдруг Люська насторожилась, вытянула шею к розовеющему небу – она, видимо, услышала что-то неподвластное слуху Полудина – и радостно затараторила:
– Та-та-та-та! Та-та-та!
Над засидкой, призывно жвакая, с тугим посвистом пронесся селезень. Свист вскоре пропал: селезень начал плавно кружить, выглядывая невесту. Люська еще больше затрепетала, зашлась исступленным голосом. Но жених почему-то не спешил на свиданье. Сдержанно пожвакивая, он кружил над изнемогающей в криках Люськой. Иногда селезень круто скользил к дымящейся розовой глади, но, не коснувшись ее, стремительно взмывал вверх.
– Та-та-та-та! – кричала Люська, вытягивая шею.
Полудин взял привередливого селезня на мушку, выжидательно потрогал замокревший в тумане спусковой крючок. По охотничьему самолюбию, Полудин не любил скрадывать сидяка и теперь, когда селезень не переставал множить круги, решил бить птицу влёт. Выцеливая перемещающийся в тумане силуэт, он взял упреждение и нажал истосковавшийся в своей неподвижности крючок. Возможно, он чуть-чуть промедлил с нажатием или обнизил выстрел – селезень, размахивая одним крылом, упал в воду, суматошно забился и, подгребая неповрежденным веслом, с усилием потянул к спасительным зарослям. Полудин, не медля, ударил из второго ствола. Смачно, словно пастушеский кнут, хлестнула дробь по воде, и перевернувшийся селезень, поджав красные лапки, закачался на легкой волне.
Люська, прислушиваясь к громовому раскату, прокатившемуся над Озером, замолкла.
Растрачивая яркие лубочные краски, отступала недолгая заря. На смену розовому, как грудка снегиря, цвету приходил другой, серовато-бледный, обещающий решительный наплыв дневной светлыни, которая являлась вместе с теплом, и это рассветное тепло, пробиваясь сквозь редеющий туман, уже мурашливо поигрывало на лице Полудина. Охотник заменил стреляные патроны и замер в ожидании.
Люська, готовясь к новой встрече, продолжала охорашиваться и вальсировать возле шеста. Полудину казалось, что Люська, таясь за беззаботными круговыми движениями, просто-напросто пробует на прочность надоевшую привязь. Он зорко поглядывал на хитрую Люську в ожидании очередного жениховского жваканья и вдруг, пораженный, увидел, как подсадная, распластавшись на воде, в одно мгновенье превратилась в безжизненную приплавную ветошку.
«Уж не щука ли ее потянула?» – мелькнуло в голове.
Рискуя потерять равновесие, он выглянул из своей камышовой засидки и увидел, как над его головой колом вниз идет большая светлая птица. Она падала стремительно, как падают на свою добычу перепелятники, однако Полудин хорошо знал, что ястреба любой породы больше пули боятся воды и лесной непролази, и поэтому не мог сразу догадаться, что его охотничьему взору открылся долгожданный ястребиный князь.
Птица увидела качнувшегося человека, выровняла полет и широкими ястребиными махами помчалась к противоположному берегу.
«Князь!» – потрясенно подумал Полудин.
Ястребиный князь скрылся в утренней наволочи, а Полудин, приходя в себя, еще долго разглядывал белесые косицы тумана, похожие на тающие крылья. Все произошло так неожиданно, что он даже не вскинул ружье, и теперь, когда князя уже не было, невольно прикидывал, сколько же метров отделяло его от улетающего ястребиного князя и мог бы он, если бы не оплошал, поразить вдогон редкую птицу.
По его расчетам, ястребиный князь находился в досягаемости выстрела. Но можно ли было сразить его обычной утиной «шестёркой»?..
Тем временем испуганная недавним приближением хищной птицы Люська выпрямилась на воде и ласково забормотала.
Следующий селезень налетел неожиданно, без обычного жваканья, и плюхнулся грузно, утюжком, близ шумно встрепенувшейся Люськи. Налётный жених торопливо всхлопнул крыльями, оправился, галантно склонил голову набок и подал голос:
– Ж-жить, ж-жить!..
– Та-та-так, – ответила Люська.
Полудин не успел взять цель, как кряковый селезень начал брачный оплыв. На утренней, вытаявшей чистинке были хорошо видны изумрудная голова жениха с белой опояской на горделивой шее, темно-синие зеркальца на рыжеватых крыльях, но даже не это более всего придавало селезню праздничный, кавалерский облик. Полудину особенно бросались в глаза по-гусарски закрученные хвостовые косицы. Пошевеливая косицами, жених кружил возле обомлевшей от счастья Люськи. Селезень маячил так близко от подсадной, что о скором выстреле не стоило и думать. Нужно было набраться терпения, подождать, когда птицы разойдутся, но нарядный жених, истомившийся в одиночестве, упорно не желал далеко отпускать невесту: он теребил клювом темную шейку Люськи, подталкивая подружку в прибрежные заросли. И она медленно, не теряя достоинства, поплыла к обозначенным ломкими штрихами туманным кустам.
– Ж-жить, ж-жить? – полувопросительно жвакал жених.
– Та-та-так! – соглашалась небогатого оперенья уточка с подрезанными крыльями.
Полудин спокойно наблюдал за плывущей парочкой, надеясь, что вот-вот обозначит свой предел веревочная привязь и Люська потянет обратно. Но ручная уточка скользила свободно, как озерная кряква, не знающая укорота, и в какой-то момент Полудину даже показалось, что его устойчивая, втиснутая в рогульки лодка покачнулась и, сойдя с опор, плавно отодвинулась к берегу. Но стоило ему взглянуть на длинный шест с провисшей веревкой, как все иллюзии расстояния исчезли, и стало предельно ясно, что подсадная сошла с ногавки. Он мысленно перебрал шнуровку, недавно казавшуюся ему прочной, представил заскорузлую кожаную опояску и понял, что старая ногавка, размокнув в мягкой весенней воде, освободила утиную лапку. Все еще надеясь, что Люська, привыкшая плавать возле шеста, вернется на знакомую чистинку и утянет за собой нарядного селезня, Полудин поменял расположение ружья. Но сквозь слабо качнувшиеся ветки он заметил, что Люська вовсе не собирается возвращаться на ограниченную кругом волю и, словно почувствовав, какая опасность может угрожать ее жениху, загораживает собой нетерпеливо шикающего селезня.
Всё! Случилось, как он предчувствовал: подсадная смешала всю охоту. Теперь в надежде на случайную удачу предстояло коротать оставшееся время в засидке и натужно прикидывать, каким образом вызволить после охоты разгулявшуюся Люську из вожделенного брачного плена. Торкаться на лодке в прибрежной гущаре, облепленной водяными кочками, было делом бессмысленным; навалить соскучившуюся по живому поиску Квитку тоже не имело смысла – собака могла сильно помять напуганную птицу; и даже романтический вариант с привлечением человека-манка, Лёшки, вряд ли мог увенчаться успехом: уточка, обретшая настоящего жениха, едва ли бы польстилась на искусственные звуки.
Сидя в лодке, Полудин с интересом прислушивался к ближней стрельбе: вот четко, не размазывая заряд, ударила «тулка» Николая, значительно бахнул «зауэр» Полковника, с треском, будто разломилась сухая коряга, шарахнула дедовская «фузея» Аборигена, и неуверенно, с затянувшейся паузой, прозвучал дублет Василия – неопытный охотник цеплялся взглядом за мушку и боялся стрелять навскидку, доверяясь ощущению цели. Порою Полудину казалось, что охотники разговаривают выстрелами. «Срезал селезня! Как у вас?» – спрашивал довольный Николай. «Кое-что есть!» – помедлив, отвечал Полковник, по охотничьему суеверию не обозначая добычу. «Утвы – тьма! Не знаю, в кого палить!» – хвастал Абориген, разламывая очередную сушнину. «Эх, не попал!» – вздыхал Василий.
Дальняя стрельба, которую вели другие охотники, сглаживалась расстоянием и превращалась в однообразное постукиванье.
И все же Полудин до окончания поля сумел поразить еще одного селезня, который, любопытствуя, стал кружить над своим плавающим лапками кверху собратом, и выбить дублетом двух птиц из пролетающей стаи чернушек.
Сваливал заревой жар охоты, и все реже раздавались выстрелы – казалось, охотники в горячке расстреляли почти все патроны и теперь без особой надежды выковыривали из ослабших патронташей последние заряды. Послышались оживленные голоса, донесся усердный, видимо, старательно сдерживаемый во время охоты кашель, бодро заскрипели, словно санный полоз на январском снегу, лодочные уключины. И в наступившей после выстрелов тишине яснее и радостнее зазвучал утренний разлив птичьих голосов.
Озеро, освободившись от нагрянувших ночью сугробов, наконец открыло свои нежно размытые весенние берега.
Полудин подобрал на лодке убитую дичь, с усилием вызволил из тины длинный шест с ногавкой, размокшей, как в мокропогодицу лапоть. Еще на что-то надеясь, он подплыл к ольшанику, в котором исчезла Люська со своим изумрудным женихом, и стал настойчиво ботать шестом по темной запененной воде, по грязновато-серым веткам, густо облепленным роем желтых сережек.
Напуганная ударами, из сонной гущары вымахнула большая черная ворона с дохлой рыбицей в клюве. Однако никаких признаков брачной пары не было: ни жваканья, ни кряканья, ни испуганных всполохов крыльев…
Из-за ближайшего вербняка бесшумно выскользнула черного дерева долблёнка, в которой, помахивая в разные стороны единственным веслом, похожим на лопату, до удивительности устойчиво сидел Абориген, обвешанный утиной гирляндой – неслух заполевал не только тройку краснолапых крякащей, но и пару старок.
– С полем! – обнажая щербу, весело крикнул Абориген.
– С полем! – рассеянно ответил Полудин. Он продолжал шарить взглядом по утиным крепям.
Абориген, заглянув Полудину в лодку, сразу вычислил чужую добычу:
– Чтой-то не густо…
И, хорохорясь, добавил:
– Если бы у меня затвор не заедал, не то бы было!
«Мели, Емеля!» – подумал Полудин и, потабанив веслами, устремился за ходкой «пирогой» Аборигена, оставляющей на воде узкий птичий след.
Охотничий табунок Петровича, кружа и замирая, медленно стекался к своему становью. Грузновато-усталые, с азартным блеском в глазах, мужчины подходили к знакомому, с круговиной костра, присаду и небрежно, словно воинские трофеи, бросали мертвую дичь в общую кучу, чтобы частью пустить на жаркое, а остатки поделить поровну, по-братски. С усилием расстегнув патронташи, которые, казалось, въелись в одежду, охотники с ружьями в обнимку валились на сыроватый, еще не высушенный солнцем лапник и, глядя в наливающееся желтым светом небо, молча отдыхали. В их ушах еще звучали размноженные эхом выстрелы, тугой лопот утиных крыльев и мягкий всплеск падающей дичи. Они мысленно в малейших деталях переживали только что законченную охоту, и у них не было острого желания поделиться своими впечатлениями вслух – время живого, с прикрасом, разговора подойдет позже, когда в руках появится румяный, истекающий душистыми каплями кусочек дичины – «Выпьем, друга, на крови!» – и налитая всклень затуманенная холодком стопка.
Когда в хвойном приволье отдохнет тело и утихомирится гуд в усталых ногах, охотники медленно, отрываясь частями от приманчивой земли, приподнимутся, начнут, проверяя, щелкать затворами и, переломив побывавшие в работе ружья, одноглазо заглядывать в потемневшие, как печная труба, стволы, с наслаждением втягивая сладковатый дух пороховой гари.
Первым оставил лёжку Василий: прыгая на одной ноге, он стал выливать из своего болотного сапога грязную, вперемешку с трухой, жижу.
– А как насчет утятинки? – с хитринкой в голосе спросил Абориген.
И, не дожидаясь согласия в очевидном, принялся за древнее охотничье дело: не утруждая себя нудным, вымучивающим пальцы ощипываньем, быстро распотрошил двух крякашей и утку, насыпал внутрь солички и черного перца, завернул приговоренную к скорому съедению дичину в фольгу, выданную ему запасливым Полковником, и, поорудовав короткой саперной лопаткой, закопал утву неглубоко в песок. Оставалось только развести над схроном жаркий костер.
Пока оставалось время до коренной трапезы, Полудин, принимая соболезнования по поводу незаконно вступившей в брак Люськи, собрал всю амуницию, понадобившуюся для охоты с «круговушей», поместил в плетёнку соблазненного беглянкой первого селезня и понес повинную голову к Ерофеичу…
Отец крёстный, положив на колени видавшую виды двустволку, сидел на своем патриаршем месте, возле кряжистого, в изломах коры дуба, и напряженно прислушивался к голосам своих компаньонов, которые, порская Катушку, пытались добыть в камышовом затончике перепуганного подранка. Над головой Ерофеича, зацепившись за сучок, висел пустой поношенный ягдташ с сеткой и тороками.
Посмотрел Полудин на старого охотника, напоминающего позой и всем своим мешковатым обличьем колхозного сторожа прошлых лет, увидел на суку жалко провисшую охотничью сумку-«пустыху», перевел взгляд на окаменело-темные развалы как бы навсегда загаснувшего костра, и сердце обожгло острой жалью – как будто не только Ерофеича увидел, но и себя в нем.
— С полем! – Ерофеич, не вставая, протянул холодную, по-стариковски костистую руку. – Как отохотился? С прибытком?
– И с прибытком, и с убытком!
– Что так?
Вместо объяснения Полудин подал Ерофеичу размочаленную, еще толком не просохшую ногавку. Старик помял пальцами ременную вязь, сокрушенно покачал головой:
– Стал быть, ногавка подвела? Моя вина.
– Я тоже хорош! Надо бы получше проверить, перешнуровать.
– Эва! – вскинулся Ерофеич. – Умная мысля приходит опосля. Нет уж, милок! Крышу не кори, коли фундамент не держит. Я, старый, оплошал, и нечего меня тетешкать! – Отец крёстный попытался подтянуть закрытую кошелку к себе и поразился неожиданному весу: – А плетёнка вроде бы не пуста. Ты что, шуткуешь? – Улыбка мелькнула на суровом лице Ерофеича – знал, старый, охотничьи проказы! – и тут же погасла, словно запоздалая костровая искорка на лету: на месте теплой, с лоснящимся опереньем Люськи недвижно лежал большой, пахнущий кровцой изумрудный крякаш.
– Прими гостинец! – ласково, словно уговаривая капризное дитя, сказал Полудин.
– Гостинчик? – сварливо переспросил Ерофеич, и Полудин, до тонкостей знающий Отца крёстного, легко представил себе отказную речь: «Ты чего выдумал? Я тебе баба, что ли, чтобы гостинцами тешить? Я, слава Богу, на Озере живу, и твоя утва мне оскомину набила! Ты бы мне лучше батарейки привез. А то – гостинчик!»
И, сам себе напомнив о батарейках для фонарика, Полудин, перегнувшись в поясном изломе, забрался в брючный карман: слава Богу, не забыл! И, опережая Ерофеича в словесном проявлении недовольства, уже поигрывающего на губах, быстро сказал:
– Я тебе и батарейки принес. Посмотри – те ли?
Ерофеич сразу помягчел лицом, недовольная гримаса на губах исчезла. Смиряя свою гордыню, старый охотник пробормотал:
– Ладно. Приму твоего селезня…
– Порадуй… – начал Полудин и недоговорил. Может быть, недоговорил потому, что и так было ясно: кого же еще радовать? только старую, терпеливо сносившую мужнину охоту-присуху, Матвеевну.
– Хорошо, милок. Порадую я твоим селезнем Варюшу…
И так это неожиданно, с уверенностью проговорилось, будто Полудин не старику нес убитую дичину, а втайне, обманывая себя и Ерофеича, исподволь вынашивал охотничий гостинчик для Варвары. Борясь с нахлынувшим на него смущением, Полудин нагнулся и, подобрав свежий древесный сколок, стал с подчеркнутым усердием очищать свои сапоги от земляной налипи.
А Ерофеич повертел в руках круглые батарейки, удивительно похожие на тяжеленькие нестреляные патроны, и, душевно успокаиваясь, переключился на погибшего из-за излишней осторожности селезня: ощупывал тугой зоб, змеисто-вялую шею, побитое дробью левое крыло…
– Молодчина! Влёт стрелял, – похвалил старик, продолжая изучать селезня. – А почему сразу не взял? Туман, что ли, помешал? Или скрадок тесноват? Тут, брат, с поводком не ударишь.
И, переживая чужую охоту, как собственную, Ерофеич припомнил свое давнее поле.
– Молодой еще был… Отец меня, словно гончака, на серьезную охоту наваживал… – Он говорил задумчиво, уплывая глазами в прошлое, будто полузабытый сон пересказывал. – Как-то по весне… у Родников это было… я крякаша из шомполки сбил. Стреляя с берега, вскинул ружьецо – хлесть! – мой селезень крылья сложил – и в камыши. Тут я кубарем с берега да в воду, даже патронташ не снял. Что мне ямины да кочи! Поднял ружьецо над головой и – полный вперед! Вот головушка забубённая! – Он покачал головой, удивляясь самому себе. – Горяч я был, ох горяч! Но я тебе вот что скажу: когда в охотничью удачу веришь, то любое ружье прикладисто, любое синь-озеро молодцу по колено. – Он усмехнулся. – В крайнем случае по грудь…
На прощанье Ерофеич долго тряс руку Полудина и, помаргивая увлажненными глазами, говорил:
– Значит, у Полковника собираешься гостить? Это хорошо. Подыши нашим воздухом, потолкайся среди всяких людей! Тебе полезно. Только ты… того… меня, старика, не забывай. Выкрой часок-другой и топай ко мне на кордон. Знаешь, как идти? Сначала Мишанинской канавой, потом свернешь на электролинию, а там маленько останется – соснячком да березнячком…
– Знаю-знаю! – Полудин улыбнулся. – Дорогу не забыл. – В его душе вовсю разливались весенние малиновки…
Когда он вернулся, Абориген, нетерпеливо потирая руки, доканчивал охотничью варку: разметав по сторонам ослабшее кострище, он выкопал из раскаленного песка парных, вышибающих тягучую слюнку уток, снял на бумажных салфетках перья, которые отпали сами собой, и старательно потыкал обструганной палочкой разомлевшую дичину.
– Утки готовы, господа! – доложил Абориген и, стянув с головы лопоухую шапку, сделал подобие реверанса.
…Коль утки приготовлены, шибают духом сладостным, приспело время верное всем выпить на крови. Вновь стопочки заполнены, и предназначен каждому особенный кусок: нога – в охоте ходкому, а шейка – любопытному, прожорливому – зоб, а коль душа мечтательна – тебе подходят крылышки, а умным – голова.
Посасывая крылышко, Полудин с интересом вслушивался в живой охотничий разговор.
– Как ни говорите, а болотная птица все же послаще водяной, – сделал затравку Николай.
— Это какая болотная? – спросил Полковник.
– Ну какая… – хмыкнул всезнающий егерь. – Дупель, вальдшнеп, зуёк…
– Зуёк – куличок, что ли? – уточнил Полковник.
– Да. Той же породы, – согласился Николай.
– Не понимаю – какой навар из такого воробья? – удивился Петрович.
– Какой навар? – Николай выразительно взглянул на Полковника. – Съешь за милую душу и пальчики оближешь.
– А я слышал, дрозды-рябинники хороши, – подал голос Абориген, покусывающий осторожно, краешком рта, мясистую ножку. – Особенно по осени. У них в ту пору глаза от жира заплывают.
– Заплывают!.– стараясь выглядеть серьезным, согласился Николай. – Как у тебя с похмелья!
Охотники грохнули.
Слово взял трогательно захмелевший Василий:
– Витька правильно говорит. Дрозды – пища римских императоров. Я читал…
– Да ну? – Витёк удивлённо покрутил головой по сторонам – он словно выискивал, не обнаружится где-нибудь поблизости рябиновый дрозд алешунинской прописки, вполне достойный императорского стола.
– Ты слышал про пиры Лукулла? – вдруг спросил Василий Аборигена.
Витёк чуть не подавился:
– Какие еще пиры?
– Ну, собираются у Лукулла на даче всякие там императоры. Нерон, Калигула… Лукулл у них – консул, ну вроде бы как глава областной администрации. Он перед столичным начальством, естественно, шестерит. С одной стороны, ему надо императоров уважать, а с другой, кое-какие делишки утрясти за рюмкой… – Василий споткнулся на винном ассортименте. – В общем, пили всякую кислятину. Сухое, полусухое.
– Водку еще не изобрели, – посочувствовал Абориген.
– Какая там водка! – продолжал Василий. – Народ был послабже нашего. На чем я остановился?
– Собрались и начали пить… – напомнил Абориген.
– Да-да, собрались. Закуски – море. Индейки, фазаны и конечно дрозды.
– Ел я дроздов! – важно сказал Полковник. – И скажу тебе: ничего особенного. Горчат.
– Горчат? – спокойно переспросил Василий. – Естественное дело: наши горчат. А как им не горчить? Наедятся дикой рябины, можжевеловых ягод – вот и горчат. А римский дрозд на винограде жирует. Такое мясо!..
– И сахарить не надо! – пошутил Абориген.
Василий как будто обиделся:
– Я что, сам сочинил?
– Да верим! Чего там! – поддержал Витёк, охаживая рукавом залоснившийся рот. – Императоры не дураки!
– С жиру бесились, – сказал Николай.
Слушал Полудин прибаски с прикраскою и, отдыхая душой, прикидывал, как может завершиться сегодняшний денек: хорошо бы отстоять вечёрку с Квиткой на берегу, приучая собаку к живому поиску, а потом вдоволь посидеть под звездным небом у охотничьего костра, обладающего чудесным свойством разглаживать на лице самые глубокие, самые ломкие морщины.
Но неслучайно говорится: «Человек предполагает, а Господь располагает». После обеда, когда день пошел под уклон, радующая теплом и светом погода явно закапризничала. На востоке заклубились синие дождевые тучи, повеяло знобким холодком, и незаметно пошел-замулил мелкий дождичек, коварный в своей незаметности – человек легко привыкает к такому дождю и, не придавая небесной «росе» должного значения, промокает до последней нитки.
Охотники продолжали упрямо сидеть за столом, надеясь, что в конце концов ветер растащит облака и распогодится. Но не тут-то было: дождь, почти незаметный на воде, принакрыл Озеро голубоватой дымкой, все явственнее шипел в потемневших кустах и деревьях.
Воспрянувшая трава сразу заиграла свежим блеском.
Какая охота в такую мокротень! Полковник, задумчиво покрутив ус, решил, пока окончательно не развезло лесные дороги, отправиться в Алешунино.
Поочередно отворачиваясь от разложенной грудками утвы – «Говори, чья доля?» – по-мальчишески разыграли изумрудно-серые трофеи. Витёк напоследок предложил тост, который мог оставить равнодушными только недвижных: «на ход ноги».
Когда, прощаясь, размашисто били друг другу по рукам, Абориген тихонько, бочком придвинулся к Полковнику и сказал – словно пригрозил:
– А я к вам вечерком нагряну. С гармонью.
Петрович обреченно вздохнул.
3
Лесная деревенька, в которую отправились Полудин с Полковником, досталась Поэту в позапрошлом веке от его отца, отставного майора Алексея Сергеевича Некрасова, горячего псового охотника.
Оставив на несколько месяцев свою петербургскую квартиру, похожую скорее не на жилье писателя, а на обитель закоренелого охотника – всюду штуцеры и винтовки, чучела зверей и птиц, – Поэт уезжал в дальнее именьишко, затерявшееся среди глухих муромских лесов.
После снежных зим в разгар водополья Ока выходила из берегов и, покрыв зыбкой гладью пойменные луга, соединялась протоками, словно пуповиной, со своей старицей – лесным Озером. Быстро прибывающая вода брала деревню в опояс, затапливала бревенчатые бани на огородах, и люди, не желая искушать судьбу, вместе со скотом и птицей уходили на возвышенное место, поближе к двухэтажному барскому дому. Расположившись табором, как цыгане, беглецы грелись возле дымных от сыри костров, промышляли рыболовлей и даже умудрялись охотиться на плотах и лодках.
Однажды Поэт со своим другом приплыли в деревню на ботнике, взятом у знакомого охотника из большого торгового села Фоминки. Серое небо сливалось с такой же серой, пахнущей мокрой корой и талью водой в одно сермяжное полотно, и озерцо Мичкора, расположенное шагах в пятидесяти от барского дома, узнавалось только по затопленным наполовину береговым дубам. Ивняк, ушедший под воду, шуршал по днищу ботника. Поэт отложил весла и, отталкиваясь руками от черных корявых стволов, стал направлять ботничок на светящиеся во втором этаже окна.
Из ближнего флигеля вышла сенная девушка с ведром. Заметив мещанского вида человека в лодке, плутающего среди стволов, она испуганно вскрикнула и уже хотела было бежать назад, но любопытство и внезапная догадка заставили ее вновь посмотреть в сторону утратившей берега Мичкоры, прислушаться к глуховатому голосу, показавшемуся ей знакомым.
– Тятенька! Тятенька! – радостно закричала сенная. – Подь сюды! Не поверишь… Сам барин на лодке приплыл.
Поэт обычно бывал в своем именье в пору предлетья, когда отступали воды, просыхали охотничьи тропы и птицы, поскучав в воздухе, уверенно сваливались на старые тока. Узнав о приезде Поэта, к усадьбе стекались охотники из ближних деревень. Одним из первых являлся старый друг ружейник Федот Гладилов, одетый по полной охотничьей форме: выцветшая, до колен куртка, высокие кожаные сапоги, в правой руке – ягдташ, в левой – ружье, через плечо ремень с рогом и пороховницей.
Сонное именьице заражалось живительным духом охоты. С веселыми возгласами в столовую сносились ружья, пороховницы, патронташи, раскладывались на выскобленном добела обеденном столе. Помогая друг другу, охотники разбирали ружья, усердно чистили и смазывали прованским маслом.
Многие охоты видывал Поэт. Даже живя в Петербурге, выкраивал денек-другой, чтобы отправиться по железной дороге в новгородские пределы, куда-нибудь в Борки иль на Валдайку, где раздолье зайцам и белым куропаткам. Но нигде он не встречал такого обилия дичи, какое дожидалось его в муромском сельце.
И куда девались хандра, мучительные колики в желудке! Даже голос, обычно слабый, хрипловатый – сказывалась старая болезнь горла, – обретал звучность и силу. Желтоватый, нездоровый цвет лица сменялся темным загаром, и карие глаза начинали блестеть ярко и живо, словно у молодого ястреба.
Поэт уходил из своей усадьбы на несколько дней, ночевал по разным деревням с друзьями-охотниками, и дворовых охватывала жуть долгого ожидания: «Где же барин? Уж не утонул ли в Маришиных болотах?» – но Поэт, целый и невредимый, со связками битой дичи появлялся в усадьбе, и дворня, подолгу ощипывая уток, гусей, чирков, косачей, вальдшнепов, недовольно ворчала:
– Ведь надо же, столько настрелять!
Удачливым летом 1853 года Поэт писал своему другу и такому же страстному, затяжному охотнику, как и он, Ивану Тургеневу в Спасское-Лутовиново: