Евсеев Борис
Отреченные гимны
Борис Евсеев
Отреченные гимны
Роман
Лежать в собственной крови, коченея от жгучего холода в ногах и в руках, забыть свое имя, забыть паспортные данные и номер военного билета, забыть родителей и жену, поблядушек и честных баб, забыть бугристую кожу поротых солдатских жоп, ухмылки охранников и вкус вина, забыть охоту, пиры и грубо-ласковую шкуру зверя в бархатной чьей-то гостиной, забыть все, кроме пожирающего мозг и кровь страха, все, кроме восторга, этим страхом порождаемого!
Забыть жизнь земную и мгновенно начать новое, ни с какими снами, ни с какой явью не схожее бытие.
Он лежал в лужице собственной, по краям уже подсыхающей крови, в глубине двора близ Верхнего Предтеченского переулка.
Две раны - в печень и в пах - иссекали, но пока не могли иссечь, исторгнуть душу из тела. Лежащего никто не подобрал: одни не хотели его замечать, другие не искали. Лишь ближе к утру, при вызывающе неопрятной заре, резко полыхнувшей грязно-розовой пылью, его нащупали два сложных оптических прибора: один небесный, другой земной.
Настроившись на лежащего (первый мгновенно, второй за несколько минут), -оба прибора сразу передали сведения о нем в центры, ими управляющие. И тотчас душа лежащего отрешилась от тела.
Испуганная и огорошенная, сотрясаемая грубыми ударами о кочковатый коричневый воздух, враз утеряв меру времени и утратив боль расстояний, шатнулась душа над Пресней. Невесело и нешумно потрепыхавшись на низких высотах, она стала медленно обходить места событий, пронизывая, а затем облегая своим "тонким телом", своей призрачной плотью стеченья и сгустки народа. Обсмотрела она (теперь уже безучастно, без всякого гнева) и бессмысленные скопленья милиции и войск на набережной. А потом, в растерянности от странной, - как показалось, ненужной, - свободы, ей предоставленной, вернулась к покинутому телу. По счету земному душа отсутствовала в нем несколько часов, и потому самостоятельно войти, "вдохнуться" в притиснутое к земле тело не смогла. Оставался один путь: наверх...
Обрываясь душою назад, он видел уходящий мир. Мир этот еще существовал в нем, но уже становился чужим, отстраненным. Он все время видел отделенное от души тело, лежащее в Верхнем Предтеченском переулке, но не мог с ним расстаться окончательно. Эта двойная жизнь - одна на земле, другая в низком, не очищенном от смоли и гари, от птичьих склок и человечьих выбросов воздухе, - была чудесной, но и мучительной. Чудесным было то, что душа вдруг ощутила себя вечной. Мучительным - то, что тело становилось душе чужим. Еще мучительней было то, что жизнь вдруг стала казаться некоей законченной и уже не изменяемой историей. Однако историю эту теперь, кажется, некому было рассказать... И тогда душа в последний раз попыталась воссоединиться с телом. Покачнувшись, она спустилась и легла на него, как живой ложится на мертвого, чтобы оживить его своим дыханьем.
И здесь, душу, легшую на тело, и здесь, тихо голосившую в пустом переулке небыль пронзил навылет неизъяснимо чистый, без единого захрипа мальчишеский дискант.
- Встань! - крикнул мальчик с вольфрамовой дыхательной трубкой у рта, какие бывают у плавающих под водой. - Встань, восходи! - пропел он и шевельнул нежно-крапчатыми, как у молодого тюленя плечами, дрогнул мягкими, плавно продолжающими предплечья ластами. - Встань, восхищайся со мной! Встань! Ибо назначены тебе мытарства!
Отдирая и отпластовывая от себя гадко-сухую боль, бешено защемлявшую низ живота и крайнюю плоть, он встал.
И тут же - с двух сторон - его подхватили под руки. Однако подхватили не грубо и похотливо, как хватали люди в незнакомой военной форме, кончавшие его прямо здесь, в Предтеченском, - подхватили неощутимо нежно, подхватили, помогая устоять на рвущихся из-под ног быстрых комочках воздуха.
Вмиг утреннее небо наполнилось звездным игольчатым верезжаньем, набилось, словно мешок, обморочным подводным громом, стало нестерпимо синим, а по краям, как от вчерашней прогорклой крови, - почернело. Быстро и ловко - как матрос или обезьяна, - скидывая нерешительность и тяжесть на круто уходившую из-под ступней землю, стал он восходить ( именно восходить, не лететь!) по ступеням воздуха вверх.
Качнулся влево и завалился набок огромный, окруженный войсками и милицией дом, сверкнула гнутым обручем река, высота заперла дух, стала малокислородной, гиблой.
И тут, безо всяких предуведомлений и напутственных слов, началось мытарство первое.
Но прежде чем началось это мытарство, он - глянув вниз - увидел свиней: черно-серые, в цвет милицейской, омоновской формы, сбегали они от Большого Дома к Москве-реке. Свиней было несколько сотен, может, и тысяч, они радостно визжали, похрюкивали. Некоторые из свиней стали кидаться в реку, другие бросились в близлежащие переулки. Вдруг дикий, синий, непереносимый для глаза человеческого огонь полыхнул над свиньями. Но вот пожглись свиньи огнем этим нет ли, - восхищаемый на небо увидеть уже не смог.
Ч а с т ь I . Материя д.
Что замыслится, то и сбудется
В затхлом сыром подвале, в комнате низкосводчатой, мрачной, но и поместительной, но и раскинутой вширь на манер небольшого зальца, сидел я поздней той осенью.
Вышибленный отовсюду, отторгнутый узким мирком, в коем и приходилось, и хотелось вращаться, - преподавал в подвале музыку. Гитары, полумрак, обморочный звон струн, портреты давно сгинувших вождей на мутном глянце, дощатый просцениум, на нем стол, крытый бледно-кровавой, вытертой локтями до проплешин скатертью... Все говорило определенно, говорило ясно: конец! Конец моей недолгой принадлежности к писательскому сообществу, конец всему тому, о чем долгие годы и, как теперь стало ясно, понапрасну мечталось. Конец, грязные потеки, темень - и жизнь дребезгом! И все из-за "печатной" моей несдержанности, из-за полуненависти - переходившей частью во взбалмошную любовь - к литературному цеху. Да еще из-за острого желания быть не просто литтусовщиком, тайно и явно подсюсюкивающим властям, не просто производителем литигр, с мелкой улыбкой, с оглядочкой продающим с лотка свой товар, - все из-за желания быть кем-то иным...
Как нашел меня здесь, на Бутырском хуторе, человек, схожий с шеф-поваром средней руки ресторана или, скорей, с ветеринаром, приобретающим уже известность у любителей благородных собачьих кровей и звучных случек, - не знаю до сих пор.
- Вам надо написать крупную вещь. Роман, пожалуй, - сказал маленький, широносый и широколицый, с сочными губами-вареничками, в черном, отпахнутом пальто человек. - И сюжет есть! А издательство наше роман с таким сюжетцем... э... вообще на такую темку враз и тиснуло бы. Ну, по петушкам?
Я нервно, визгливо даже, рассмеялся. Это было что-то новое. Или, скорей, что-то старое, давно и напрочь забытое, из анекдотов века девятнадцатого. Какая тема? Никаких отдельных, вырванных из материи прозы тем для романов никогда в России не существовало! И хоть поговаривали умники, будто дал когда-то тему для романа Гончаров Иван томному Ивану Тургеневу, я в это не верил. Есть, есть в наших романах нечто неделимое, не рассекаемое на тему, фабулу, сюжет! Есть в них некое потаенное единство и слитность. Но слитность эта вовсе не темой зовется! А коли так, нечего и огород городить, незачем беса тешить!
Однако ему, пышущему жаром печным шеф-повару, ему, обряженному в приличную одежду, но, наверное, готовому и к ампутациям резвым и к холощеньям поганым ветеринару, сказал я с хоронимой печалью и с равнодушьем притворным:
- Времена - смутные. Имя мое - из-за статеек - под подозрением. Зачем вам со мною связываться, неприятности издательству наживать? Да и романы уж вы мне поверьте - возникают по-другому!
- Жаль, - сказал маленький издатель. - Темка-то, безусловно, ваша. Я читал один ваш рассказ: город, танки, змеящийся дым, туман, лепет, крик... И непознанная жизнь над всем этим! Вот такую неизъяснимую, а все-таки присутствующую жизнь и прописать бы! Конечно, не слишком мудрствуя, а так, эскизно...
- Не продолжайте! - соскочив с просцениума, пробежался я по пустому подвальному зальцу, выщелкнул ногой несколько откидных сидений. Получилось фальшиво, театрально. Но понял я это лишь позже, потом! А тогда искренне-пылко стал возражать собеседнику, который со мной вовсе не спорил: - Лучше я буду зарабатывать на хлеб жалкой попсой, - выговаривал я ему, чем врать и сентиментальничать в романах! Вам ведь что требуется пост-модерн? А ежели не "пост", так боевичок ладить заставите, "мочить" всех подряд заставите или сам я вынужден буду брехать, как пес, и крошить в капусту своих персонажей, не совладав в спешке с чем-нибудь важным: ну хотя б со стилем. И потом... Опасаюсь я всего заёмного! Сюжетов же, пришедших не изнутри, - подавно остерегаюсь. Так что примите уверенья...
Обиженный издатель, звучно споткнувшись о порог, ушел. Я, две недели спустя, был принят в известную всем еженедельную газету и о разговоре нашем до весны, до самого почти лета, - забыл.
Разговор припомнился неожиданно. Он поднялся, подтянулся из затопленных печалью краешков сознания, как болотный пар, вырвался наружу, словно синее нечуемое пламя! Случилось это в одном южном, уже не входящем в состав России городе, куда я послан был по делам служебным. В городе этом как-то сам собой сорганизовался нешумный и немноголюдный вечер почитателей нашей газеты.
После вечера она ко мне и подошла.
Это была высокая, но не сутулящая, как часто с высокорослыми бывает, спины, еще совсем молодая и очень привлекательная ( да что там привлекательная, влекущая к себе с первого взгляда!) женщина. Ранняя седина в темно-каштановых коротко стриженных волосах эту ее молодость и привлекательность только оттеняла. Одета женщина была в серый дорогой летний костюм, выглядела изысканной и усталой. Она протянула мне четыре сложенные стопочкой кассеты, смущаясь, сказала:
- Возьмите. Я хотела отдать их редактору местной газеты. Но - вот случай! Я читала ваши рассказы. Может, что сгодится? Это похоже на роман. Верней, на заготовки к роману... Сначала мой муж сам надиктовывал, продолжала женщина, - не для того, чтобы как-то этим воспользоваться. А так... Не знаю даже зачем. Потом он был ранен, долго и тяжело болел, бредил. Но так странно, так складно бредил, что я стала тоже кое-что за ним записывать. Я очень устала, боялась смерти, боялась всего, что нас тогда окружало. А когда жужжала пленка, светился глазок магнитофона, записывался весь этот Бог знает на что похожий бред, - отыскивался в случившемся некоторый смысл. Здесь прошлая осень, Москва, наша фирма, кусочки из святоотческой литературы, которую читал муж. Потом поймете... Помните Тютчева? "Так души смотрят с высоты на ими брошенное тело..." Так возьмете? - Она чуть высокомерно и в то же время как-то беззащитно улыбнулась: - Нам эти записи больше не понадобятся.
Встав из-за стола, я невнятно благодарил женщину... Однако мысли мои были уже далеко.
Я знал, знал, что будет на этих пленках!
Какие-то неясные концы, какие-то недавние времена вкупе с еще не случившимися событиями внезапно увязались в голове моей в одну хлесткую словесную плеть. Обернутым назад, панорамным, но и подробным зреньем увидел я Москву, дым перед огромным зданием на берегу реки, услышал странную, ни на что не похожую музыку застав, заулков, мостов...
Потом вдруг все перевернулось с ног на голову: метнулись под ноги места здешние, южнорусские, блеснули черно-зеленые зеркальца слабопроточных, заросших кугою рек, стали вихриться, как под винтом вертолета, островки солончаковых трав, побежали по островкам кричавшие что-то снизу вверх люди, затем полыхнул синеватый огонь, мелькнул падающий невыносимо медленно, словно зацепившись за невидимую небесную проволоку, вертолет... Тайная жизнь, как строка из какого-то старинного, отвергнутого нами гимна, плеснулась на меня, лишь прикоснулся я к кассетам и (совершенно случайно) к дрогнувшим от моего прикосновения пальцам женщины.
Но главное было даже не в этом вихре картин и слов! Я знал теперь, как обозначить - не фабулу, не сюжет, не тему, - я знал, как обозначить идеальную сущность романа! Знал и то, что записанное на пленках, скорей всего, совпадет с давно трепетавшим, но не дававшимся сознанию замыслом. С тем самым замыслом, который растворялся, словно колотый сахар на дне стакана, в повестушках, рассказах.
Узнал я и женщину, которую видел дважды или трижды в Домжуре. И хотя видел мельком в толпе фланирующих журналистов, - запомнил ее и отметил. Что-то сербское, может - черногорское, вообще южнославянское было в лице ее - чуть смуглом, сладкоовальном, очень властном, но и смягчаемом царящими над легко поддернутым носом серыми, полными восторженной печали глазами...
Возвращаясь в гостиницу, я думал лишь об одном - с чего начать? Прослушать пленки? Или сразу кинуться набрасывать уже просматриваемые с тревожной радостью насквозь начальные главы романа?
Как-то само собой выбралось первое. Вытащив крохотный редакционный диктофон, я вставил туда кассету, лег, закрыл глаза, приготовился слушать стоны, крик, бессвязную речь раненого. Но ничего не услышал. Слабо стрекотала, шипела и потрескивала пленка. Затем побежал вдруг, увеличиваясь в объеме, разлетаясь шире, шире, тихий размеренный плеск.
"Море?" - удивился я. Моря никак не могло быть в том мгновенном раскладе, в том сверхсюжете, который отлился во мне.
А тонкий эфирный плеск то ли волн, то ли каких-то легчайших крыльев возрастал, становился ощутимей, острей. Затем вперебой плеску взлетел из неведомых глубин женский крик, щелкнули затвором фотоаппарата, за фотоаппаратом мягко застрекотала кинокамера, и тут же сбоку на этот стрекот и плеск, как из маленького вулкана, плеснулся рык толпы, плеснулись плач и скрежет зубовный.
- У-у-й-я-а... - ревмя ревели невидимые люди.
Сильней сжав веки, я приготовился к чему-то дурному, наихудшему.
Щелк! Враз все стихло, и мужской глуховатый баритон пророкотал умоляюще: "Глаз... глаз..." Затем уже другой, очень далекий и слабый голос, медленно и нараспев, речитативом, как хвалу, как гимн, прочел: "... ибо если жизнь души есть божественный свет, от плача по Богу происходящий... то смерть души будет лукавый мрак, мрак, мрак..."
Здесь звуки и слова оторвались от меня и, несколько раз перекувырнувшись, понеслись неведомо куда, то ли вверх, то ли вниз: так, наверное, летит то воздымаемая к тверди небесной, то обрывающаяся в адскую бездну душа.
Глаз
Глаз!
На боковой, скошенной панели кинокамеры, в специальном окошечке дергался, подрагивал и снова замирал живой, выпуклый, чуть укрупненный глаз.
Сеть красных жилок схватывала белок, выбрасывалась пучком из слезного мешка, пропадала в черном провале зрачка. Было что-то пугающе неестественное, но и притягивающее в этом, отделенном от его обладательницы, напористо снимающей возбужденную толпу, глазе. Что?
Нелепин, высокий, тонкий, изящный даже, русый, с узким ободком каштановой бороды, лет тридцати человек, - не мог этого сразу и хорошенько понять.
Хрясь! Хнысь!
От удара длинной, изогнутой оранжерейным огурцом дубинки гадко прогнулась кинокамера, отвалился объектив, а снимавшая проход в осажденный дом женщина в коричневой кожаной куртке, в широко метущей улицу юбке не удержалась на ногах и, хотя ее не били, плавно осела на землю. И только тогда, когда глаз пропал, Нелепин понял, что в этом полуприкрытом, пугливо вздрагивающем глазном яблоке было неестественным: мутновато и зыбко, но все же явственно отражался в нем далекий, сплошняком идущий пожар, отражался волокущийся за пожаром дым, - словом, отражалось то, чего рядом пока не было.
Он первым подскочил к женщине. Та, упершись одной рукой в землю, другой вяло-капризно, как в провинциальном театре, взмахивала, полубезумно улыбалась: "Оттимо грация... Кол пугно, манганелло!"
Вослед глазу лопнула, заголосила и рассыпалась битым стеклом вся площадь перед взятым в плотное кольцо зданием.
- У-у-у-я, гоп,гоп! Так ее! Бандиты!.. Сволочь!.. Бей, беее!.. неслось из-за перекрученной проволоки, от высоченных, лицованных гранитом подъездов дома, из залепленных зеленовато-черной тиной толпы переулков. Дрогнул грозно серый ящер ОМОНа, начались движенья за проволокой, у баррикад, за поставленными на ребро бетонными плитами, засновали какие-то камуфляжники, засвистали казаки, подрост-ки.
Нелепин брезгливо поморщился, отпустил не желавшую вставать операторшу, запахнул полы длинного плаща, подхватил с земли дорожную сумку, в которой кроме кинокамеры ничего не было, от сломавшего линию ОМОНа попятился, затем развернулся и, лавируя меж людскими островками, пошел к арке восьмиэтажного дома, торцом выходившего на набережную.
Ни вчера, ни сегодня он не снимал. Камеры отбирали, били. Но сейчас ему захотелось снять именно такую разбитую камеру и дуру-итальянку рядом с ней. Он оглянулся. Итальянки-операторши видно уже не было, ее закрыли какие-то люди, какая-то враз прихлынувшая к месту падения шелупонь, кто-то в штатском, два милиционера. И хотя было ясно, что эпизод для съемки потерян, снимать захотелось нестерпимо: все равно кого, откуда.
На улице, убегавшей от Большого Дома вверх, тоже была суетня, сновали люди, стоял ор. Обойдя высокие заградительные сетки, затем грязненькую стоянку машин, Нелепин поднялся на пригорок к отскочившему в глубину двора двухэтажному, с высокими окнами, бежевому дому. Была суббота. В двухэтажке, на вид казавшейся конторой, никого вроде не было, во всяком случае на железных воротах висел замок. Нелепин продел голову сквозь ручки сумки, передвинул сумку на спину, поискал удобное место, перелез через огораживающий контору невысокий забор, пересек двор, по пожарной лестнице стал взбираться на крышу.
Люди на крыше, однако, уже были. Двое мужчин сидели близ каменной трубы, у дальнего от пожарной лестницы края здания. Снизу, от Большого Дома мужчин видно не было: их закрывал гребень крыши. Нелепин осторожно вынул камеру. Двое продолжали заниматься своим делом: один, в полевой военной форме держал в руках небольшой прибор, наподобие хронометра, и что-то кратко и отрывисто диктовал другому, а тот выставлял в блокноте черточки, закорючки. Влезавшего на крышу Нелепина они боковым зрением, конечно, видели, но от работы своей отрываться не стали. Вскинув камеру, Нелепин нацелился сначала на Москву-реку, затем на Дом. Тогда тот, что вел записи, полуобернулся, подмигнул снимавшему:
- Не стой здесь. Засекут.
Нелепин тут же опустил камеру.
Видно с крыши было отменно! Пятнышки теней и света, падавшие на людей, лежавшие на газонах меж деревьями, на ступеньках Большого Дома, трепыхались, дышали, жили. Оторвавшись от пятен, Нелепин снова глянул на военных. Те на площадь не смотрели. Взгляды их были обращены на верхние этажи Дома, на торчащую подобием плоского стакана, надетого на горлышко такой же плоской матово-белой бутылки, башню-надстройку. Несмотря на предупреждение, оператор, помедлив, решил отснять сверху хоть несколько метров пленки, хоть кусок. Однако, словно подтверждая только что прозвучавшие и еще, казалось, висевшие в воздухе слова, сзади, со стороны пожарной лестницы услышались ругань, хрип и на крышу один за другим выдрались три омоновца. Минуя тут же опустившего камеру Нелепина, неловко на покатой крыше балансируя и гремя кровельной жестью, они кинулись к сидящим у гребня военным. Здесь омоновцы на минуту замешкались. Может, смутило то, что военные на их появление не прореагировали. Но прежде чем омоновцы успели что-то предпринять, из слухового чердачного окна, на которое Нелепин внимания не обратил, выставилась толстомясая, с темечком сизым, голова. Каменным рассыпчатым басом голова пророкотала:
- Ну вы, оболтусы, ходь сюды!
Сидящие перед гребнем военные на голос опять же не шевельнулись, а омоновцы, рыча, поволоклись к открытому окну, из которого наполовину выставился крупнотелый, при галстуке и в сером пупырчатом пиджаке человек. Прочитав то, что сунул им под нос сизоголовый человек, омоновец, первым подошедший к оконцу, круто развернулся к Нелепину.
- К лестнице, сука!
Внизу спускавшихся ждали еще двое со щитами и дубинками.
- Скидай! - один из лазавших на крышу омоновцев показал дубинкой на сумку.
Хрясь! - Сумка полетела на выложенную бетонными квадратами дорожку. Один из омоновцев вяло пошевелил ее и перевернул ногой. Из сумки бочком выскользнула камера. - Хрясь! Хнысь! - Посыпались мелкие детали, железки, усики. Не поленившись, омоновец наклонился и еще раз наотмашь, будто саблей, рубанул по камере. Тем временем его напарник зашел сзади и резко, без замаха перетянул оператора по спине дубинкой. Второй удар в голову догнал падающего еще в воздухе. После этого удара двор перед глазами Нелепина перекувырнулся, отскочил в сторону, уплыл куда-то. Вместе со двором уплыло и сознание. Незадачливый оператор уже не видел, как из дверей конторы выбежало с десяток солдат, как бросились они к омоновцам, оттерли их от лежащего поперек дорожки тела, а затем и вовсе отогнали мильтонов за забор. Не почувствовал Нелепин и того, как присевший над ним толстомясый, с некрасивыми губами человек в пупырчатом пиджаке властно и недовольно приказал солдатам: "В дом его!"
Очнулся Нелепин минут через пятнадцать-двадцать. Великан с крыши охлопывал его осторожно по щекам, кривил в улыбке рот, басил:
- Камера ваша - тю-тю! А хороша была камера! Ух, хороша!
Приподнявшись, Нелепин увидел: лежит он в крошечном спортзале, у шведской стенки, на длинных и крепких ящиках. Голова ныла, но не слишком, по-настоящему болела лишь отбитая дубинкой спина.
- Уходить вам надо. Эти обалдуи вернуться могут, - сменил вдруг ласку на раздраженный мясной рык человек с крыши.
- Да, конечно... - Нелепин попытался встать и, к удивлению своему, встал. Сделав пять-шесть разминочных движений руками-ногами, он двинулся к двери.
- Постойте, - опять смилостивился толстомясый, - провожу-ка я вас. А то неровён час, снова кто-то привяжется.
Кружным путем, лестничками и террасками, горбатыми сквериками, то круто уходившими вверх, то сигавшими вниз, выбирались они к метро.
- Вы что, приезжий? - спросил бережно несший свой едва удерживаемый пиджаком живот, не оборачивавший головы ни вправо, ни влево великан с густым и, как показалось Нелепину, медовым басом.
- Да... А вы... вы как узнали?
- Проще пареной репы. А камера у вас была классная. Вы что профессионал? - провожатый всем корпусом повернулся, стал смотреть Нелепину в лицо.
А лицо это было довольно примечательным: круглое, но не слишком, с большим лбом, с острым, но совершенно ровным носом, с подбородком узким, упрятанным в легкую, пышную каштановую бороду. Было оно еще и тонкокожим, и от этой тонкокожести и розоватой золотистости как бы светилось.
- Инженер-оператор я. Раньше на телестудии работал, десять лет почти.
- А сейчас чего ж?
- Надоело.
- Интересно. Деньги, что ли, делать захотелось? Стало быть, в Москву-матушку, на промысел. Так. А снимали зачем? Риск ведь!
- Просто случай подвернулся. Да и соскучился, года два не снимал.
- Понимаю, понимаю. Как зрелище такое пропустить!
- Причем тут зрелище. Я, наверное, не так выразился. Снимать я тоже хотел. Кадры могли получиться! Но вообще-то в Москву я не за этим ехал...
Нелепин Василий Всеволодович, 1963 года рождения, русский, несудимый, ехал в Москву ломать жизнь. Камеру с собой брать он сначала не хотел вовсе. Но потом побоялся дорогую, хоть и мало в последнее время используемую вещь в разоренном доме своем оставлять. Да и события московские подперли: как не заснять? К тому ж за камерой этой, приросшей к нему, как прирастает скрипка к плечу скрипача, - потом возвращаться пришлось бы! А возвращаться было некуда. К жене, бросившей его при первых признаках надвигающегося безденежья, возвращаться было глупо: детей у них не было, жена была бесплодна, зная это - лютовала и неистовствовала, перекладывая зачем-то вину на Нелепина. Отец Нелепина недавно умер, а прежняя жизнь так или иначе держалась на отце. Продолжать прежнюю жизнь казалось невозможным, новой не существовало. Надо было на что-то решаться: рвать, уезжать, ломать.
В ожидании слома и отъезда бежали секунды, минуты, дни. Тихо тренькали домашние часы с ангелом, откладывались железными косточками на счетах и умирали времена, мягко над временами серебрилась пыль, загустевала пустота... Ни сестер, ни братьев у Нелепина не было (надо ехать!), матери он не помнил (ехать не откладывая!), вся прочая родня жила (нужно уезжать немедленно!) в Москве.
Но главное все же было не в этом. Главное было в том, что в Москве жили когда-то дед его и прадед, в Москве тяжко шевелился обрубленный корень, в Москве, только в Москве могла продолжиться и получить смысл дальнейшая нелепинская жизнь!
По вечерам, когда набережные Южнороссийска обволакивала нежная морская мгла, измочаленный жарой и вздохами моря, он представлял себе чуть припорошенные снежком московские холмы, бегущие вниз бульвары, холодноватые, глубокие, как серо-зеленые воды, московские сады...
Призрачный, небывалый город на холмах раскидывался по вечерам перед ним! Розовый, восковой, льдяной, духмяный! Именно в нем проводил долгие вечера, наполненные мягкой, чуть покалывающей горло (как шампанское) струнной музыкой, его прадед. Именно в этом городе начинал жить, хмелея от нестрогих постов, от сладко-тяжкого, колокольного гуда, его дед, вышвырнутый еще мальчишкой в 17-м, проломном, из Москвы вон и докатившийся вместе с травой и сором, вместе с сухой конской падалью до узкого в плечах, жмущего в боках, измазанного черешней, как соком женских губ, Южнороссийска. Дальше катиться было некуда. Почувствовав предел, рискуя быть поставленным к стенке, но еще больше пугаясь потерять ускользающую плоть оставшейся на севере снежной России, трепеща и обмирая, дед остался здесь, зацепился за острый камыш, мелкие лиманы, еле различимые вдалеке скалы...
Опасаясь увидеть вовсе не то, что представлялось и желалось, Нелепин уехал в Москву в последние дни сентября 1993 года.
И вот теперь, подымаясь с нежданным вожатым уступами пресненских садов, продираясь сквозь резкий, психозный, хватающий за рукав воздух, он узнавал и не узнавал вылепленный им во снах город.
Навстречу идущим пробежали вниз, к Большому Дому, несколько возбужденно жестикулирующих, что-то на ходу обсуждающих омоновцев, прошли двое судорожно тыкающих палками в камни стариков; глянув внимательно черным глазом, медленно проковыляла собака в осенних репьях.
- Ну, больше пытать я вас не буду! Придете в себя, тогда и поговорим. Да, забыл представиться: Ушатый Александр Мефодьевич. Генерал-майор. Ныне руковожу фирмой. Не посреднической, кстати, производственной. Так что крупно подвезти вам может. Я ведь вас почему про камеру спрашивал? Нужда у меня в людях хороших, тем более снимать умеющих. Ох, нужда! Второй-то камеры у вас, надеюсь, нету? - неожиданно понизил голос генерал-майор. Ну, думаю, вы и со второй-то больше в это осиное гнездо не сунетесь!
- Не знаю... Человек там пропадает один...
- Женщина?
- Какое там! По дороге в Москву казачок один пристал. Надо его оттуда выудить.
- На казачке вашем поставьте крест. Не пробраться теперь в Дом. Это я вам уже без шуток говорю. Так что и думать забудьте.
- Как забудешь? Жаль казачка!
- Ишь ты жалостливый какой. А себя вам не жалко? Между прочим, кабы не мои солдатики, лежать бы вам теперь с проломленной балдой да на дне Москвы-реки! У вас, кстати, в Москве телефончик имеется?
- Имеется, - Нелепин пожал плечами. - Я у тетки остановился, на Козихе.
- Давайте телефон сюда. Вечером позвоню, тогда и поболтаем. Говорю же: нужда у нас в людях хороших. А к Дому этому поганому - ни ногой! Там столько дурных энергий скопилось - и говорить не хочется!
- Да я, в сущности, так и думал. Чего они, болваны, в нем засели? Только завтра воскресенье ведь. А в воскресенье мы с казачком встретиться условились. Он с самого ранья и выйдет. Может, и ему вся эта бодяга надоела.
- Ишь ты... У вас, это самое... дедушка не священник был случайно?
- Нелепин он был. Предприниматель. Здесь в Москве и дом Нелепиных есть. Так до сих пор его "нелепинским" и зовут. За Китай-городом, может, слыхали?
- Слыхал, слыхал... - подавая на прощанье руку и отчего-то резко нахмурившись, ответил Ушатый.
Вечером громадный, сизоголовый, молодой еще, но притворявшийся зачем-то суровым и старым генерал, весь день не выходивший у Нелепина из головы, и впрямь позвонил.
- Так на чем мы с вами закончили? - пророкотал он свежим баском, чуть посбавившим, правда, за день зыку. - Ага! Так! Мы, кажется, о работе говорили. Нашел, нашел я для вас местечко! Ох и тепленькое! С понедельника можете и заступать. Формальности - ерунда. Вмиг уладим!
Ушатый положил трубку, Нелепин из прихожей вернулся в отданную ему теткой в полное владение комнатку с диваном и обширным книжным шкафом, лег, попытался уснуть.
Он проснулся, когда часовая стрелка теткиного будильника, отлипнув от пятерки, тяжко-грузно шла к середине циферблата. Плыл с неба на землю шестой час утра. Спать больше не имело смысла. Прошлепав на кухню, Нелепин согрел кипятку, выпил чаю, поглядел в окно на проступающий рваными пятнами рассвет и, стараясь не разбудить тетку, не взяв ничего, кроме денег и паспорта, выскользнул из дому.
На улицах, несмотря на рань, было полно милиции, ОМОНа. Что-то, однако, со вчерашнего дня в настроении заполнивших Москву милицейских частей, а может, и в самом московском воздухе изменилось. Нелепин не мог понять сразу, что именно, но ясно почувствовал, как хрустнул и рассыпался в воздухе ледок тревоги. Он дошел по переулкам до церкви Иоанна Предтечи и увидел: дальше по Предтеченским переулкам ходу нет. Все было перекрыто серой шевелящейся массой, поигрывающей ребрами тускло взблескивающих щитов. Нелепин вернулся назад и, на миг приостановившись, увидел: с портала церкви глядят на него выписанные в полный рост Святой Николай и Иоанн Предтеча. Святой Николай, казалось, дремал. А вот Иоанн в наброшенной на одно плечо звериной шкуре, исподлобья, коротко и дико на него глянул. Глаз Иоанна был горяч, как уголь, и остр, как игла. Глаз не обещал ничего хорошего, наоборот: казалось, осуждал и в чем-то упрекал раннего путника.