Натянуто и нехотя просидел Моргульцев с четверть часа, однако, выпил за это время порядочно. Наконец, он поднялся из-за стола, сославшись якобы на дела, подхватил пьяного в дымину капитана Осипова. Засобирался и Немилов.
…давно пора…
На прощанье Моргульцев налил рюмку, с сильным выдохом опрокинул, рыгнул и на ходу уже подцепил последний в тарелке огурец, хрустнул:
– Я пошел, мужики. Чтоб здесь, бляха-муха, порядок был! Шарагин, ты самый трезвый. Отвечаешь головой!
– Не беспокойся, Володь! Все будет в порядке, – пообещал Чистяков.
– Пока, Володя! – вторя Женьке, проговорил закосевший совсем от водки и технического спирта, еле ворочая языком, и не соображая, что ротный еще не ушел, лейтенант Епимахов. – Классный мужик наш ротный! И вы, мужики, все такие классные…
– Встать, товарищ лейтенант! – вбежал с перекошенным лицом из предбанника Моргульцев. – Смирно! Вы, товарищ лейтенант, что о себе возомнили?! Ты, лейтенант, сперва свою бабушку научи через соломинку сикать! Ты кому это тыкаешь, сопляк?! Я с тобой детей не крестил и на брудершафт не пил. Вы поняли, товарищ лейтенант?!
Лейтенант Епимахов стоял, покачиваясь, собираясь что-то ответить, но вместо этого икнул. Офицеры грохнули со смеха, разрядив обстановку.
– Чего смешного-то? – не понял Пашков.
После ухода ротного Епимахова передразнивали и копировали. Он сидел сам не свой, в миг протрезвев, покраснев, как первоклассница.
Все в комнате были пьяными.
…а когда напьешься, еще больше хочется, замучил бы кого-
нибудь в постели…
Шарагин пил весь вечер по полной, налегая на закуску, и наблюдал, сам почти в разговор не вступая, за Чистяковым и Епимаховым.
Лейтеха давился, но продолжал хлебать водку из опасения осрамиться перед новыми товарищами. Он слушал рассказы о Панджшере, то и дело теребил пальцами пшеничного цвета усы, поправляя их кончиком языка, глаза его, несмотря на хмель, искрились интересом.
Чистяков был ростом ниже Епимахова, но сложен покрепче, накаченный. Волосы его начали редеть, свисали на лоб короткими жидкими струйками, взгляд то медленно блуждал по комнате, скользил мягко, плавно, то замирал, тускнел. Когда он упирался этим взглядом в собеседника, он выдавал свои выцветшие, как форма, глаза, по которым не ясно было, переживает ли Чистяков то, о чем рассказывает, или нет.
Вспоминал хмельной Чистяков про ранение, как выковыривали застрявшие в разных местах осколки, и указывал пальцем на глубокую ямку в сантиметре от глаза:
– …Еще бы чуть-чуть, блядь, и в роли великого полководца Кутузова можно было бы сниматься.
Историй разных о душманах Женька знал уйму, и с удовольствием повторял для заменщика, дабы знал лейтеха, что здесь настоящая война идет, а не в бирюльки играют.
Афганцев называл Чистяков «обезьянами» и неоднократно повторял, что вырезал бы всех поголовно, будь на то его воля.
– Всех-то за что? – напрягся Епимахов. – Крестьяне-то простые разве виноваты?
…еще один приехал сюда правду искать…
– За что? – взорвался Чистяков. – За то! За то, блядь, что твои крестьяне наших раненых вилами добивают! И на базаре отрезанные головы вывешивают на обозрение! Скоты!
…наивный мальчишка…
Епимахов поерзал на стуле, затих, а Женька поведал ему, как пленного духа расстрелял, и Шарагин вспомнил, при нем это было, как всадил Чистяков в духа весь рожок. Афганец валялся бездыханный, а пули ковыряли тело.
…Женька смеялся, а потом сплюнул и попал духу на лицо плевком…
Новому лейтенанту, безусловно, слушать про войну всамделишную было интересно, в новость, но и странно немного, жутковато. Жутковато не от того, что боевые офицеры так запросто рассуждают о том, как убить человека, и бахвалятся этим, и не от натуралистичности описаний, а из опасения, что нечто страшное произойдет и с ним, как с командиром взвода, о котором упомянул Чистяков – тот подорвался на первом же выезде. Как у любого нормального человека, екнуло у Епимахова что-то внутри при мысли, что впереди еще два года войны, и может произойти все, что угодно, например на первых же боевых пулю из «бура» получить.
– Старая винтовка начала века, – рассказывал Чистяков. – Духи из «буров» за три километра в голову попадают. Винтовки от англичан остались. Афганцы англичан в пух и прах разбили. Одну половину экспедиционного корпуса вырезали, вторая от гепатита скончалась…
Водка помогала перебарывать плохие предчувствия, и Епимахов, как завороженный, слушал дальше. Сильно нагрузили его – и рассказами, и спиртом.
Для него в этот вечер был только один настоящий герой, один истинный боевой офицер – старший лейтенант Чистяков, покидающий на днях Афган с боевым орденом.
Совсем иначе воспринимал рассказы друга Шарагин. Любил он Женьку, жалел, понимал, и в то же время иногда побаивался, потому что с головой у Чистякова, чтобы ни говорили, было не совсем все в порядке, впрочем, как и у многих, кто провел в Афгане весь срок, и не в штабе просидел, а воевал, по-настоящему и много.
Рассказывали, что Женька сильно переменился за два года. Приехал он в Афган добровольно, по рапорту, так же как и его брат Андрей.
…приехал, наверное, таким же зеленым и наивным, как лейтенант
Епимахов…
Веселей Чистякова во всем батальоне, а то и в полку, офицера было не сыскать. Жил он легко, служил добросовестно, воевал грамотно, смело, лихо, отчаянно, так что на медаль представление пошло через несколько месяцев. Комбат в Женьке души не чаял.
И вот однажды забрел Женька в гости к полковому особисту – они чуть ли не на одной улице в Союзе жили, – и наткнулся на специально подобранные фотографии со «зверствами душманов». Держал их особист, главным образом, как пособие для бойцов. Раз такое увидишь – навсегда передумаешь шастать за пределы части, с афганцами на посту и на выезде торговать, и на боевых дальше двадцати метров от позиций не отойдешь, за заставу шага не ступишь.
– Гляди, этот солдат, у которого звезда на спине вырезана, – купаться с заставы отправился, – обычно вкрадчиво начинал особист, уведя бойца в отдельную комнату, а вскоре начинал вздрючку: – И с тобой то же самое будет, но сначала тебя духи всей бандой отпедарасят, и жопу на фашистский знак разорвут! Тебя никогда в жопу не трахали? Нет? Хорошо, значит не педераст. А духи из тебя сделают педераста! А потом яйца отрежут!
В первую очередь особист обрабатывал новеньких солдат, которые, по его данным, доведенные до отчаяния произволом в казарме, колебались – то ли бежать куда глаза глядят, то ли застрелиться или повеситься.
Стращал, совал под нос солдатам снимки особист:
– Этого хочешь, идиот?! Не отворачивайся! Гляди у меня!
Если солдат застрелился – это еще полбеды, это можно при желании замять, списать на неосторожное обращение с оружием или как-то по иному объяснить. И вообще, в таком случае, непосредственный командир пусть выворачивается. А если солдат от отчаяния в горы подался – с особого отдела, в первую очередь, спросят.
В дверь постучали.
– Наливай чайку. Варенье возьми. Домашнее. Я на минуту, – особист выскользнул в коридор.
Чистяков зачерпнул варенье ложкой, облизал. Вкусное! Малиновое. Прямо как мама готовит. Положил варенье в стакан, потянулся к полуоткрытой папке, и, отпивая чай, равнодушно просматривал: вспоротые животы, кишки разбросаны, глаз нет, ножом, наверное, выковыривали, член отрезанный изо рта торчит, как кляп, головы отчлененные. Ничего особенного. В Союзе ужаснулся бы Женька таким картинам, здесь же привычное дело – на войне всякого повидал.
– Э-э, дай-ка я уберу, – забеспокоился, вернувшись в комнату, особист. – Это для служебного пользо…
Не успел докончить фразу особист, остановился посреди комнаты, потому что земляка вдруг передернуло, побелел Женька. На одной из фотографий как будто узнал брата. Присмотрелся к снимку. Он! Андрюха! Вернее сказать, голову отрезанную узнал, что лежала рядом с туловищем.
В «спецназе» служил Андрей Чистяков, в засаду их группа попала, никто не уцелел. Женька ездил на похороны брата в Союз, но все детали гибели выяснить не удалось. Темнили. О том что вытворяли духи с ранеными, о том, как надругались они над трупами, скрыли. Духи не церемонились с пленными. Кожу живьем содрали и на базаре, на солнцепеке, на всеобщее обозрение вывесили. Мучительно умирали ребята.
– И ты, падла, знал! Знал, что это мой брат! И бойцам фотки показывал как учебное пособие! Ну, ты ублюдок! – заорал Женька.
Всполошился особист, потребовал немедленно фотографию вернуть, угрожал.
– Ах ты тварь! Земляк, тоже мне, блядь! Все вы особисты твари последние! Не подходи! – замахнулся Женька стулом. Он зажал фотографию, потом запрятал в карман.
Разругались вдрызг, до драки дело дошло, и чуть не покалечил Женька особиста, глаза хотел выдавить. Взбесился:
– Только попробуй отобрать, сволочь, застрелю!
С тех пор, как узнал про брата всю правду, и свихнулся Женька слегка, тронулся. Озверел, ушел в себя. И мстил, весь оставшийся срок службы мстил за брата, безжалостно расправлялся с духами.
…Родители опасались, что загремит Андрюха в тюрьму, все по молодости со шпаной крутился старший брат, в драки ввязывался, забияка, и настоящую зековскую финку носил, мечтая испробовать ее в деле, и наколки на руках сделал. Женька его боготворил.
А вот ведь настоящий офицер вышел из Андрюхи, лихой командир, и то, что забияка по натуре помогло.
С пьянками завязал, увлекся спортом, поступил в Рязанское училище. Нашел себя парень в военном деле.
Минные поля Андрюха не обходил, напрямик пересекал. Кайф от этого получал.
Караваны брал мастерски, без потерь выходил из самых что ни на есть безнадежных ситуаций. Духи, если верить слухам, за голову «командора Андрея» обещали сто тысяч афгани, а то и больше.
Неувязочка только вышла однажды. Что там на самом деле произошло, дело темное. Факт, что рассвирепел один генерал, чуть под трибунал Андрея не отдал. «Подумаешь, духа одного не досчитались!», возмущался Женька. И представление на досрочное звание Андрюхе отозвали, и долго он еще в опале пребывал. Генерал тот оказался злопамятным. Когда группа Андрея в засаду попала, его посмертно на Героя командир выдвигал, завернули наградной, получил Андрей всего лишь орден Красного знамени.
Привезли Андрея домой в цинковом гробу без окошечка. Как в консервной банке. Ни открыть, ни заглянуть во внутрь. Стоял гроб в квартире на столе, чужой, холодный; мать царапала в надрыве ногтями крышку, умоляла открыть; так и не поверила, не увидев в последний раз сына своими глазами, что он действительно мертв; жалобно стонала мать, уткнувшись щекой в единственный портрет-фотографию сына, сделанный сразу после выпуска из училища.
– Оставь, не ходи, – попросил отец. – Ей надо выплакаться.
У Женьки, как у собаки Павлова, выработался рефлекс на духов. Он распознавал их сразу, по крайней мере, так ему казалось, и сомнения всяческие отвергал, а потом проверять было поздно и ни к чему; кончал чаще всего на месте, сразу после боя, в плен не брал;
…кровожадным варварам отвечаем тем же…
и никто не мог его остановить, даже Моргульцев. Ротный просто делал вид, что ничего не знает. Попробовал как-то Немилов, которому кто-то из солдатиков донес, пригрозить прокуратурой, и после пожалел, испугался.
…Женька его предупредил: «ты либо с нами, либо против нас…»
Однако, при всей ненависти к афганцам, бойцам Женька воли не давал, руки распускать и издеваться над пленными духами запрещал категорически, также как не допускал у себя во взводе мародерства, за любое воровство, пусть самое незначительное карал беспощадно.
Он один был и судьей, и мстителем, и палачом.
…и не погибни брат Женьки при столь трагичных обстоятельствах, не
изуродуй его тело духи, не превратился бы Женька в кровожадного
мстителя… это уж точно!..
Не пытались остановить Чистякова, потому как знали, отчего у него это все пошло, и понимали, что люто мстит он афганцам за брата, и сочувствовали.
…а кого не изменил Афган?..
Начиналось чаще всего с услышанного о жестокостях войны; позднее наслаивались, нанизывались увесистые, сочные, как хорошее мясо на шампур, собственные испытания и впечатления; и, сам того не всегда ведая, человек все дальше и дальше отодвигался от привычных для Союза ценностей, норм, заражался здешней, временной афганской моралью, грубыми нравами;
…как во времена монголо-татарского ига… сила становится правом…
то, что считалось диким там дома, в Афганистане незаметно становилось естественным, повседневным, обычным, как смена дня и ночи, как подъем и отбой.
Непомерные страдания и переживания за потерянных друзей, трудности полукочевного, непонятного по времени и по сути существования на чужбине, за сотни и сотни километров от родных краев, физические лишения, столкновение со средневековым варварством и дикарством, пережитые ужасы – все это притупляло чувства, притупляло жалость, притупляло врожденную, свойственную русскому человеку от природы доброту, и возрождало давно забытые, затерянные в глубине веков грубость, бесчеловечность, унаследованную древними предками от двухсотлетнего ига татарщины.
…вернется Женька домой, и все изменится, забудется,
останется позади, навсегда в прошлом… или я просто
успокаиваю себя?..
Чтобы прервать наступившее в комнате молчание, как бы между прочим, заговорил Женька Чистяков про последний рейд, подчеркнув, что прошел он удачно:
– …в плане выполнения социалистических обязательств по сбору «ушей». Я, бля, целый мешочек привез. Они уже подсохли… Для подарков собираю: на веревочку нанизываю, как бусы. Хочешь тебе, бача, подарю? На счастье, бача! – искренне обратился Чистяков, впервые за вечер улыбнувшись, к заменщику, и полез в боковой карман «хэбэ».
Лейтенант Епимахов ухмыльнулся, не сразу поняв о чем, собственно говоря, идет речь, и так остался сидеть с улыбкой на лице, верно думая, что это розыгрыш такой придумали новые друзья. Когда же до него, наконец, через пьяную голову дошло, что предлагалось ему в качестве первого афганского сувенира, он побледнел, уставившись мутными от водки глазами на развернутую тряпочку в руках Чистякова, где маленькой кучкой лежали коричнево-черные, скукоженные, как чернослив, человеческие уши.
– На, бача, они не кусаются, – совал уши Женька Чистяков.
–?..
– Убери ты их на.уй! – рассердился Шарагин. – Сейчас блеванет и стол загадит… Достал ты всех этими ушами…
Женька как будто и не обиделся даже: хмыкнул, пожал плечами, сворачивая тряпочку, запрятал ее обратно в карман.
* * *
Чистяков улетел в Союз. Распрощались с дембелями. И рота прямо-таки обеднела, притихла, сделалась серой. Понуро, затравлено шатались по казарме новички, наводя на Шарагина тоску. Он присматривался к их сонным, мало что выражающим рожам, не припоминая сразу имена, фамилии, различая пополнение по курносости, по веснушкам, по оттопыренным ушам, недовольно косился на стесненные движения, раздражался неуверенностью молодых в обращении с оружием и техникой, но обнаруживал, хотя и редко, у отдельных новичков намечающуюся хваткость.
Постепенно он составил представление о пополнении. Кого-то, между делом, расспросил о жизни до призыва, и о родных, о ком-то узнал из личных дел; много-много маленьких, казалось бы, незначительных, мало что значащих деталей обнаружил, обдумал, взял на заметку. Он хотел твердо знать, и быстро уяснил, что определяет настроение того или иного солдатика, все ли годны к службе в Афгане, какая прилетевшая из дома весть беспокоит выезжающего на боевые молодого бойца.
Рано все же было загадывать, кто и на что способен, потому что только война в состоянии расставить все по полочкам. Как говорил в таких случаях капитан Моргульцев: «Весна покажет, кто где нагадил…»
Глава пятая
ЕПИМАХОВ
В первый вечер Шарагин не обратил внимание, не разглядел, что лейтенант Епимахов относился к числу тех людей, поговорив с которыми поближе, наполняешься сочувствием и отчасти даже некоторой жалостью, улавливая в глазах, за неистребимым, ни то юношеским, ни то совсем детским, интересом и азартом, какую-то отдаленную, еще не разыгравшуюся трагедию.
Новый взводный оказался не по-армейски начитан и образован. Кость – армейская, вэдэвэшная, а сердце – мечтателя.
Завидя как-то по прошествии нескольких недель Епимахова в роли ответственного по роте, Шарагин усмехнулся:
– Такой массивный череп зажимать ремнями и портупеей – преступление! Пойдем, Николай, подышим свежим воздухом.
– Хорошо учился? – как бы невзначай поинтересовался, прикуривая, Шарагин.
– Да, неплохо, вроде бы, – заскромничал Епимахов.
– Все помнишь?
– Все…
– Ну так вот – забудь всю эту ахинею!
Из Епимахова ученик получился послушный, внимательный и благодарный; он впитывал советы жадно, как промокашка, и с вопросами не стеснялся больше: а что в такой ситуации обычно делают? а если так выйдет? Во все вникал до мелочей.
Только тянуло его больше говорить на другие темы. Как мальчишка (да мальчишкой он, по сути дела, и был – солдатам старослужащим почти ровесник!) заглатывал Епимахов все услышанное и тут и там о войне, все героическое и трагическое; о войне, что жила совсем близко, где-то за оградой части, и все видели ее много раз, все, кроме него.
Не терпелось, как водится новичку, Епимахову испытать, проверить себя в бою, под огнем, и награды, пожалуй что, мерещились, подвиги разные.
А в глазах, в этих голубых, не пораженных пока войной глазах, читался невысказанный Шарагину вопрос, почти по теме, но не совсем: «А ты сам много убивал? А что при этом чувствовал?»
Мелькал вопрос тот, да и нырял обратно – не решался лейтенант Епимахов вот так напрямую, в лоб спрашивать о подобных вещах, хоть и друзьями они уже заделались.
К тому же, ожегся он за первые недели, осторожней стал, сдержанней. Сперва поставлен был на место, когда, обманувшись офицерским братством, улыбками и добрым расположением, и будучи к тому же пьяным, капитана Моргульцева на «ты» назвал, затем послан был в «длительное сексуальное путешествие», то есть на три буквы, когда влез с рассуждениями в чужой рассказ.
– Философия твоя, лейтенант, нам не интересна, – сказал один офицер. – Сопляк еще, без году неделя, а уже рассуждать лезет! Нам твои книжные цитаты не нужны, мы другие университеты проходили! А дальше обидней: – …твоя философия, если хочешь знать, начинается с обеда, а заканчивается в сортире…
У Женьки Чистякова и спрашивать не надо было: убивал – не убивал? Возьми пересчитай ушки, а Шарагин – другой. Умел слушать внимательно, любил читать, если на то было время. Только он оценил привезенные Епимаховым книги. А остальные до сих пор смеются, и будут смеяться до конца его, Епимахова, службы в полку.
– Что это у вас такое тяжелое, товарищ лейтенант? – со свойственным прапорщикам отрепетированным уважением по отношению к офицерским погонам, с плохо скрываемой надеждой в голосе, предвкушая халяву, интересовался при знакомстве старший прапорщик Пашков, приподнимая и опуская чемодан новичка. – Пивка, наверное захватили? Умираю, хочу пивка!
– Не-а.
– Колбаса? Сало? – гадал немного разочаровавшись, но все же надеясь на чудо старшина.
– Нет. Вещи разные, а в основном – книги, журналы.
– Че-во? – не поверил ушам старший прапорщик Пашков. – Книги сюда тащили? Ты че, очумел? – не сдержался от неожиданного поворота Пашков, и перешел на ты. – Зачем они тебе?
Отчасти обидно где-то было новоиспеченному лейтенанту, что в таком тоне говорит с ним, офицером, прапорщик, но возраст Пашкова и тот факт, что прослужил он здесь в Афгане дольше, не позволяли Епимахову сердиться. К тому же они были в комнате одни.
Епимахов постарался представить его просто добрым и глупым, почти в двое старше себя, мужиком, к тому же Пашков действительно таким и был в жизни, и с первых минут это читалось на лице, пусть он и напускал на себя важность.
– Читать. Я так подсчитал, что на первый год хватит. Есть, кстати, очень интересные, детектив есть один… Потом достану, покажу.
– Дожили… На войну книги привозить стали. Ты только никому не говори об этом.
– О чем?
– Что книги тащил через границу. Тут, поди-ка, с полпуда будет, и одна бумага, – толкнул разочарованно Пашков сумку ногой. – Большую Советскую Энциклопедию всю притащил, что ли, или собрание сочинений Карла Маркса?
– Почему никому не говорить? – спросил Епимахов.
– Не поймут…
Понять мог только Шарагин. В этом Епимахов убедился сразу. Иным он был, не как остальные офицеры. Только с бойцами напускал строгость, а так – дружелюбен, открыт, негруб, и циничен в меру. Да и кто бы еще стал с новичком разговаривать по душам:
– Ты думаешь, что сразу лицом к лицу с ними столкнешься? Не завидую тебе, если это будет так, если в глаза им живые придется заглянуть. Заглянешь – значит слишком близко подошел. Вряд ли потом кому пересказывать придется. Лучше уж мертвых духов после боя рассматривать… И не думай, никогда не думай, что хитрей их. Духи за тобой весь день могут наблюдать из укрытий, а как найдут слабинку, самое уязвимое место – так засадят туда. И вот еще… Не стесняйся быть дотошным и въедливым с бойцами. Не сюсюкайся – на шею сядут. Если не можешь строгостью держать – бей! Мордобой на войне – хороший воспитательный прием, профилактика против потерь. Видишь, что оборзели «слоны» – мочи их! Чтоб не разбаловались и вольничать не привыкли после Чистякова. За этими хануриками, знаешь, глаз да глаз нужен! Следи, чтоб бензин не сливали духам, чтоб броники не снимали на выезде. Сдохнет от пули – сам потащишь! Видишь, что не слушаются – зап.здячь в харю! Только силу они понимают, только силу! У Женьки они как шелковые были. И сберег их Женька. Теперь благодарны, что мочил их каждый день, живы остались…
– Но ты ведь не бьешь их, как Чистяков… – подловил Епимахов.
– Вот прослужишь здесь с полгода, тогда решай, либо по печени солдата бить, либо на «Вы» называть… Я, кстати, ты меня просто не видел на боевых, но я, если надо будет, могу похлеще Женьки двинуть, если за дело…
– Знаешь! – переключился Епимахов, и с выражением маленького озорника и проказника рассказал: – Вчера после отбоя, только свет погасили, по потолку казармы топот. Я уж думал прямо целое стадо мышиное несется в другой конец модуля пожрать. Обгоняют друг друга. Боятся опоздать к столу. Лапами скребут по фанере. Бойцы из наряда, знаешь, что придумали? Они уже, оказывается, с полсотни мышей уничтожили, мышеловки расставляют.
– Женька особенно любил это дело.
– …а вчера слышу – щелчок. Подбежали. Попалась мышь! Честное слово, такая радость была! Бойцы визжали, как дети.
– Да они и есть дети…
– Они мышь в ведро пустое посадили, а сверху бензинчиком из банки брызнули, я боялся, что пожар будет, ничего, и спичку кинули! У-у-й! Ты б видел! Мышь воспламенилась, больно, наверное ей, горит вся, и носится по дну ведра, как очумевшая! И все ржут! Такой факел прямо получился!
– Ты, давай-ка загляни, – Шарагин кивнул на модуль, – все ли там в порядке, и пошли на обед. Есть хочется.
В курилке возле столовой, под масксетью ждали обеда проголодавшиеся офицеры и прапорщики.
У штаба же полка, расправив плечи и выпятив грудь, картинно вышагивал, будто богатыря былинного изображал, подполковник Богданов, оставшийся на время за командира в части. Все в курилке поглядывали на бравого офицера с кулачищами, подобными баскетбольным мячам.
– Говорят, он кулаком духу в чайник однажды заехал и тот сдох сразу…
…неприятный взгляд у подполковника… мурашки по
коже… деды при его виде стягивают за спину отвисшие ремни…
боятся… уважают… строг не в меру Богданов… и редко справедлив…
самодур… поставят на полк – сдохнем здесь… такие командиры
только о званиях и должностях мечтают…
– …сдалась тебе эта Югославия, Петрович! – громко говорил прапорщик. – Чего ты там будешь делать?
– В военторге эти вишни югославские в банке продают. Как их там? Юготутун на банке написано.
– Ну.
– Хочу поехать на завод в Югославии и посмотреть, каким образом они все косточки из ягод вынимают.
– Наверняка машина у них там это делает, – предположил капитан Осипов. – Действительно интересно, я и не задумывался никогда…
– Или сидят вручную выковыривают.
– Не-е-е, вручную, столько банок, не-е, тяжело.
– А что?! Запросто. Ты знаешь, сколько взвод солдат может картошки начистить за час?
– Мешков пять.
– Какой пять?! Десять! Только.издюлей надо отвешивать чаще.
– А за ночь – несколько тонн! – все согласились с ним, закивали.
– Так что в Югославии у них тоже запросто солдат для этого дела используют. А что?
– Ё-о-о! – глаза офицеров и прапорщиков метнулись в сторону полной молодой женщины. Она шла к столовой.
– Новая официантка!
– Во, гляди, Якимчук, какая жопа! Сколько сала! Тебе столько за год не сожрать! – начал кто-то словоохотливый.
И дальше понеслось-поехало:
– Вот это станок! На взвод за раз хватит!
– Да, старина, секс-бомба замедленного действия.
– Не-е, это не по мне…
– А тебе никто и не предлагает…
– В Афгане, брат, выбирать не приходится. Что уж достанется…
– Рядом с такой жопой и зимовать не страшно. Всю казарму отопит.
– Где ее только отыскали?
– Так это вместо Люськи…
– Какой Люськи?
– Ну, помнишь, Люська-официантка, сисястая такая была?
– А-а, ну, помню.
– Она и проработала всего ничего, под Богданова легла.
– Ну, этот до женщин горазд! Кобель!
– Только он недолго ее попользовал. Она генерала из штаба армии охмурила, пока Богданов на боевых был. Генерал ее и перевел куда-то, поближе к телу. Говорят, врут конечно, но кто знает, ее к медали генерал представил.
– Ну-ну: «Ивану за атаку —.уй в сраку, а Машке за.изду – „Красную Звезду…“
– Во-во, я говорю, эту тоже скоро подмет под себя какой-нибудь полкан.
– Да кому она такая жирная нужна?!
– Не могли постройней на пересылке отыскать! Я неделю назад за «слонами» ездил, мать честная! Какие там бабы прилетают! Я тебя укушу! Загляденье! А это что такое?! Каждый день видеть толстый зад в столовой! Она ж между столиков не протиснется. Тьфу, стошнит… Я больше в столовую не ходок!
– Тебя никто не гонит.
За официанткой захлопнулись двери столовой, когда разразился молчавший ранее седовласый прапорщик. Затянувшись глубоко дымом, философски заметил прапор:
– Зря, зря вы, хлопцы, смеетесь… На каждую бабу в Афгане найдется мужик. Ни одна не останется без дела. И этот станок найдет когда-нибудь свой рубанок…
– Уж не ты ли, Петрович?! – засмеялись над прапорщиком все собравшиеся. – Тогда, глядишь, вскоре весь шелк парашютный из полка ей на трусы пойдет!..
Бычки полетели в гильзу от снаряда, служившую урной, отправились на обед курильщики. Остались сидеть два прапора – в углу, и Шарагин с Епимаховым у выхода из курилки. Хотел увести Олег приятеля, но тот с интересом слушал беседу, хотя, впрочем, делал вид, что не слышит их, повернувшись к ним спиной.
– Вот возьми мою семью, Петрович, – говорил один из прапорщиков. – У меня жена не работает. Двое детей. В прошлом году третий родился. Что ей дает государство, знаешь? Тридцать пять рублей в месяц! Тридцать пять! Это, случись здесь что со мной…
– Ни хера здесь с тобой не случится, в тылу-то!
– Нет, нет, я на полном серьезе. Вот случись что со мной, как она проживет?! Да я, бля, за тридцать пять рублей до КаПэПэ не пойду!
– Пойдешь, куда ж ты на хер денешься! – уверял седой прапорщик товарища. – Прикажут и пойдешь!
– Не пойду! Из принципа не пойду! Нет, ну скажи ты мне, как так жить? И еще хотят, чтобы я жил и не воровал!
– Ладно, пошли отсюда! – встал с места заскучавший от этих фраз Олег. – Недаром им в характеристике пишут, что прапорщик такой-то «вдумчивый» и «выносливый»…
– В смысле?
…а парень и впрямь не от мира сего…
– Ну, это… чтоб по справедливости, не буду за всех прапоров говорить. Наш-то, Пашков, не зря медаль получил. А эти двое – другое дело, крысы складские. Это не ровень Пашкову. Так вот, «вдумчивые» и «выносливые» они потому, что сидят у себя на складе до обеда,.уем груши околачивают, и думают, думают, а после обеда выносят. Когда в город удастся выбраться, сам увидишь – все дуканы забиты нашими же банками и продуктами. Мы с тобой, понимаешь, должны жрать нормально, а эти суки все распродают направо налево, а нам, офицерам советским, – хер лысый остается!
– А когда, Олег, как ты думаешь, в город удастся поехать? – уже в столовой спросил Епимахов.
– Без году неделя, а уже в город рвется, – с ноткой высокомерья сказал Немилов.
– Интересно ж посмотреть…
– Чеков-то накопи сперва, – посоветовал через стол Зебрев.
– Все в свое время… – подмигнул Шарагин.
Хлебая из пластиковой тарелки суп, вспоминал Шарагин свой первый выезд в город – нелегальный. Тогда, вместе с Иваном Зебревым, который ехал в отпуск, и которому, кровь из носа, надо было закупиться, отправились они на свой страх и риск по дуканам. Дело в том, что, на их беду, вышел приказ, и в город вообще никого не пускали, по соображениям безопасности. Только с письменного разрешения начальника штаба армии разрешали выезд, и комендачи свирепствовали – жуть! Всех гребли из дуканов в комендатуру.