— Мне бы хотелось, чтобы у нас было уютно, — шепчет Пиннеберг и сжимает руку Овечки. — Знаешь, — он пробует пояснить, — чтобы в комнате было светло и на окнах белые занавески, и всегда ужасно чисто.
— Понимаю, — говорит Овечка. — Тебе у нас уж очень, должно быть, плохо, ведь ты к этому не привык.
— Нет, я это не потому.
— Нет, потому, потому. Почему бы тебе этого не сказать? У нас и вправду плохо. И то, что Карл с отцом вечно цапаются, плохо. И что отец с матерью вечно спорят, тоже плохо. И что они вечно норовят дать матери поменьше на стол, а мать норовит вытянуть из них побольше… все плохо.
— Но почему это так? У вас ведь трое зарабатывают, как будто должно хватать. Овечка не отвечает.
— Они мне как чужие, — говорит она, помолчав. — Я всегда была у них Золушкой, Когда отец и Карл приходят домой, они отдыхают. А я начинаю мыть, гладить, шить, штопать носки. Ах, да не в этом дело, — вырывается у нее, — я бы с радостью все делала. Но то, что все это как будто так и надо и что тебя же еще шпыняют и попрекают, что никогда слова доброго не услышишь и что Карл старается показать, будто он меня еще и содержит, потому что больше вносит в хозяйство… Я ведь немного зарабатываю — какой сейчас заработок у продавщицы?
— Скоро всему этому конец, — говорит Пиннеберг. — Теперь уже очень скоро.
— Ах, не в этом дело, совсем не в этом, — в отчаянии говорит она. — Знаешь, милый, они мной всегда помыкали. Я у них из дур не выхожу. Конечно, я не такая уж умная. Я многого не понимаю. А потом я некрасивая…
— Ты красивая!
— Я это от тебя первого слышу. Когда мы ходили на танцы, я всегда подпирала стенку. А когда мать говорила Карлу, чтоб он подсылал своих приятелей, он говорил: «Да кому охота танцевать с такой выдрой?» Правда, от тебя первого слышу…
В душу Пиннеберга закрадывается неприятное чувство: «Нет, она не должна была мне это говорить, — думает он. — Я всегда считал, что она красивая. А вдруг она совсем некрасивая…»
А Овечка продолжает:
— Понимаешь, милый, я совсем не собираюсь тебе плакаться. Вот только сейчас один-единственный разочек все выскажу, чтоб ты знал, что они мне чужие, только ты мне не чужой, ты один. И что я ужасно тебе благодарна, и не только за Малыша, но и за то, что взял за себя Золушку.
— Милая, — говорит он, — милая…
— Нет, не сейчас, погоди. Ты вот говоришь, у нас все должно быть светло и чисто, так тебе придется набраться терпения, я ведь даже готовить толком не умею. И если я что не так сделаю, ты мне скажи, я тебе никогда врать не буду…
— Да, Овечка, да, все будет хорошо.
— И мы никогда, никогда не будем ссориться. Господи, милый мой, как мы будем счастливы с тобой вдвоем. А потом и втроем, с Малышом.
— А вдруг будет девочка?
— Нет, будет мальчик, такой маленький, очаровательный Малыш.
Через Минуту они встают и выходят на балкон.
Да, там над крышами небо и звезды на нем. Некоторое время они стоят молча, положив руки друг другу на плечи.
Затем они возвращаются на бренную землю, на землю с двором-колодцем, с множеством светлых квадратов окон, с кваканьем джаза.
— Мы тоже купим радио? — вдруг спрашивает он,
— Ну, конечно. Знаешь, когда ты будешь на службе, мне будет не так одиноко. Но только не сразу. Нам еще столько всего нужно!
— Да, — говорит он. Молчание.
— Милый, — робко начинает она. — Я хочу тебя кое о чем спросить.
— Ну? — неуверенно откликается он.
— А ты не рассердишься?
— Нет.
— У тебя есть сбережения? Молчание.
— Очень немного, — нерешительно тянет он. — А у тебя?
— Тоже немного. — И быстро добавляет — Совсем, совсем чуточку.
— Скажи, сколько, — говорит он.
— Нет, вперед ты скажи, — говорит она.
— У меня…— говорит он и замолкает.
— Ну, скажи! — просит она.
— Правда же, совсем немного, может быть, еще меньше, чем у тебя.
— Наверное, не меньше. Молчание. Длительное молчание.
— Ну спроси, сколько, — просит он.
— Ну, — она глубоко вздыхает. — Это больше, чем… Она задумывается.
— Чем сколько? — спрашивает он. Ей вдруг делается очень смешно:
— Да что там, чего мне стесняться. У меня на книжке сто тридцать марок.
Он важно, с расстановкой произносит
— У меня четыреста семьдесят.
— Замечательно! — говорит Овечка. — Как раз ровно. Шестьсот марок. Милый, да это же куча денег!
— Ну, я бы этого не сказал… Правда, холостяцкая жизнь обходится очень дорого.
— А у меня из жалованья в сто двадцать марок семьдесят уходят на еду и квартиру.
— Не скоро накопишь такую сумму, — говорит он.
— Очень нескоро, — соглашается она. — Ну никак больше не отложить. Молчание.
— Не думаю, что мы сейчас же подыщем квартиру в Духерове, — говорит он.
— Значит, надо снять меблированную комнату.
— И тогда можно будет еще сколько-нибудь отложить на собственную мебель.
— Но по-моему, меблированная комната стоит ужасно дорого.
— Знаешь что, давай подсчитаем, — предлагает он.
— Давай. Посмотрим, как мы справимся. Только давай считать так, будто на книжке у нас ничего нет.
— Да, эти деньги мы трогать не будем, пусть лежат и накапливаются. Итак, сто восемьдесят марок жалованья…
— Женатым платят больше.
— Да, только вот, я не знаю…— Он мнется, — По договору, может; это и так, но мой хозяин такой странный…
— А я не стала бы считаться, странный он или нет.
— Овечка, давай сперва подсчитаем, исходя из ста восьмидесяти. Если будет больше, тем лучше, но сто восемьдесят это уже твердо.
— Хорошо, — соглашается она, — Начнем с вычетов.
— Да. — говорит он. — Тут уж ничего не попишешь. Налог — шесть марок и страховка по безработице — две марки семьдесят. Касса взаимопомощи — четыре марки. Больничная касса — пять сорок. Профсоюз — четыре пятьдесят…
— Ну, твой профсоюз, пожалуй, ни к чему…
— Это ты оставь. С меня и твоего отца хватит, — несколько раздраженно прерывает он.
— Хорошо, — говорит Овечка, — всего двадцать две марки шестьдесят. На проезд тебе деньги нужны?
— Слава богу, нет.
— Значит, остается сто пятьдесят семь марок. Сколько стоит квартира?
— Право, не знаю. Комната с мебелью и кухня?.. Не меньше сорока марок.
— Скажем — сорок пять, — решает Овечка. — Остается сто двенадцать марок. Как ты думаешь, на еду сколько надо?
— Это тебе лучше знать.
— Мать говорит, у нее выходит полторы марки в день на человека.
— Значит, девяносто марок в месяц, — подытоживает он.
— Тогда остается двадцать две марки сорок пфеннигов, — говорит она.
Они смотрят друг на друга.
— А еще отопление. И газ. И освещение. И почтовые расходы. И одежда. И белье. И обувь. И посуду время от времени покупать приходится, — быстро говорит Овечка.
А он прибавляет:
— И в кино иногда сходить хочется. А по воскресеньям за город. И сигарету выкурить неплохо.
— И откладывать что-нибудь надо.
— Самое меньшее двадцать марок в месяц.
— Нет, тридцать.
— Но из чего?
— Подсчитаем еще раз.
— Вычеты те же.
— Комнату с кухней дешевле не снять.
— Может, найдем марок на пять дешевле.
— Ладно, посмотрю. Газету почитать тоже надо.
— Конечно. Только на еде и можно сэкономить, хорошо, сбросим десять марок.
Они опять смотрят друг на друга.
— Все равно не сведем концы с концами. А чтобы еще отложить, и думать нечего.
— Скажи, а тебе обязательно нужно носить крахмальные сорочки? — спрашивает она с озабоченным видом. — Я не умею их гладить.
— Обязательно. Хозяин требует. Выгладить верхнюю сорочку стоит шестьдесят пфеннигов и десять пфеннигов воротничок.
— В месяц это пять марок, — подсчитывает она.
— А потом еще подметки.
— Да, еще и подметки. Это тоже ужасно дорого. Молчание.
— Ну, давай подсчитаем еще раз. И немного спустя:
— Скостим с еды еще десять марок. Но дешевле, чем на семьдесят, не прокормиться.
— А как же другие справляются?
— Не знаю. Многие зарабатывают куда меньше.
— Не понимаю.
— Наверно, мы в чем-то ошиблись… Давай еще раз подсчитаем.
Они считают и пересчитывают, но результат все тот же. Они смотрят друг на друга.
— А когда я выйду замуж, я смогу потребовать обратно свои взносы в кассу взаимопомощи? — вдруг спрашивает Овечка.
— Конечно! — отзывается он. — Это уж никак не меньше ста двадцати марок.
— А как твоя мать? — спрашивает она. — Ты мне ничего о ней не рассказывал.
— Да и рассказывать-то нечего, — коротко бросает он. — Я с ней не переписываюсь.
— А-а. Ну ладно.
Опять наступает молчание.
Они встают и выходят на балкон, так ничего и не решив. Почти весь двор погрузился в темноту, город тоже затих. Вдали слышны гудки автомобиля.
Он задумчиво говорит:
— И постричься стоит восемьдесят пфеннигов.
— Брось, не думай, — просит она. — Если другие справляются, справимся и мы. Все уладится.
— Послушай, Овечка, — говорит он. — Я не буду выдавать тебе деньги на хозяйство. В начале месяца мы все деньги положим в вазу, и каждый будет брать оттуда, сколько ему нужно.
— Да, — соглашается она. — У меня и ваза есть, красивая, голубая фаянсовая. Я тебе покажу. И мы будем ужасно экономны. Может, я еще научусь гладить верхние сорочки.
— Пятипфенниговые сигареты тоже ни к чему, — говорит он. — За три пфеннига вполне приличные. Но тут она вскрикивает:
— Господи, милый мой, а Малыша-то мы совсем позабыли! Он ведь тоже денег стоит! Пиннеберг размышляет
— Что может стоить маленький ребенок? А кроме того, ведь выплатят пособие по родам, и пособие кормящей матери, и налогов будем платить меньше… Думаю, что первые годы он ничего не будет стоить.
Не знаю…— сомневается она.
В дверях появляется фигура в белом.
— Спать вы когда-нибудь ляжете? — спрашивает фрау Ступке. — Еще три часа поспать можете.
— Да, мама, — говорит Овечка.
— Теперь уж все равно, я сегодня с отцом посплю. Карл ночевать не придет. Забирай его к себе, твоего…
Дверь захлопывается, кого «твоего», так и осталось недосказанным.
— Но мне бы, правда, не хотелось…— говорит немножко обиженный Пиннеберг. — Ведь это же, правда, неприятно здесь, у твоих родителей…
— Господи, милый, я начинаю думать, что Карл прав, ты буржуй…— смеется она.
— Ничего подобного, — возражает он. — Если твоим родителям это не помешает. — Он еще колеблется. — А вдруг доктор Сезам ошибся, ведь у меня ничего нет с собой.
— Ну, тогда давай опять сядем в кухне, — предлагает она, — у меня уже все тело болит.
— Ладно, ладно, пойдем, — говорит он, чувствуя раскаяние.
— Но зачем же, если тебе не хочется?..
— Я баран, Овечка! Настоящий баран!
— Ну, тогда, значит, мы подходим друг другу.
— Это мы сейчас увидим, — говорит он.
часть первая
В ПРОВИНЦИАЛЬНОМ ГОРОДКЕ
БРАК НАЧИНАЕТСЯ ПО ВСЕМ ПРАВИЛАМ — СВАДЕБНЫМ ПУТЕШЕСТВИЕМ. НО ВОТ ВОПРОС: НУЖНА ЛИ ГУСЯТНИЦА?
Поезд, отходящий в четырнадцать десять, в августовскую субботу из Плаца в Духеров, уносит в вагоне третьего класса в купе для некурящих супругов Пиннеберг, а в багажном вагоне «не такую уж маленькую» дорожную корзину с Эмминым добром, портплед с Эммиными подушками и одеялами — но только с ее подушками, «о своих пусть сам позаботится, нам это не по карману» — и ящик из-под яиц с Эмминой посудой.
Поезд спешит покинуть город Плац, на вокзале ни души, вот уже последние дома пригорода остались позади, начинаются поля. Некоторое время поезд идет вдоль берега сверкающей на солнце Штрелы, затем к полотну подступает лес, мелькают березы.
В купе, кроме супругов Пиннеберг, сидит угрюмый господин; который никак не может решить, чем ему заняться: читать газету, любоваться видами или наблюдать за молодой четой. Он с поразительной быстротой переходит от одного занятия к другому и неизменно застает молодоженов врасплох, как раз тогда, когда они чувствуют себя в безопасности от любопытных взоров.
Пиннеберг демонстративно кладет правую руку на колено. Обручальное кольцо приятно поблескивает. Пусть мрачный тип видит, что они законные супруги. Но тот смотрит не на кольцо, а в окно.
— Красивое кольцо, — довольным тоном замечает Пиннеберг. — Совсем не заметно, что оно только позолочено.
— Знаешь, а у меня какое-то странное ощущение, я все время чувствую на пальце кольцо, и нет-нет да и взгляну на него.
— Потому что не привыкла. Старые супруги колец совсе не чувствуют. Потеряют — и не заметят.
— Со мной этого не случится, — с возмущением говорит Овечка. — Я всегда буду его чувствовать, всегда, всегда.
— И я тоже, — заявляет Пиннеберг. — Ведь оно напоминает мне о тебе.
— А мне — о тебе.
Они подвигаются друг к другу все ближе, ближе. И сразу отстраняются: мрачный субъект смотрит на них без всякого стеснения.
— Он не из Духерова, а то бы я его знал, — шепчет Пиннеберг.
— Неужели ты всех у вас в Духерове знаешь?
— А как же, конечно. Ведь я служил у Бергмана в магазин мужского и дамского готового платья. Тут уж, разумеется, всех знаешь.
— А почему ты ушел? Ведь это же как раз твоя специальность.
— Поссорился с хозяином, — говорит Пиннеберг, не вдаваясь в объяснения.
Овечка охотно бы расспросила его, она догадывается, что тут еще что-то есть, но, пожалуй, не стоит. Теперь, когда они стали законными супругами, можно не торопиться.
Он, должно быть, подумал о том же.
— Твоя мать, верно, уже давно дома, — говорит он.
— Да, — отвечает она. — Мать рассердилась, потому и на вокзал не пошла. Не свадьба, а черт знает что, сказала она, когда мы выходили из отдела регистрации браков.
— У нее же деньги целее будут. Мне противна эта обжираловка и пошлые шуточки.
— Конечно, — соглашается Овечка. — Но матери это доставило бы удовольствие.
— Не для того мы поженились, чтобы доставить удовольствие твоей матери, — отрезает он.
Молчание.
— Послушай, — начинает Овечка. — Меня очень интересует, какая у нас квартира.
— Надеюсь, она тебе понравится. В Духерове выбирать не из чего.
— Знаешь, Ганнес, опиши мне ее еще раз.
— Хорошо, — говорит он и рассказывает то, что рассказывал уже много раз: — Что она за городом, это я тебе уже говорил. Среди зелени.
— Мне кажется, это как раз очень хорошо.
— Но это настоящий дом-казарма. Его выстроил за чертой города каменщик Мотес; думал, и другие за ним потянутся. Но никто за ним не потянулся и не построился там.
— А почему?
— Не знаю. Может быть, показалось, что там слишком глухое место, двадцать минут до города. Дорога немощеная.
— Ну, а теперь про квартиру, — напоминает она.
— Ну так вот, мы будем жить на самом верху, у вдовы Шаренхефер.
— Какая она?
— Господи боже мой, почем я знаю. Она держала себя настоящей дамой, говорила, будто бы видела лучшие дни, но инфляция… в общем, здорово ныла,
— О господи!
— Не будет же она вечно ныть. А потом, давай решим не заводить знакомств. Зачем нам чужие люди? Нам и вдвоем хорошо.
— Разумеется. Но что, если она навязчива?
— Не думаю. Она настоящая старая дама, совсем седая. И она ужасно трясется над своей мебелью, мебель-то все хорошая, еще от ее покойной матери осталась, на диван надо садиться с опаской, пружины в нем старые, довольно прочные, от неожиданной нагрузки чего доброго испортятся.
— Ну как это можно все время о них думать, — задумчиво говорит Овечка. — Скажем, обрадуюсь вдруг чему-нибудь или, наоборот, взгрустнется и захочу поплакать и быстро сяду на диван, где уж тут думать о старых, прочных пружинах.
— Придется думать, — строго заявляет Пиннеберг. — Придется. И часы под стеклянным колпаком, те, что на шкафчике, ни тебе, ни мне заводить не разрешается, только она одна умеет с ними обращаться.
— Так пусть забирает свои поганые старые часы. Не хочу, чтобы у меня стояли часы, которые мне нельзя заводить.
— В конце концов все уладится. Скажем ей, что нам мешает тиканье.
— Сегодня же вечером скажем! Может быть, такие драгоценные часы заводятся ночью, откуда мне знать… Ну, а теперь расскажи наконец про саму квартиру: мы поднимаемся по лестнице, открываем дверь, и…
— И входим в переднюю. Она общая. И сразу же налево дверь — в нашу кухню. Собственно, сказать, что это самая настоящая кухня, нельзя, раньше это было просто чердачное помещение с косой крышей, но там есть газовая плитка…
— С двумя конфорками, — грустно добавляет Овечка. — Как я буду управляться, ума не приложу. Приготовить обед на двух конфорках никто не может. У матери четыре конфорки.
— Не сомневаюсь, что и на двух можно приготовить.
— Нет, ты послушай, что я скажу, миленький…
— У нас будет самый простой стол, тогда и двух конфорок хватит.
— Конечно, самый простой. Но суп нужен: одна кастрюля. А потом мясо: вторая кастрюля. И овощи: третья кастрюля. И картофель: четвертая кастрюля. На двух конфорках будут подогреваться две кастрюли, а две другие тем временем будут стынуть. Вот тебе, пожалуйста!..
— Как же быть…— задумчиво произносит он. И вдруг испуганно смотрит на Овечку. — Так, значит, тебе нужны четыре кастрюли!
— Конечно, четыре, — гордо заявляет она. — И четырех еще мало. Мне и гусятница нужна.
— Господи, а я купил только одну. Овечка неумолима.
— В таком случае нам придется прикупить еще четыре.
— Но на жалованье не купить, придется на сбережения!
— Ничего не поделаешь, мальчуган, надо рассуждать здраво! что необходимо, то необходимо. Кастрюли нам нужны.
— Я представлял себе это совсем иначе, — грустно заявляет он. — Я думал, мы будем откладывать, а мы с места в карьер собираемся транжирить денежки.
— Но раз это необходимо!
— Гусятница совсем ни к чему, — волнуется он. — Я не ем тушеное мясо. Не ем — и все тут! Из-за какого-то кусочка тушеного мяса покупать целую гусятницу! Не буду!
— А рулет будешь есть? — спрашивает Овечка. — А жаркое?
— Да, водопровода в кухне нет, — говорит он смущенно. — За водой тебе придется ходить на кухню к фрау Шаренхефер.
— О господи! — снова вздыхает она. Со стороны кажется, что брак — самое простое дело: двое женятся, появляются дети. Вместе живут, вместе пробиваются в жизни, нежны друг к другу. Дружба, любовь, взаимная приветливость; едят, пьют, спят, ходят на службу, ведут хозяйство, по воскресеньям выезжают за город, вечером иногда ходят в кино! Вот и все.
Но на самом деле брак — это решение тысячи всевозможных проблем. Брак как таковой в известной мере отступает на задний план, он нечто само собой разумеющееся, предпосылка, а вот как, например, быть теперь с гусятницей? И неужели он, Пиннеберг должен сегодня же вечером сказать фрау Шаренхефер, чтобы она забрала часы? Вот то-то и оно.
Оба смутно чувствуют это. Но разрешать эти проблемы немедленно не требуется. Пиннеберги забывают о всех кастрюлях на свете: они остались одни в купе. Их угрюмый спутник сошел на какой-то станции. Они даже не заметили, когда. Гусятница и часы отодвинулись на задний план; Пиннеберг и Овечка крепко обнимаются, поезд громыхает. Время от времени они переводят дух и снова целуются; наконец поезд замедляет ход: Духеров.
— Господи, уже! — восклицают оба.
ПИННЕБЕРГ НАПУСКАЕТ НА СЕБЯ ТАИНСТВЕННОСТЬ И ЗАДАЕТ ОВЕЧКЕ ЗАГАДКИ.
— Я заказал машину, — быстро говорит Пиннеберг, — пешком ты, пожалуй, не дойдешь.
— Но как же так? Ведь мы хотели экономить! В прошлое воскресенье мы же целых два часа по Плацу бегали!
— Но у тебя вещи…
— Носильщик донес бы. Или кто-нибудь с твоей службы. Есть же у вас рабочие…
— Нет, нет, этого я не выношу, это выглядит так…
— Ну, хорошо, как хочешь, — покорно соглашается Овечка.
— И вот что еще, — торопливо говорит он, в то время как поезд уже останавливается. — Давай не будем вести себя как супружеская пара. Давай будем держать себя так, словно мы только немного знакомы.
— Но чего ради? — удивляется Овечка. — Я ведь твоя законная жена.
— Знаешь, это из-за людей, — смущенно объясняет он. — Мы ведь не посылали приглашений на свадьбу, вообще никому ничего не сообщали, люди могут обидеться, правда?
— Этого я не понимаю, — удивляется Овечка. — Объясни мне, пожалуйста. Почему то, что мы поженились, должно кого-то обидеть?
— Потом я растолкую тебе. Только не сейчас. Сейчас мы должны… Чемоданчик возьмешь? И, пожалуйста, сделай вид, будто мы почти незнакомы.
Овечка молчит, но украдкой с сомнением поглядывает на «миленького». Он проявляет изысканную вежливость, помогает своей даме выйти из вагона, смущенно улыбается, говорит:
— Это главный духеровский вокзал. А есть еще узкоколейка на Максфельде. Сюда, пожалуйста.
С платформы Пиннеберг спускается первый, пожалуй, слишком поспешно для столь заботливого супруга, который даже заказал машину, чтобы жену не утомила дорога, и он все время идет шага на три впереди. Затем выходит через боковую дверь. Там стоит такси, крытая машина. Шофер здоровается;
— Здравствуйте, господин Пиннеберг. Здравствуйте, фройляйн.
Пиннеберг торопливо бормочет:
— Минутку! Пожалуй, уже можно садиться… Я сейчас пойду получу багаж, — и исчезает.
Овечка стоит у машины и смотрит на вокзальную площадь с двухэтажными домиками. Как раз напротив — вокзальная гостиница.
— Контора Клейнгольца тоже тут? — спрашивает она шофера.
— Это где господин Пиннеберг работает? Нет, фройляйн, мы мимо нее поедем. Она на Базарной площади, рядом с ратушей.
— Послушайте, нельзя ли опустить верх? Сегодня такой чудесный день, — говорит Овечка.
— Простите, фройляйн, но господин Пиннеберг заказал крытую машину. Обычно в такую погоду я езжу в открытой.
— Ну что же, раз господин Пиннеберг так распорядился…— говорит Овечка и садится в машину.
Вот и Пиннеберг, он идет вслед за носильщиком, который катит на тележке корзину, портплед и ящик. И поскольку последние пять минут Овечка смотрит на своего мужа совсем другими глазами, она сразу замечает, что правую руку он держит в кармане брюк. Вообще это не его привычка, вообще он этого не делает. Но так или иначе, сейчас он держит правую руку в кармане!
Машина трогается.
— Так, теперь ты увидишь весь Духеров. Весь Духеров, собственно, одна длинная улица, — говорит он и несколько смущенно хихикает.
— Да, ты хотел мне растолковать, на что могли обидется люди, — говорит она.
— Успеется, — отвечает он. — Сейчас действительно трудно разговаривать. Мостовая у нас отвратительная.
— Успеется так успеется, — говорит она и тоже замолкает. И вдруг она замечает, что он забился в самый угол, — если кто-нибудь заглянет в машину, Пиннеберга ему не узнать.
— Вот и твоя торговая фирма, — говорит она, — «Эмиль Клейнгольц. Зерно, корма, удобрения. Картофель оптом и в розницу» Ну, так я буду покупать картошку у тебя.
— Нет, нет, — торопливо возражает он. — Это старая вывеска. Картофелем в розницу мы уже не торгуем.
— Жалко, — говорит она. — А то как бы хорошо: я прихожу к тебе в лавку и покупаю десять фунтов картошки. Представляешь? И я бы держала себя совсем не как твоя жена.
— Да, жалко, — соглашается он. — Замечательно было бы.
Она энергично постукивает носком по дну машины и возмущенно сопит. А потом задумчиво спрашивает
— А вода здесь есть?
— Какая вода? — осторожно спрашивает он.
— Ну, чтоб купаться! Какая же еще? — нетерпеливо отзывается Овечка.
— Да, да, купаться здесь есть где, — говорит он.
Они едут дальше. Главную улицу, должно быть, уже проехали. Овечка читает: «Полевая улица». Отдельные домики, и при каждом сад.
— Слушай, здесь очень красиво, — радуется она. — Сколько цветов!
Машина то и дело подпрыгивает на ухабах.
— Вот мы и на Зеленом Конце, — говорит он.
— На Зеленом Конце?
— Да, наша улица называется «Зеленый Конец».
— Это улица?! А я уж думала, что шофер спутал дорогу.
Налево выгон, огороженный колючей проволокой, там пасутся несколько коров и лошадь. Направо клеверное поле, клевер как раз цветет.
— Открой окно, — просит она.
— Мы уже приехали.
И выгон и поле кончились. За ними город воздвиг свою последнюю твердыню — и что за твердыню! На открытом месте стоит высокий, узкий доходный дом каменщика Мотеса, выкрашенный в коричневый и желтый цвета, но только с фасада; боковые стены не покрашены, в ожидании, что к ним пристроят другие дома.
— Красивым его не назовешь. — Овечка оглядывает дом сверху донизу.
— Зато квартира очень недурна, — утешает ее Пиннеберг.
— Ну, так идем, — говорит она. — Малышу здесь, конечно, будет очень хорошо, очень полезно.
Пиннеберг и шофер берутся за корзину, Овечка тащит ящик из-под яиц.
— Портплед я потом принесу, — говорит шофер.
В нижнем этаже, где находится лавка, пахнет сыром и картофелем, во втором этаже преобладает запах сыра, в третьем он царствует безраздельно, а совсем наверху, под крышей, опять пахнет картофелем, пахнет затхлым и сыростью.
— Объясни мне, пожалуйста, почему пропал запах сыра? Но Пиннеберг уже открывает дверь.
— Пройдем сразу в нашу комнату, да?
Передняя крошечная, действительно совсем крошечная, да еще справа стоит гардероб, а слева сундук. Мужчины с трудом протащили корзину.
— Сюда! — говорит Пиннеберг и открывает дверь. Овечка переступает порог.
— Господи! — вырывается у нее. — Да что же это такое?!
Но затем она бросает все, что держала в руках, на обитый плюшем старомодный диван — под тяжестью ящика из-под яиц жалобно застонали пружины — и подбегает к окну, в длинной комнате четыре больших светлых окна. Овечка распахивает окно и высовывается наружу.
Внизу под ней — разъезженная полевая дорога, с песчаными колеями, по обочинам трава, чертополох, лебеда — это и есть улица. А дальше клевер, она вдыхает запах клевера, что может быть лучше аромата цветущего клевера, нагретого за день солнцем?
А за клеверным полем—другие поля, желтые и зеленые, а там, где росла рожь, уже вспаханное жнивье. А дальше темно-зеленые полосы — луга — и среди ив, ольхи и тополей — Штрела, здесь совсем узенькая, просто ручеек.
«Она течет в Плац, в мой родной Плац, где я работала и мучилась и была так одинока в комнатке с окнами во двор. Перед глазами только стены и камни… А здесь — простор».
И вдруг она видит в соседнем окошке своего Ганнеса, он выпроводил шофера, принесшего портплед; он глядит на нее сияющими глазами, в блаженном самозабвении.
— Ты только посмотри! Вот где раздолье!.. — вырываете у нее.
Она протягивает ему из окна правую руку, он берет ее в свою левую.
— Лето! — восклицает она и свободной левой рукой описывает полукруг.
— Видишь там игрушечный поезд? Это дорога на Максфельде, — говорит он.
Внизу появляется шофер. Он, верно, заходил в лавку, потому что приветствует их бутылкой пива. Он тщательно обтирает ладонью горлышко бутылки, запрокидывает голову, кричит: «За ваше здоровье!» — и пьет.
— И за ваше! — кричит в ответ Пиннеберг, ее руку он тем временем отпустил.
— Так, а теперь обследуем нашу комнату ужасов, — говорит Овечка.
Конечно, не так уж это приятно: только что перед глазами был простор полей, а повернулся и видишь комнату, где… Нет, Овечку избалованной никак не назовешь. Овечка самое большее раза два видела в витрине на Майнцерштрассе у себя в Плаце простую, модную мебель. А здесь…
— Миленький, возьми меня, пожалуйста, за руку и веди, просит она. — А то я чего доброго еще что свалю или где-нибудь застряну, так что потом ни туда, ни сюда.
— Ну, ты уж преувеличиваешь, — говорит он несколько обиженным тоном. — По-моему, здесь есть очень уютные уголки.
— Да, уголки есть, — соглашается она. — Но скажи, ради бога, что это? Нет, лучше не говори ничего. Подойдем ближе, мне эту штуку надо вблизи рассмотреть.
Они пускаются в путь. И хотя идти можно только гуськом, Овечка крепко держится за руку Ганнеса.
Итак: комната представляет собой ущелье, может быть, и не такое уж узкое, но бесконечно длинное, прямо какой-то манеж. И три четверти этого манежа до отказа заставлены всякой всячиной, тут и мягкая мебель, и столики орехового дерева, шкафчики, подзеркальники, жардиньерки, этажерки, огромная клетка для попугая (без попугая), а в последней, четвертой, четверти стоят всего-навсего две кровати да умывальник. Но Овечку привлекает некое сооружение, отделяющее третью четверть от четвертой. Оно разгораживает столовую и спальню, но это не оштукатуренная и деревянная перегородка, не занавеска, не ширма… это… Вот что это: из деревянных планок сколочено что-то вроде шпалер, идущих от пола до самого потолка, с аркой для прохода посредине, что-то вроде решетки для винограда. И не думайте, что это простые некрашеные деревянные планки, нет, это полированные коричневые планки орехового дерева, и каждая с пятью канелюрами. А чтобы шпалеры не казались голыми, в них вплетены цветы; цветы бумажные и матерчатые, розы, нарциссы и букетики фиалок. А кроме того, длинные гирлянды из зеленой бумаги, какими украшают во время празднеств бочки пива.
— О господи! — вздыхает Овечка и садится. Садится там, где стоит, но опасность сесть на пол ей не грозит, куда ни повернись, куда ни ткнись — всюду что-нибудь да стоит; она плюхнулась, не глядя, и угодила на вертящийся табурет из черного дерева, с плетеным сиденьем; собственно, такому табурету полагается стоять перед роялем, но рояля здесь нет.
Пиннеберг молчит. Он не знает что сказать. Когда он снимал комнату, все показалось ему более или менее подходящим, а деревянные шпалеры даже очень веселенькими.