Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Последний из удэге

ModernLib.Net / Отечественная проза / Фадеев Александр Александрович / Последний из удэге - Чтение (стр. 3)
Автор: Фадеев Александр Александрович
Жанр: Отечественная проза

 

 


      В комнатах стояли чужие запахи. Большой портрет матери по-прежнему висел в столовой. И как же все стронулось в Лене, когда она встретила милый усталый взгляд! Мама!.. Десять лет прошло, целая жизнь...
      Тот же старинный громоздкий буфет у стены, с посудой на верхних полках и комплектами "Нивы" и "Русского богатства" на нижних; буфет точно приземистей стал, одряхлел. В детской - две чужие кровати; грубые одеяла, полотенца; солдатское ружье в углу.
      Аксинья Наумовна ходила следом.
      - Да ты умойся, поешь, - говорила она, - сейчас я велю баньку... баньку тебе...
      Она поднесла к глазам передник.
      Лена, отказавшись от еды и так и не умывшись, пошла в больницу к отцу.
      Был какой-то праздник; весь больничный двор был заставлен подводами с больными из соседних деревень. Низкорослые разномастные лошади уныло жевали соломку у коновязей. Мужики в чистых рубахах и бабы в белых платочках и выцветших повойниках, - некоторые с ребятами, - ожидая приема, группами сидели на лужайке, на крыльце или спали на возах.
      Полно народу было и в приемной. Лену обдал больничный запах, так хорошо знакомый ей: последние полгода она работала сестрой в колчаковском госпитале. В амбулатории, где больных принимал старший фельдшер, Лене сказали, что доктор занят на операции, но скоро освободится. Не назвав себя, Лена вернулась в приемную и робко села рядом с толстой старухой в валенках на белую засиженную скамью, откуда только что поднялся вызванный на прием парень с пустым рукавом.
      Из полуоткрытых дверей в больничный коридор доносилось шарканье туфель, бренчанье тазов, и в то же время там чувствовалась та особенная тревожная тишина, какая бывает во время операции. И эта тишина, все эти больничные звуки и запахи, напоминавшие о людских страданиях, отдавались в Лене одной тоненькой, мучительно звенящей нотой.
      Люди в приемной тоже чувствовали эту тревожную тишину и разговаривали вполголоса. Изредка открывалась дверь в амбулаторию, и красивая черноглазая сиделка в белой косынке громко выкликала больных, путая фамилии, и всякий раз с несознаваемо враждебным любопытством оглядывала Лену.
      С вопросительным жалобным выражением, точно ища что-то могущее заглушить звенящую в ней ноту, Лена блуждала глазами по лицам.
      На скамье прямо против нее, выложив на колени большие красные руки, сидела девушка в клетчатой юбке, босая. Вся голова ее была забинтована так, что виден был только один глаз, скорбно взиравший на мир. Рядом с девушкой плечистый, рослый парень в белой, надетой на одно плечо рубахе; другое плечо и безжизненно опущенная рука оголены: багрово-синий кровоподтек захватывал почти все плечо, часть груди и руку до локтя.
      Рано постаревшая от труда, когда-то миловидная женщина сидела, откинув к стене голову с выбившимися из-под платка темными волосами. Уголки губ на ее тронутом морщинами лице были опущены, глаза смотрели куда-то поверх людей.
      Крестьянин лет сорока со светлой курчавой бородой, поджав под живот руки, качался всем туловищем, однообразно, как маятник, то прижимаясь к коленям, то вновь откидываясь назад. Временами он издавал жалобный шмелиный звук - то громче и тоньше, то тише и басистей.
      - И до чего ж мучается, господи! - не выдержала сидящая рядом с Леной старуха в валенках и сделала движение рукой не то помочь ему, не то перекреститься.
      Мужик, перестав на мгновение качаться, взглянул на безобразно распухшее - должно быть, от водянки - лицо старухи, и в глазах его мелькнуло выражение вроде: "Да уж ты и сама-то хороша, матушка".
      В углу, на соломе, положив голову на колени горбатой женщине, лежал на спине высохший до последней возможности человечек в полотняной рубахе, - в сущности, уже не человечек: так он был близок к смерти со своими босыми ножками и личиком в кулачок.
      Всюду, куда ни попадал глаз, выступали наружу людская калечь, уродство, язвы, ушибы; люди несли их с выражением страдания или покорности на лицах.
      "Вот живут, трудятся, рожают детей, надеются на что-то, - думала Лена, прислушиваясь к неумолкающему тоненькому звучанию внутри себя, - а жизнь... вот она, жизнь!.."
      Невыразимая печаль сжала ей сердце.
      В то же время она замечала, что у крестьянина, мучившегося животом, были ясные, почти детские синие глаза, а у девушки с забинтованной головой стройные смуглые ноги, - бедра ее, обозначившиеся под клетчатой юбкой, полны были женственной мощи, а у парня с громадным кровоподтеком на плече могучая шея, атласное мускулистое тело, а глаза рано постаревшей женщины, смотревшие поверх людей, светились умным, подлинно человеческим выражением.
      Во всех этих людях, каждый из которых страдал, отмеченный болезнью или уродством, были как бы заключены разрозненные части и стороны цельного образа, полного красоты и силы, - нужно было, казалось, только усилие, чтобы он воссоединился, сбросил с себя все и пошел.
      Ощущение это было так реально, что Лена невольно внутренне напряглась вся, и в то же мгновение тонкий пронзительный детский крик, совпавший с ее внутренней, мучительно звенящей нотой, пронесся по коридору.
      Мужик, страдавший животом, перестал качаться. Женщина, сидевшая с откинутой к стене головой, с диким воплем кинулась к дверям и исчезла в коридоре.
      Через минуту двое служителей под руки выволокли ее в приемную. Она билась у них в руках и кричала в голос:
      - Зарезали!.. Зарезали доченьку мою!.. Боже ж мой! Боже ж мой!..
      Черноглазая сиделка со стаканом в руке выскочила из амбулатории; ласково обняв женщине голову, она пыталась влить ей в рот холодной воды.
      - Зарезали тебя, доченьку мою, голубыньку... - по-детски булькая водой, плакала женщина.
      - Да ничего не будет дочке твоей, не кричи ты, бога ради. Вот дура-то, прости господи! - уговаривал ее один из служителей.
      Женщина немного успокоилась; некоторое время слышны были только ее жалобные всхлипывания. Потом по коридору прожужжала санитарная тележка, послышались оживленные голоса, и доктор Владимир Григорьевич Костенецкий в сопровождении сестер и санитаров вышел в приемную.
      VIII
      Больные, кто мог, повставали, поснимали шапки. Лена с окаменевшим лицом тоже поднялась со скамьи.
      Отец был в халате сурового полотна, с засученными рукавами, обнажившими до локтей его костлявые безволосые руки. Он почти не изменился, только чуть согнулся, и седина пробрызнула в черной, свернутой набок бородке. Лицо его светилось радостным возбуждением.
      - Садитесь, садитесь... Ну, где здесь мать? - спросил он, по-совиному оглядывая всех и никого не узнавая.
      - Во сидит, - с улыбкой сказала черноглазая сиделка.
      - Так это ты здесь тарараму наделала? - Владимир Григорьевич двумя неловкими движениями погладил женщину по голове. - И зря, и зря... Теперь она скоро поправится, а то бы она умерла. Я, видишь ли, ее усыпил немного, а она возьми да и проснись, когда я ей еще животик не зашил, - объяснял он женщине, которая от таких подробностей снова начала плакать. - А этот чего здесь лежит? - заметил он человека на соломе. - Сейчас же переодеть да на койку, - чего ему здесь лежать... Ты что, Борисов? - обратился он к крестьянину, страдающему животом.
      - Замучился весь! - ответил тот, просияв своими синими глазами.
      - Ну, скушал что-нибудь нехорошее. Пойди к Константину Сергеичу, он тебе касторки даст. Ты теперь десятский, на общественной должности, а раз на общественной должности, можешь без очереди, так-то...
      Он, не замечая Лены, переходил от больного к больному. Лена, стесняясь при других окликнуть его папой, опустив руки, стояла возле скамьи.
      - Эк тебя саданули, - говорил Владимир Григорьевич, ощупывая плечо у парня. - Перелома нет... Кто это тебя?
      - Древо упало... - застенчиво пробасил парень.
      - Древо упало... Наверно, оглоблей? Должно, по чужим бабам ходишь?
      В приемной засмеялись. Лена невольно улыбнулась: все, о чем она только что с таким напряжением думала, превратилось с появлением отца в обыденно-житейское и нестрашное.
      - На свет, на свет!..
      Владимир Григорьевич повернул лицом к окну беловолосого парнишку с лишаем на темени - и увидел Лену. Растерянность, смущение изобразились на его лице.
      - Я приехала, папа, - спокойным, протяжным голосом сказала Лена. - Ты скоро освободишься?
      Они стояли друг против друга: Лена - с опущенными руками, слегка склонив голову набок, отец - все еще держа одну руку на плече у парнишки, а другой быстро-быстро захватывая в кулак бороду.
      - Да... Ну вот... - Он заглотнул воздух. - Рад, очень рад... А у нас тут, видишь - что? - Он указал рукой на приемную, и на лице его появилось так знакомое Лене в его обращении с ней и с покойной матерью виноватое выражение. - Что ж, надо устроить тебя. Фросенька, голубчик, принеси мой пиджак, - сказал он черноглазой сиделке и трясущимися пальцами стал развязывать халат.
      Они вышли во двор.
      - Да, очень неожиданно, очень... Надолго?
      - Папа, я приехала совсем.
      - Ну что ж, ну что ж...
      Он крепко стиснул ей руку повыше кисти.
      И Лену точно прорвало.
      - Обожди, дай хоть поглядеть на тебя, я так рада тебя видеть!.. быстро заговорила она, держа отца за руку, впервые в жизни испытывая нежность к нему.
      Они остановились, глядя друг на друга.
      - Я так переволновалась за вас обоих, - говорила Лена. - Вы не получали моих писем?
      - Со времени белого переворота мы не получали никакой корреспонденции. Должно быть, она застревала в контрразведке, - конфузливо мигая, отвечал Владимир Григорьевич.
      - Вы скрывались?
      - Да нельзя сказать, чтобы особенно и скрывались. Я, как тебе, может быть, неизвестно, работал в совете на Сучанском руднике. Поехал сюда повидать Сережу, который только что тогда приехал, тут нас и захватил переворот. Ну, думаю, буду лечить больных, пока не сменят или арестуют, никто не сменяет, никто не арестовывает. Видно, не до нас было, а здешняя милиция - вся знакомая, относилась даже с уважением. Потом прибился к нам некий Мартемьянов, бывший председатель совета, где я работал; мы его спрятали тут неподалеку в зимовье, подкармливали. Под конец я даже обнаглел и послал петицию в управление, - дескать, платите жалованье. Ответа, конечно, никакого... Ну, а уж когда все тут закрутилось, мы и вовсе стали недосягаемы: карательные экспедиции до нашего села не дошли, а если бы и дошли, тоже беда невелика, - спрятаться нам весьма легко, ибо, как говорится, omnia mea... и так далее... дорожить нечем...
      Владимир Григорьевич быстро сыпал словами и все мигал, и Лена с грустью чувствовала, что отец старается засыпать словами свою отчужденность от нее.
      - А про тебя писали, что ты казенные суммы похитил! - с грустной усмешкой сказала она.
      - Ну, бо знать что! - рассердился Владимир Григорьевич. - Это ж белогвардейские газеты писали.
      - Да я - несерьезно...
      - Пойдем, однако, - хмуро сказал он, увлекая ее за собой.
      Лена, смотревшая поверх возов, вдруг удивленно подняла брови: навстречу им, лавируя между возами, шли двое - маленький короткошеий человечек, вместе с которым она ехала на подводе от деревни Хмельницкой, а другой...
      Лена вспыхнула.
      Другой - был Сурков, тот самый Сурков, которого она видела еще учеником-подростком в передней у Гиммеров, а потом - на примерке у китайца-портного, а потом - с балкона, когда Всеволод Ланговой и чешский офицер везли его на автомобиле, - Сурков сидел между ними со связанными руками. Этот Сурков шел теперь между подводами, в серой казачьей папахе, раскачивая на ходу квадратными плечами и чуть заметно прихрамывая.
      - Мы - за вами, - сказал он, подходя к Владимиру Григорьевичу, и мельком взглянул на Лену из-под бугристых бровей. - Пришлось экстренно ревком созвать... Это - Чуркин, из областкома. Привез директивы, которые кажутся ему очень важными, а мне - нет...
      Он нехорошо усмехнулся.
      - А... Я сейчас, - заволновался Владимир Григорьевич. - Вот дочка приехала, прошу любить и жаловать...
      - Мы-то уж знакомы! - Чуркин весело улыбнулся Лене. - Как вы себя?
      - Ничего... Спасибо, - протяжно сказала Лена, чувствуя на себе взгляд Суркова.
      Но, конечно, он не мог узнать ее: ведь она была тогда маленькой нарядной девочкой среди других, таких же нарядных девочек, а на балконе, среди множества людей, смотревших на него в бинокли, он и вовсе не мог ее видеть.
      - Придется на время разлучить вас. Очень жалею.
      Сурков встретился с Леной глазами, и улыбка чуть тронула его полные, плотно сжатые губы.
      - Ну что ж, ну что ж... - засуетился Владимир Григорьевич. - Вот только устрою ее и приду... Пойдем, Леночка...
      "Сурков?.. Ну, пусть Сурков..." - подумала Лена, идя вслед за отцом.
      IX
      Лене отвели отцовский кабинет, пахнувший табаком и книгами. Ночью, свернувшись клубочком, по привычке, оставшейся у нее с детства, когда она мечтала уместиться в орешке, - свернувшись клубочком на дряхлом, с выпирающими пружинами отцовском диване, прижав к груди руки с подвернутыми ладошками и неподвижно глядя на освещенный месяцем угол стола, она долго беззвучно плакала: от усталости, от воспоминаний детства, оттого, что жизнь ее выглядела бессмысленной и жалкой, оттого, что она не застала Сережи, и ей казалось, что она совершенно одна на свете.
      Со смертью матери порвалась последняя нить, связывавшая Лену с родным домом и с ее детством.
      Мать Лены была маленькая, полная, молчаливая женщина, с седеющими волосами, с тихими движениями, со спокойным, усталым и недоверчивым взглядом из-под широких темных бровей, придававших ее лицу вид гордый и недоступный. На самом деле она была беспомощна и робка во всем, что не касалось ее детей. Она обладала многими действительными знаниями, а еще больше того передумала и перечувствовала на своем веку, но жизнь ее с отцом Лены изобиловала в прошлом столькими лишениями, приведшими к смерти старших детей, и так была она одинока в этой жизни, что весь ее практический мир невольно свелся к заботам о детях; она приучилась к бережливости, кропотливости, недоверию к людям. Все ее знания, чувства, мысли существовали только в ней самой и для нее, в лучшем случае она могла передать их детям.
      Лена помнила ее сидящей в кресле с накинутым на плечи белым вязаным платком, - мать шила или читала что-нибудь, или думала о своем, устало прислонив к спинке кресла седеющую голову; помнила ее бесшумно переходящей комнату в мягких, отороченных белым мехом туфлях, с каким-нибудь тазиком с молоком для котенка в руках; или склонившейся над ее, Лениной, постелью и жадно целующей ее в лоб и нежные щеки, мягкость которых Лена чувствовала и сама, когда ее целовали.
      Мать и дочь любили, закутавшись вместе в вязаный платок, сидеть по вечерам на крыльце, выходящем в сад, и молча смотреть на затухающую рдяную полоску над дальними, медленно темнеющими горами; любили собирать цветы пышные белые пионы, влажные ирисы, желтые и красные лилии, немного пугавшие их своими крупными размерами и яркими красками; любили, пристроившись где-нибудь на диване, читать друг другу вслух или разговаривать о людях одинаково о взрослых и детях.
      Это был свой интимный мир понимающих друг друга взглядов, нежных касаний, тихих разговоров, мир ощущений и созерцания, бездейственный и незащищенный, но правдивый.
      Мир отца - мир действенный, многолюдный и шумный (настолько шумный, что казалось иногда, будто отец старается своим громким голосом запорошить какую-то пустоту в себе) - этот мир был чужд и непонятен им.
      Отец бросался от одного дела к другому, ни одного не доводя до конца. Он все делал с пафосом, с воздеванием рук, с восклицаниями и многословием, мешая в кучу французские междометия, латынь, народные обороты.
      - О! Cela!.. Пришли семена от Рамма! - вздымая длинный указательный палец, поблескивая сумасшедшенькими глазками, кричал он по весне в период своего увлечения огородничеством.
      - Sic transit!.. Черт бы его побрал, этого Козлова! - жаловался он осенью на огородника. - Не арбузы у него получились, а бо знать что!..
      - Экий мы, мать моя, клин сегодня выкосили! - восторгался он, прибегая вечером с покоса, возбужденный, со свернутой набок черной бородкой, в грубых, пахнущих болотом сапогах. - Ну и кочки! Ну и водища! Таточку бы туда!..
      Он намекал на старшего сына Гиммеров, Виталия, - толстого белотелого юношу, прозванного в своей семье Таточкой (отец не любил и презирал Гиммеров, особенно самого старика, за то, что тот в молодости принял православие; отец называл это "гнусным приспособлением к темным силам").
      Нашумев и наследив в комнате, он убегал на кухню, откуда доносились веселые "с устатка" голоса косарей, а потом незаметно проскальзывал в спальню, стараясь не дышать: от него пахло водкой.
      Он гордился своей близостью к народу и думал, что ненавидит господ; с начальством был резок и вспыльчив. О, он не боялся пострадать! - он постоянно ссорился с приставами из-за мужиков и, не смущаясь тем, что был административно-высланным, однажды побил пристава палкой.
      Когда кончалось его увлечение собственным хозяйством, он начинал создавать какие-нибудь кредитные товарищества или потребилки, воюя с богатыми мужиками и не замечая, что в своей деятельности зависит от них.
      А после таких подъемов на него нападала хандра. Он целыми вечерами валялся на кровати, накрыв голову подушкой, посасывая леденцы, - они всегда лежали в жестяной коробочке возле, на стуле. В такие времена он бывал раздражителен и сердился на детей ("Шуметь? Что?!" - кричал он из-под подушки так громко и в нос, что получалось - "штан?!"), ссорился с женой, а потом с виноватым видом подглядывал за ней в замочную скважину.
      Он был искренен и в своих взлетах, и в падениях. Но он не только был лишен дара понимания людей (в том числе и себя) помимо того, а иногда даже вопреки тому, что люди говорят и думают о себе, - он даже не подозревал, что такой дар существует у кого-либо. И поэтому для жены, только так и воспринимавшей людей, а через нее и для дочери, он сам был непонятным и чужим человеком.
      Мать умерла внезапно, от разрыва сердца.
      Она, как обычно, сидела в кресле, прислонившись виском к обитой плюшем спинке; книга, которую она читала, валялась на полу. Дети несколько раз проходили мимо, прикладывая к губам палец, думая, что мать спит.
      В шкатулке ее нашли письмо. Мать распоряжалась в нем некоторыми вещами и бумагами и завещала Лену на воспитание к Гиммерам, о чем она давно уже договорилась с сестрой Софьей Михайловной. Любовь к сестре, сохранившаяся у нее с дней юности, помешала ей до конца понять эту женщину: мать была искренне убеждена в ее доброте, в ее любви ко всей их семье и думала, что Лене будет лучше с ней, чем с отцом.
      X
      В день своего отъезда Лена встала чуть свет; тихо, чтобы не разбудить Сережи и тети Сони, спавшей с ними в детской, оделась и, ступая на цыпочках по холодным половицам, пробралась в отцовский кабинет, выходивший окнами на улицу.
      Она была влюблена в скобеевского пастушка, который каждые утро и вечер прогонял стадо мимо их окон и играл на жалейке. Она любила его за то, что он был простоголов, грязно одет, не боялся коров и людей и, казалось, не хотел быть никем другим, кроме как тем, кем он был. Она ни разу не решилась поговорить с ним и даже близко подойти к нему, - она любила его из окна, но любовь эта занимала большое место в ее жизни.
      Усевшись на подоконнике, калачиком поджав ноги и прислонившись к косяку окна своей немного крупной по телу, темно-русой головкой, она долго смотрела на пустынную улицу, на серый ряд изб по той стороне ее, на согнутую бабью спину во дворе напротив, - баба доила корову, - на чуть шевелившиеся от утреннего ветерка макушки деревьев за избами, на дальние, еще темноватые сопки, поверх которых чуть алело. Она сидела без движения, изредка поводя бровями, - брови у нее были широкие и темные, как у матери, и немного приподнятые; она всегда точно удивлялась чему-то.
      Из некоторых дворов бабы уже выгнали коров на улицу, слышно было пенье петухов, потом издалека донесся слабый звук жалейки, но Лена не шелохнулась. Звук жалейки становился все слышнее и слышнее, его перебивали бабьи возгласы, мычание коров, хлопанье бича; вот появились в окне степенно и крупно ступающий буро-белый бугай и поспешающие за ним головные коровы, и потекло мимо окна рябое, красное, белое, черное, пегое, сверкающее рогами на только что брызнувшем из-за сопок солнце, мычащее и поматывающее головами стадо. За ним шел пастух в высокой шапке и маленький простоголовый пастушонок с грязной шеей, в плотно обутых лаптишках. Пастушонок шел, закинув голову, и играл на жалейке. Ресницы у Лены дрогнули, она зябко шевельнула плечиками и снова замерла.
      Стадо прошло; скрылся из глаз пастушонок; из противоположного двора вышел бородатый крестьянин с застрявшей в волосах соломой и, зевая, посмотрел на небо. Звук жалейки все удалялся и удалялся, пока не смолк вовсе, а Лена все еще сидела на подоконнике, не меняя положения, глядя перед собой невидящими, затуманенными глазами.
      И вот ожил весь дом. Уже отсидели завтрак, почти не притронувшись к нему; уже несколько раз Лена обошла все комнаты, подолгу задерживаясь у портрета матери, смотревшей на нее со стены усталым, грустным и спокойным взглядом; уже все вещи сложены на подводу, вокруг которой толпятся провожающие; уже сказаны последние слова, - чьи-то чужие сильные руки сажают Лену рядом с Софьей Михайловной на трогающуюся подводу, и Лена долго-долго смотрит на удаляющийся дом с высоким резным крылечком, на маленького Сережу, смотрящего ей вслед отважными черными глазенками, на отца, потряхивающего головой и то и дело хватающегося рукой за бороду...
      XI
      Теплым беззвездным вечером начала сентября маленькая Лена, в сопровождении Софьи Михайловны и выехавшего встречать их на вокзал старого Гиммера, подъезжала в коляске, запряженной парой белых, известных всему городу гиммеровских лошадей, к подъезду четырехэтажного дома Гиммеров.
      Слева от подъезда зиял черный, под домом, проезд во двор; кто-то, гремя ключами и гулко, как в бочку, кашляя, отворял железные ворота.
      Прямо простиралась широкая, с двумя рядами фонарей, лоснящаяся асфальтом улица; по ней сновали извозчичьи пролетки, мчались, названивая, велосипедисты, по тротуарам текли пешеходы, гуляющие пары, слышен был пестрый, смутный гомон, шелест шагов. С правой стороны улицы, спускаясь до самой бухты, отсвечивающей огнями судов и пристаней, темнел обширный сад; в саду играл духовой оркестр, где-то за садом все время кряхтело, сопело и скрежетало что-то.
      - А ну, посмотрим, как тебя дома кормили!..
      Старый Гиммер, неумело подхватив под мышки Лену, растерявшуюся от городского шума и обилия людей и огней, вытащил ее из коляски.
      - Вот тебе моя рука, Сонечка... Завтра к десяти, Андрей, точно, сказал он кучеру.
      И, сердито косясь на старичка-чиновника и группу молодых людей и барышень, скучившихся у подъезда, чтобы посмотреть на богача Гиммера, отфыркиваясь, он вслед за Софьей Михайловной, взявшей Лену за руку, грузно прошел в подъезд.
      Сунув мелочь в руку швейцара, почтительно поздравившего их с приездом, Гиммер вдруг остановился, точно вспомнил что-то, и, нагнув голову, искоса посмотрел на швейцара. Веселая искорка пробежала в его глазах, но, видно, о том, что он вспомнил, он не хотел говорить при швейцаре, и он молча поднялся до первой площадки.
      - Да, забыл предупредить тебя, Сонечка, - сказал он с игривостью в голосе, - Дюдю, любимца твоего, сегодня в училище избили.
      - Ах, что ты говоришь! - выпустив руку Лены, воскликнула Софья Михайловна и остановилась, сделав испуганные глаза.
      - Ничего особенного, просто синяков наставили. Обычная мальчишеская драка. Я просто хотел тебя предупредить, чтобы ты не испугалась, увидев его с примочками.
      - И как ты можешь так говорить, Симон! - (Православное имя Гиммера было Семен, но имя это не нравилось Софье Михайловне, и она всегда звала мужа Симон.) - И как ты можешь так говорить! Ну, бедный Дюденька!.. А кто его?..
      - Один из воспитанников твоих, не помню фамилии...
      Гиммер насмешливо сощурился: Софья Михайловна была председательницей Благотворительного общества помощи учащимся из народа, и под ее воспитанниками Гиммер подразумевал учащихся-стипендиатов этого общества.
      - Кто именно, не помнишь?
      - Ну, тот самый, дядя которого швейцаром в училище.
      - Он наказан, надеюсь, этот мальчик?
      - К сожалению, наказан: его из училища исключили.
      - И как ты можешь так говорить, Симон!
      Софья Михайловна, подхватив длинный, по тогдашней моде, хвост платья, быстро пошла вверх по лестнице.
      - Весь день ему Эдита Адольфовна эти примочки прикладывала, - с трудом поспешая за ней, весело говорил Гиммер, - а перед тем как ехать вас встречать, я захожу проведать сынка и вижу: Ульяна ему постель поправляет, а он ее - за юбку, а она отбивается...
      И старый Гиммер, лукаво сощурившись, вдруг начал издавать такие звуки, как будто в горло к нему попала рыбья кость. Это была его манера смеяться.
      Софья Михайловна, строго поджав губы, кивнула в сторону Лены.
      - А как он покраснел! Покраснел как! - давясь рыбьей костью, говорил Гиммер.
      - Симон!
      Софья Михайловна поспешила нажать кнопку звонка.
      Две похожих на старого Гиммера и друг на друга рыженьких горбоносых девочки, одна - ровесница Лене, другая - чуть постарше, с криком: "Мама приехала! Мама приехала!" - вбежали в переднюю. Увидев Лену, они запнулись на мгновение, потом, узнав ее, но не сообразив, что им нужно теперь делать, снова кинулись к матери, хватая ее за руки и танцуя возле нее.
      - Что - Дюдя? - спрашивала Софья Михайловна. - Бедный мальчик! Я сейчас же, сейчас же пойду к нему... Лиза, Адочка! Вы займитесь пока с Леночкой, я вам потом все расскажу...
      И, волоча по половику длинный хвост платья, она быстро прошла в комнаты.
      - Это - Леночка, дети. Вы узнали ее? - говорил старый Гиммер, по очереди выпроваживая детей в столовую. - Вы помните, она гостила у нас с тетей Аней? Тетя Аня теперь умерла, и она совсем будет жить у нас. Вы, конечно, подружитесь, - говорил он, нагнув голову, с шутливой серьезностью глядя на детей, посапывая.
      Лиза и Адочка, взявшись за руки и жеманно поводя плечиками и рыженькими головками, украшенными одинаковыми голубенькими бантами, с любопытством рассматривали чужую большеголовую и большеглазую девочку, которая, расставив ноги в черных чулочках, опустив вдоль платьица тонкие руки, растерянно стояла у дверей большой, залитой светом комнаты. Комната эта была хорошо знакома Лене, но, как и два года назад, ее поразили неизвестно зачем расставленные по углам высокие синие вазы и неизвестно зачем развешанные по стенам тарелки, расписанные цветастыми и хвостатыми китайскими драконами.
      - Конечно, это Сурков, - сказала Софья Михайловна, входя в столовую. И какой синяк под глазом! Это не мальчик, а просто зверь какой-то...
      - Ничего нет необыкновенного в том, что мальчики дерутся, - сухо сказал старый Гиммер, повернувшись всем туловищем к Софье Михайловне. - И печально не то, что синяк, а то, что растет здоровый и капризный балбес, который думает, что раз он сын Гиммера, то ему все позволено, а даже постоять за себя не умеет. Вот это печально!..
      Он сердито фыркнул и, тяжело ступая широкими, медвежьими ступнями, прошел в свой кабинет.
      Глаза и губы Софьи Михайловны приняли обиженное выражение. Некоторое время она молча стояла посреди комнаты.
      - Барыня, детей спать вести? - спросила показавшаяся в дверях девушка в белом переднике.
      - А вы как думаете, милая, детей можно укладывать без ужина? неожиданно озлобляясь и краснея, заговорила Софья Михайловна. - Или вы думаете, что ребенок после дороги может лечь спать без ванны? Вы, милая, если вы пришли служить и если вы за это получаете, извольте служить как следует!.. Скажите Даше, чтобы подавала ужинать, и идите приготовьте ванну!..
      XII
      По деревенской привычке Лена проснулась очень рано, когда весь дом еще спал. Из-за занавесей на окнах слабо пробивался рассвет, в детской было полутемно. Лиза и Адочка спали на своих кроватках. Полоса света чуть освещала игрушки в углу: детскую плиту, громадную куклу и громадную больше, чем бывает в жизни, - кошку на колесиках, с желтыми глазами.
      Лена высматривала, не принесли ли платьице, в котором она ехала из деревни, - она оставила его вчера в ванной, - но платьица нигде не было. На стуле возле кровати, аккуратно сложенное, лежало кружевное бельецо и белое платье на спинке - такое же, в каких Лиза и Адочка выбежали вчера. Белые туфельки стояли возле стула.
      Лена, покосившись на спящих Лизу и Адочку, присела на кровати и потрогала бельецо руками. Оно было чистое, хорошо проглажено и хорошо пахло; платье тоже понравилось Лене. Но все же она не могла забыть, что старое ее платьице сшито мамиными руками, и она, вздохнув, откинулась на подушки. Так лежала она долго, то вспоминая или раздумывая о чем-то, шепча что-то про себя, то вновь принимаясь рассматривать комнату, игрушки в углу... Нет, кошка ей не нравилась, но кукла была хороша - и, конечно, интересно иметь такую плиту.
      Потом она слышала чьи-то шаги в соседних комнатах, звуки осторожно открываемых и прикрываемых дверей. Снова покосившись на спящих Адочку и Лизу, она надела новое бельецо и белое платье, обула туфельки; по-зверушечьи снуя руками, повязала ленточку в свою крупную русую голову и юркнула из детской.
      Пройдя ряд полутемных комнат, заставленных разнообразной мебелью и увешанных картинами, она приоткрыла дверь в столовую и зажмурила глаза: столовая залита была утренним солнцем, весело игравшим на синих вазах и тарелках с драконами.
      Из передней, дверь в которую была открыта, доносился приглушенный говор: там виднелись люди. Лена узнала стоящую спиной к двери горничную Ульяшу - ту самую девушку, на которую накричала вчера Софья Михайловна. Ульяша говорила с какой-то толстой женщиной; возле них темнела фигура подростка. Женщина, как видно, просила о чем-то Ульяшу, а Ульяша ей отказывала.
      - Ну, уж посидите здесь, в передней, коли так, - наконец сказала Ульяша, - барин скоро выйдут. Только сидите тихонько.
      Она, прикрыв за собой дверь, вернулась в столовую и, увидев Лену, весело улыбнулась ей.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36