Евсеев Борис
Отреченные гимны
Борис Евсеев
Отреченные гимны
Роман
Лежать в собственной крови, коченея от жгучего холода в ногах и в руках, забыть свое имя, забыть паспортные данные и номер военного билета, забыть родителей и жену, поблядушек и честных баб, забыть бугристую кожу поротых солдатских жоп, ухмылки охранников и вкус вина, забыть охоту, пиры и грубо-ласковую шкуру зверя в бархатной чьей-то гостиной, забыть все, кроме пожирающего мозг и кровь страха, все, кроме восторга, этим страхом порождаемого!
Забыть жизнь земную и мгновенно начать новое, ни с какими снами, ни с какой явью не схожее бытие.
Он лежал в лужице собственной, по краям уже подсыхающей крови, в глубине двора близ Верхнего Предтеченского переулка.
Две раны - в печень и в пах - иссекали, но пока не могли иссечь, исторгнуть душу из тела. Лежащего никто не подобрал: одни не хотели его замечать, другие не искали. Лишь ближе к утру, при вызывающе неопрятной заре, резко полыхнувшей грязно-розовой пылью, его нащупали два сложных оптических прибора: один небесный, другой земной.
Настроившись на лежащего (первый мгновенно, второй за несколько минут), -оба прибора сразу передали сведения о нем в центры, ими управляющие. И тотчас душа лежащего отрешилась от тела.
Испуганная и огорошенная, сотрясаемая грубыми ударами о кочковатый коричневый воздух, враз утеряв меру времени и утратив боль расстояний, шатнулась душа над Пресней. Невесело и нешумно потрепыхавшись на низких высотах, она стала медленно обходить места событий, пронизывая, а затем облегая своим "тонким телом", своей призрачной плотью стеченья и сгустки народа. Обсмотрела она (теперь уже безучастно, без всякого гнева) и бессмысленные скопленья милиции и войск на набережной. А потом, в растерянности от странной, - как показалось, ненужной, - свободы, ей предоставленной, вернулась к покинутому телу. По счету земному душа отсутствовала в нем несколько часов, и потому самостоятельно войти, "вдохнуться" в притиснутое к земле тело не смогла. Оставался один путь: наверх...
Обрываясь душою назад, он видел уходящий мир. Мир этот еще существовал в нем, но уже становился чужим, отстраненным. Он все время видел отделенное от души тело, лежащее в Верхнем Предтеченском переулке, но не мог с ним расстаться окончательно. Эта двойная жизнь - одна на земле, другая в низком, не очищенном от смоли и гари, от птичьих склок и человечьих выбросов воздухе, - была чудесной, но и мучительной. Чудесным было то, что душа вдруг ощутила себя вечной. Мучительным - то, что тело становилось душе чужим. Еще мучительней было то, что жизнь вдруг стала казаться некоей законченной и уже не изменяемой историей. Однако историю эту теперь, кажется, некому было рассказать... И тогда душа в последний раз попыталась воссоединиться с телом. Покачнувшись, она спустилась и легла на него, как живой ложится на мертвого, чтобы оживить его своим дыханьем.
И здесь, душу, легшую на тело, и здесь, тихо голосившую в пустом переулке небыль пронзил навылет неизъяснимо чистый, без единого захрипа мальчишеский дискант.
- Встань! - крикнул мальчик с вольфрамовой дыхательной трубкой у рта, какие бывают у плавающих под водой. - Встань, восходи! - пропел он и шевельнул нежно-крапчатыми, как у молодого тюленя плечами, дрогнул мягкими, плавно продолжающими предплечья ластами. - Встань, восхищайся со мной! Встань! Ибо назначены тебе мытарства!
Отдирая и отпластовывая от себя гадко-сухую боль, бешено защемлявшую низ живота и крайнюю плоть, он встал.
И тут же - с двух сторон - его подхватили под руки. Однако подхватили не грубо и похотливо, как хватали люди в незнакомой военной форме, кончавшие его прямо здесь, в Предтеченском, - подхватили неощутимо нежно, подхватили, помогая устоять на рвущихся из-под ног быстрых комочках воздуха.
Вмиг утреннее небо наполнилось звездным игольчатым верезжаньем, набилось, словно мешок, обморочным подводным громом, стало нестерпимо синим, а по краям, как от вчерашней прогорклой крови, - почернело. Быстро и ловко - как матрос или обезьяна, - скидывая нерешительность и тяжесть на круто уходившую из-под ступней землю, стал он восходить ( именно восходить, не лететь!) по ступеням воздуха вверх.
Качнулся влево и завалился набок огромный, окруженный войсками и милицией дом, сверкнула гнутым обручем река, высота заперла дух, стала малокислородной, гиблой.
И тут, безо всяких предуведомлений и напутственных слов, началось мытарство первое.
Но прежде чем началось это мытарство, он - глянув вниз - увидел свиней: черно-серые, в цвет милицейской, омоновской формы, сбегали они от Большого Дома к Москве-реке. Свиней было несколько сотен, может, и тысяч, они радостно визжали, похрюкивали. Некоторые из свиней стали кидаться в реку, другие бросились в близлежащие переулки. Вдруг дикий, синий, непереносимый для глаза человеческого огонь полыхнул над свиньями. Но вот пожглись свиньи огнем этим нет ли, - восхищаемый на небо увидеть уже не смог.
Ч а с т ь I . Материя д.
Что замыслится, то и сбудется
В затхлом сыром подвале, в комнате низкосводчатой, мрачной, но и поместительной, но и раскинутой вширь на манер небольшого зальца, сидел я поздней той осенью.
Вышибленный отовсюду, отторгнутый узким мирком, в коем и приходилось, и хотелось вращаться, - преподавал в подвале музыку. Гитары, полумрак, обморочный звон струн, портреты давно сгинувших вождей на мутном глянце, дощатый просцениум, на нем стол, крытый бледно-кровавой, вытертой локтями до проплешин скатертью... Все говорило определенно, говорило ясно: конец! Конец моей недолгой принадлежности к писательскому сообществу, конец всему тому, о чем долгие годы и, как теперь стало ясно, понапрасну мечталось. Конец, грязные потеки, темень - и жизнь дребезгом! И все из-за "печатной" моей несдержанности, из-за полуненависти - переходившей частью во взбалмошную любовь - к литературному цеху. Да еще из-за острого желания быть не просто литтусовщиком, тайно и явно подсюсюкивающим властям, не просто производителем литигр, с мелкой улыбкой, с оглядочкой продающим с лотка свой товар, - все из-за желания быть кем-то иным...
Как нашел меня здесь, на Бутырском хуторе, человек, схожий с шеф-поваром средней руки ресторана или, скорей, с ветеринаром, приобретающим уже известность у любителей благородных собачьих кровей и звучных случек, - не знаю до сих пор.
- Вам надо написать крупную вещь. Роман, пожалуй, - сказал маленький, широносый и широколицый, с сочными губами-вареничками, в черном, отпахнутом пальто человек. - И сюжет есть! А издательство наше роман с таким сюжетцем... э... вообще на такую темку враз и тиснуло бы. Ну, по петушкам?
Я нервно, визгливо даже, рассмеялся. Это было что-то новое. Или, скорей, что-то старое, давно и напрочь забытое, из анекдотов века девятнадцатого. Какая тема? Никаких отдельных, вырванных из материи прозы тем для романов никогда в России не существовало! И хоть поговаривали умники, будто дал когда-то тему для романа Гончаров Иван томному Ивану Тургеневу, я в это не верил. Есть, есть в наших романах нечто неделимое, не рассекаемое на тему, фабулу, сюжет! Есть в них некое потаенное единство и слитность. Но слитность эта вовсе не темой зовется! А коли так, нечего и огород городить, незачем беса тешить!
Однако ему, пышущему жаром печным шеф-повару, ему, обряженному в приличную одежду, но, наверное, готовому и к ампутациям резвым и к холощеньям поганым ветеринару, сказал я с хоронимой печалью и с равнодушьем притворным:
- Времена - смутные. Имя мое - из-за статеек - под подозрением. Зачем вам со мною связываться, неприятности издательству наживать? Да и романы уж вы мне поверьте - возникают по-другому!
- Жаль, - сказал маленький издатель. - Темка-то, безусловно, ваша. Я читал один ваш рассказ: город, танки, змеящийся дым, туман, лепет, крик... И непознанная жизнь над всем этим! Вот такую неизъяснимую, а все-таки присутствующую жизнь и прописать бы! Конечно, не слишком мудрствуя, а так, эскизно...
- Не продолжайте! - соскочив с просцениума, пробежался я по пустому подвальному зальцу, выщелкнул ногой несколько откидных сидений. Получилось фальшиво, театрально. Но понял я это лишь позже, потом! А тогда искренне-пылко стал возражать собеседнику, который со мной вовсе не спорил: - Лучше я буду зарабатывать на хлеб жалкой попсой, - выговаривал я ему, чем врать и сентиментальничать в романах! Вам ведь что требуется пост-модерн? А ежели не "пост", так боевичок ладить заставите, "мочить" всех подряд заставите или сам я вынужден буду брехать, как пес, и крошить в капусту своих персонажей, не совладав в спешке с чем-нибудь важным: ну хотя б со стилем. И потом... Опасаюсь я всего заёмного! Сюжетов же, пришедших не изнутри, - подавно остерегаюсь. Так что примите уверенья...
Обиженный издатель, звучно споткнувшись о порог, ушел. Я, две недели спустя, был принят в известную всем еженедельную газету и о разговоре нашем до весны, до самого почти лета, - забыл.
Разговор припомнился неожиданно. Он поднялся, подтянулся из затопленных печалью краешков сознания, как болотный пар, вырвался наружу, словно синее нечуемое пламя! Случилось это в одном южном, уже не входящем в состав России городе, куда я послан был по делам служебным. В городе этом как-то сам собой сорганизовался нешумный и немноголюдный вечер почитателей нашей газеты.
После вечера она ко мне и подошла.
Это была высокая, но не сутулящая, как часто с высокорослыми бывает, спины, еще совсем молодая и очень привлекательная ( да что там привлекательная, влекущая к себе с первого взгляда!) женщина. Ранняя седина в темно-каштановых коротко стриженных волосах эту ее молодость и привлекательность только оттеняла. Одета женщина была в серый дорогой летний костюм, выглядела изысканной и усталой. Она протянула мне четыре сложенные стопочкой кассеты, смущаясь, сказала:
- Возьмите. Я хотела отдать их редактору местной газеты. Но - вот случай! Я читала ваши рассказы. Может, что сгодится? Это похоже на роман. Верней, на заготовки к роману... Сначала мой муж сам надиктовывал, продолжала женщина, - не для того, чтобы как-то этим воспользоваться. А так... Не знаю даже зачем. Потом он был ранен, долго и тяжело болел, бредил. Но так странно, так складно бредил, что я стала тоже кое-что за ним записывать. Я очень устала, боялась смерти, боялась всего, что нас тогда окружало. А когда жужжала пленка, светился глазок магнитофона, записывался весь этот Бог знает на что похожий бред, - отыскивался в случившемся некоторый смысл. Здесь прошлая осень, Москва, наша фирма, кусочки из святоотческой литературы, которую читал муж. Потом поймете... Помните Тютчева? "Так души смотрят с высоты на ими брошенное тело..." Так возьмете? - Она чуть высокомерно и в то же время как-то беззащитно улыбнулась: - Нам эти записи больше не понадобятся.
Встав из-за стола, я невнятно благодарил женщину... Однако мысли мои были уже далеко.
Я знал, знал, что будет на этих пленках!
Какие-то неясные концы, какие-то недавние времена вкупе с еще не случившимися событиями внезапно увязались в голове моей в одну хлесткую словесную плеть. Обернутым назад, панорамным, но и подробным зреньем увидел я Москву, дым перед огромным зданием на берегу реки, услышал странную, ни на что не похожую музыку застав, заулков, мостов...
Потом вдруг все перевернулось с ног на голову: метнулись под ноги места здешние, южнорусские, блеснули черно-зеленые зеркальца слабопроточных, заросших кугою рек, стали вихриться, как под винтом вертолета, островки солончаковых трав, побежали по островкам кричавшие что-то снизу вверх люди, затем полыхнул синеватый огонь, мелькнул падающий невыносимо медленно, словно зацепившись за невидимую небесную проволоку, вертолет... Тайная жизнь, как строка из какого-то старинного, отвергнутого нами гимна, плеснулась на меня, лишь прикоснулся я к кассетам и (совершенно случайно) к дрогнувшим от моего прикосновения пальцам женщины.
Но главное было даже не в этом вихре картин и слов! Я знал теперь, как обозначить - не фабулу, не сюжет, не тему, - я знал, как обозначить идеальную сущность романа! Знал и то, что записанное на пленках, скорей всего, совпадет с давно трепетавшим, но не дававшимся сознанию замыслом. С тем самым замыслом, который растворялся, словно колотый сахар на дне стакана, в повестушках, рассказах.
Узнал я и женщину, которую видел дважды или трижды в Домжуре. И хотя видел мельком в толпе фланирующих журналистов, - запомнил ее и отметил. Что-то сербское, может - черногорское, вообще южнославянское было в лице ее - чуть смуглом, сладкоовальном, очень властном, но и смягчаемом царящими над легко поддернутым носом серыми, полными восторженной печали глазами...
Возвращаясь в гостиницу, я думал лишь об одном - с чего начать? Прослушать пленки? Или сразу кинуться набрасывать уже просматриваемые с тревожной радостью насквозь начальные главы романа?
Как-то само собой выбралось первое. Вытащив крохотный редакционный диктофон, я вставил туда кассету, лег, закрыл глаза, приготовился слушать стоны, крик, бессвязную речь раненого. Но ничего не услышал. Слабо стрекотала, шипела и потрескивала пленка. Затем побежал вдруг, увеличиваясь в объеме, разлетаясь шире, шире, тихий размеренный плеск.
"Море?" - удивился я. Моря никак не могло быть в том мгновенном раскладе, в том сверхсюжете, который отлился во мне.
А тонкий эфирный плеск то ли волн, то ли каких-то легчайших крыльев возрастал, становился ощутимей, острей. Затем вперебой плеску взлетел из неведомых глубин женский крик, щелкнули затвором фотоаппарата, за фотоаппаратом мягко застрекотала кинокамера, и тут же сбоку на этот стрекот и плеск, как из маленького вулкана, плеснулся рык толпы, плеснулись плач и скрежет зубовный.
- У-у-й-я-а... - ревмя ревели невидимые люди.
Сильней сжав веки, я приготовился к чему-то дурному, наихудшему.
Щелк! Враз все стихло, и мужской глуховатый баритон пророкотал умоляюще: "Глаз... глаз..." Затем уже другой, очень далекий и слабый голос, медленно и нараспев, речитативом, как хвалу, как гимн, прочел: "... ибо если жизнь души есть божественный свет, от плача по Богу происходящий... то смерть души будет лукавый мрак, мрак, мрак..."
Здесь звуки и слова оторвались от меня и, несколько раз перекувырнувшись, понеслись неведомо куда, то ли вверх, то ли вниз: так, наверное, летит то воздымаемая к тверди небесной, то обрывающаяся в адскую бездну душа.
Глаз
Глаз!
На боковой, скошенной панели кинокамеры, в специальном окошечке дергался, подрагивал и снова замирал живой, выпуклый, чуть укрупненный глаз.
Сеть красных жилок схватывала белок, выбрасывалась пучком из слезного мешка, пропадала в черном провале зрачка. Было что-то пугающе неестественное, но и притягивающее в этом, отделенном от его обладательницы, напористо снимающей возбужденную толпу, глазе. Что?
Нелепин, высокий, тонкий, изящный даже, русый, с узким ободком каштановой бороды, лет тридцати человек, - не мог этого сразу и хорошенько понять.
Хрясь! Хнысь!
От удара длинной, изогнутой оранжерейным огурцом дубинки гадко прогнулась кинокамера, отвалился объектив, а снимавшая проход в осажденный дом женщина в коричневой кожаной куртке, в широко метущей улицу юбке не удержалась на ногах и, хотя ее не били, плавно осела на землю. И только тогда, когда глаз пропал, Нелепин понял, что в этом полуприкрытом, пугливо вздрагивающем глазном яблоке было неестественным: мутновато и зыбко, но все же явственно отражался в нем далекий, сплошняком идущий пожар, отражался волокущийся за пожаром дым, - словом, отражалось то, чего рядом пока не было.
Он первым подскочил к женщине. Та, упершись одной рукой в землю, другой вяло-капризно, как в провинциальном театре, взмахивала, полубезумно улыбалась: "Оттимо грация... Кол пугно, манганелло!"
Вослед глазу лопнула, заголосила и рассыпалась битым стеклом вся площадь перед взятым в плотное кольцо зданием.
- У-у-у-я, гоп,гоп! Так ее! Бандиты!.. Сволочь!.. Бей, беее!.. неслось из-за перекрученной проволоки, от высоченных, лицованных гранитом подъездов дома, из залепленных зеленовато-черной тиной толпы переулков. Дрогнул грозно серый ящер ОМОНа, начались движенья за проволокой, у баррикад, за поставленными на ребро бетонными плитами, засновали какие-то камуфляжники, засвистали казаки, подрост-ки.
Нелепин брезгливо поморщился, отпустил не желавшую вставать операторшу, запахнул полы длинного плаща, подхватил с земли дорожную сумку, в которой кроме кинокамеры ничего не было, от сломавшего линию ОМОНа попятился, затем развернулся и, лавируя меж людскими островками, пошел к арке восьмиэтажного дома, торцом выходившего на набережную.
Ни вчера, ни сегодня он не снимал. Камеры отбирали, били. Но сейчас ему захотелось снять именно такую разбитую камеру и дуру-итальянку рядом с ней. Он оглянулся. Итальянки-операторши видно уже не было, ее закрыли какие-то люди, какая-то враз прихлынувшая к месту падения шелупонь, кто-то в штатском, два милиционера. И хотя было ясно, что эпизод для съемки потерян, снимать захотелось нестерпимо: все равно кого, откуда.
На улице, убегавшей от Большого Дома вверх, тоже была суетня, сновали люди, стоял ор. Обойдя высокие заградительные сетки, затем грязненькую стоянку машин, Нелепин поднялся на пригорок к отскочившему в глубину двора двухэтажному, с высокими окнами, бежевому дому. Была суббота. В двухэтажке, на вид казавшейся конторой, никого вроде не было, во всяком случае на железных воротах висел замок. Нелепин продел голову сквозь ручки сумки, передвинул сумку на спину, поискал удобное место, перелез через огораживающий контору невысокий забор, пересек двор, по пожарной лестнице стал взбираться на крышу.
Люди на крыше, однако, уже были. Двое мужчин сидели близ каменной трубы, у дальнего от пожарной лестницы края здания. Снизу, от Большого Дома мужчин видно не было: их закрывал гребень крыши. Нелепин осторожно вынул камеру. Двое продолжали заниматься своим делом: один, в полевой военной форме держал в руках небольшой прибор, наподобие хронометра, и что-то кратко и отрывисто диктовал другому, а тот выставлял в блокноте черточки, закорючки. Влезавшего на крышу Нелепина они боковым зрением, конечно, видели, но от работы своей отрываться не стали. Вскинув камеру, Нелепин нацелился сначала на Москву-реку, затем на Дом. Тогда тот, что вел записи, полуобернулся, подмигнул снимавшему:
- Не стой здесь. Засекут.
Нелепин тут же опустил камеру.
Видно с крыши было отменно! Пятнышки теней и света, падавшие на людей, лежавшие на газонах меж деревьями, на ступеньках Большого Дома, трепыхались, дышали, жили. Оторвавшись от пятен, Нелепин снова глянул на военных. Те на площадь не смотрели. Взгляды их были обращены на верхние этажи Дома, на торчащую подобием плоского стакана, надетого на горлышко такой же плоской матово-белой бутылки, башню-надстройку. Несмотря на предупреждение, оператор, помедлив, решил отснять сверху хоть несколько метров пленки, хоть кусок. Однако, словно подтверждая только что прозвучавшие и еще, казалось, висевшие в воздухе слова, сзади, со стороны пожарной лестницы услышались ругань, хрип и на крышу один за другим выдрались три омоновца. Минуя тут же опустившего камеру Нелепина, неловко на покатой крыше балансируя и гремя кровельной жестью, они кинулись к сидящим у гребня военным. Здесь омоновцы на минуту замешкались. Может, смутило то, что военные на их появление не прореагировали. Но прежде чем омоновцы успели что-то предпринять, из слухового чердачного окна, на которое Нелепин внимания не обратил, выставилась толстомясая, с темечком сизым, голова. Каменным рассыпчатым басом голова пророкотала:
- Ну вы, оболтусы, ходь сюды!
Сидящие перед гребнем военные на голос опять же не шевельнулись, а омоновцы, рыча, поволоклись к открытому окну, из которого наполовину выставился крупнотелый, при галстуке и в сером пупырчатом пиджаке человек. Прочитав то, что сунул им под нос сизоголовый человек, омоновец, первым подошедший к оконцу, круто развернулся к Нелепину.
- К лестнице, сука!
Внизу спускавшихся ждали еще двое со щитами и дубинками.
- Скидай! - один из лазавших на крышу омоновцев показал дубинкой на сумку.
Хрясь! - Сумка полетела на выложенную бетонными квадратами дорожку. Один из омоновцев вяло пошевелил ее и перевернул ногой. Из сумки бочком выскользнула камера. - Хрясь! Хнысь! - Посыпались мелкие детали, железки, усики. Не поленившись, омоновец наклонился и еще раз наотмашь, будто саблей, рубанул по камере. Тем временем его напарник зашел сзади и резко, без замаха перетянул оператора по спине дубинкой. Второй удар в голову догнал падающего еще в воздухе. После этого удара двор перед глазами Нелепина перекувырнулся, отскочил в сторону, уплыл куда-то. Вместе со двором уплыло и сознание. Незадачливый оператор уже не видел, как из дверей конторы выбежало с десяток солдат, как бросились они к омоновцам, оттерли их от лежащего поперек дорожки тела, а затем и вовсе отогнали мильтонов за забор. Не почувствовал Нелепин и того, как присевший над ним толстомясый, с некрасивыми губами человек в пупырчатом пиджаке властно и недовольно приказал солдатам: "В дом его!"
Очнулся Нелепин минут через пятнадцать-двадцать. Великан с крыши охлопывал его осторожно по щекам, кривил в улыбке рот, басил:
- Камера ваша - тю-тю! А хороша была камера! Ух, хороша!
Приподнявшись, Нелепин увидел: лежит он в крошечном спортзале, у шведской стенки, на длинных и крепких ящиках. Голова ныла, но не слишком, по-настоящему болела лишь отбитая дубинкой спина.
- Уходить вам надо. Эти обалдуи вернуться могут, - сменил вдруг ласку на раздраженный мясной рык человек с крыши.
- Да, конечно... - Нелепин попытался встать и, к удивлению своему, встал. Сделав пять-шесть разминочных движений руками-ногами, он двинулся к двери.
- Постойте, - опять смилостивился толстомясый, - провожу-ка я вас. А то неровён час, снова кто-то привяжется.
Кружным путем, лестничками и террасками, горбатыми сквериками, то круто уходившими вверх, то сигавшими вниз, выбирались они к метро.
- Вы что, приезжий? - спросил бережно несший свой едва удерживаемый пиджаком живот, не оборачивавший головы ни вправо, ни влево великан с густым и, как показалось Нелепину, медовым басом.
- Да... А вы... вы как узнали?
- Проще пареной репы. А камера у вас была классная. Вы что профессионал? - провожатый всем корпусом повернулся, стал смотреть Нелепину в лицо.
А лицо это было довольно примечательным: круглое, но не слишком, с большим лбом, с острым, но совершенно ровным носом, с подбородком узким, упрятанным в легкую, пышную каштановую бороду. Было оно еще и тонкокожим, и от этой тонкокожести и розоватой золотистости как бы светилось.
- Инженер-оператор я. Раньше на телестудии работал, десять лет почти.
- А сейчас чего ж?
- Надоело.
- Интересно. Деньги, что ли, делать захотелось? Стало быть, в Москву-матушку, на промысел. Так. А снимали зачем? Риск ведь!
- Просто случай подвернулся. Да и соскучился, года два не снимал.
- Понимаю, понимаю. Как зрелище такое пропустить!
- Причем тут зрелище. Я, наверное, не так выразился. Снимать я тоже хотел. Кадры могли получиться! Но вообще-то в Москву я не за этим ехал...
Нелепин Василий Всеволодович, 1963 года рождения, русский, несудимый, ехал в Москву ломать жизнь. Камеру с собой брать он сначала не хотел вовсе. Но потом побоялся дорогую, хоть и мало в последнее время используемую вещь в разоренном доме своем оставлять. Да и события московские подперли: как не заснять? К тому ж за камерой этой, приросшей к нему, как прирастает скрипка к плечу скрипача, - потом возвращаться пришлось бы! А возвращаться было некуда. К жене, бросившей его при первых признаках надвигающегося безденежья, возвращаться было глупо: детей у них не было, жена была бесплодна, зная это - лютовала и неистовствовала, перекладывая зачем-то вину на Нелепина. Отец Нелепина недавно умер, а прежняя жизнь так или иначе держалась на отце. Продолжать прежнюю жизнь казалось невозможным, новой не существовало. Надо было на что-то решаться: рвать, уезжать, ломать.
В ожидании слома и отъезда бежали секунды, минуты, дни. Тихо тренькали домашние часы с ангелом, откладывались железными косточками на счетах и умирали времена, мягко над временами серебрилась пыль, загустевала пустота... Ни сестер, ни братьев у Нелепина не было (надо ехать!), матери он не помнил (ехать не откладывая!), вся прочая родня жила (нужно уезжать немедленно!) в Москве.
Но главное все же было не в этом. Главное было в том, что в Москве жили когда-то дед его и прадед, в Москве тяжко шевелился обрубленный корень, в Москве, только в Москве могла продолжиться и получить смысл дальнейшая нелепинская жизнь!
По вечерам, когда набережные Южнороссийска обволакивала нежная морская мгла, измочаленный жарой и вздохами моря, он представлял себе чуть припорошенные снежком московские холмы, бегущие вниз бульвары, холодноватые, глубокие, как серо-зеленые воды, московские сады...
Призрачный, небывалый город на холмах раскидывался по вечерам перед ним! Розовый, восковой, льдяной, духмяный! Именно в нем проводил долгие вечера, наполненные мягкой, чуть покалывающей горло (как шампанское) струнной музыкой, его прадед. Именно в этом городе начинал жить, хмелея от нестрогих постов, от сладко-тяжкого, колокольного гуда, его дед, вышвырнутый еще мальчишкой в 17-м, проломном, из Москвы вон и докатившийся вместе с травой и сором, вместе с сухой конской падалью до узкого в плечах, жмущего в боках, измазанного черешней, как соком женских губ, Южнороссийска. Дальше катиться было некуда. Почувствовав предел, рискуя быть поставленным к стенке, но еще больше пугаясь потерять ускользающую плоть оставшейся на севере снежной России, трепеща и обмирая, дед остался здесь, зацепился за острый камыш, мелкие лиманы, еле различимые вдалеке скалы...
Опасаясь увидеть вовсе не то, что представлялось и желалось, Нелепин уехал в Москву в последние дни сентября 1993 года.
И вот теперь, подымаясь с нежданным вожатым уступами пресненских садов, продираясь сквозь резкий, психозный, хватающий за рукав воздух, он узнавал и не узнавал вылепленный им во снах город.
Навстречу идущим пробежали вниз, к Большому Дому, несколько возбужденно жестикулирующих, что-то на ходу обсуждающих омоновцев, прошли двое судорожно тыкающих палками в камни стариков; глянув внимательно черным глазом, медленно проковыляла собака в осенних репьях.
- Ну, больше пытать я вас не буду! Придете в себя, тогда и поговорим. Да, забыл представиться: Ушатый Александр Мефодьевич. Генерал-майор. Ныне руковожу фирмой. Не посреднической, кстати, производственной. Так что крупно подвезти вам может. Я ведь вас почему про камеру спрашивал? Нужда у меня в людях хороших, тем более снимать умеющих. Ох, нужда! Второй-то камеры у вас, надеюсь, нету? - неожиданно понизил голос генерал-майор. Ну, думаю, вы и со второй-то больше в это осиное гнездо не сунетесь!
- Не знаю... Человек там пропадает один...
- Женщина?
- Какое там! По дороге в Москву казачок один пристал. Надо его оттуда выудить.
- На казачке вашем поставьте крест. Не пробраться теперь в Дом. Это я вам уже без шуток говорю. Так что и думать забудьте.
- Как забудешь? Жаль казачка!
- Ишь ты жалостливый какой. А себя вам не жалко? Между прочим, кабы не мои солдатики, лежать бы вам теперь с проломленной балдой да на дне Москвы-реки! У вас, кстати, в Москве телефончик имеется?
- Имеется, - Нелепин пожал плечами. - Я у тетки остановился, на Козихе.
- Давайте телефон сюда. Вечером позвоню, тогда и поболтаем. Говорю же: нужда у нас в людях хороших. А к Дому этому поганому - ни ногой! Там столько дурных энергий скопилось - и говорить не хочется!
- Да я, в сущности, так и думал. Чего они, болваны, в нем засели? Только завтра воскресенье ведь. А в воскресенье мы с казачком встретиться условились. Он с самого ранья и выйдет. Может, и ему вся эта бодяга надоела.
- Ишь ты... У вас, это самое... дедушка не священник был случайно?
- Нелепин он был. Предприниматель. Здесь в Москве и дом Нелепиных есть. Так до сих пор его "нелепинским" и зовут. За Китай-городом, может, слыхали?
- Слыхал, слыхал... - подавая на прощанье руку и отчего-то резко нахмурившись, ответил Ушатый.
Вечером громадный, сизоголовый, молодой еще, но притворявшийся зачем-то суровым и старым генерал, весь день не выходивший у Нелепина из головы, и впрямь позвонил.
- Так на чем мы с вами закончили? - пророкотал он свежим баском, чуть посбавившим, правда, за день зыку. - Ага! Так! Мы, кажется, о работе говорили. Нашел, нашел я для вас местечко! Ох и тепленькое! С понедельника можете и заступать. Формальности - ерунда. Вмиг уладим!
Ушатый положил трубку, Нелепин из прихожей вернулся в отданную ему теткой в полное владение комнатку с диваном и обширным книжным шкафом, лег, попытался уснуть.
Он проснулся, когда часовая стрелка теткиного будильника, отлипнув от пятерки, тяжко-грузно шла к середине циферблата. Плыл с неба на землю шестой час утра. Спать больше не имело смысла. Прошлепав на кухню, Нелепин согрел кипятку, выпил чаю, поглядел в окно на проступающий рваными пятнами рассвет и, стараясь не разбудить тетку, не взяв ничего, кроме денег и паспорта, выскользнул из дому.
На улицах, несмотря на рань, было полно милиции, ОМОНа. Что-то, однако, со вчерашнего дня в настроении заполнивших Москву милицейских частей, а может, и в самом московском воздухе изменилось. Нелепин не мог понять сразу, что именно, но ясно почувствовал, как хрустнул и рассыпался в воздухе ледок тревоги. Он дошел по переулкам до церкви Иоанна Предтечи и увидел: дальше по Предтеченским переулкам ходу нет. Все было перекрыто серой шевелящейся массой, поигрывающей ребрами тускло взблескивающих щитов. Нелепин вернулся назад и, на миг приостановившись, увидел: с портала церкви глядят на него выписанные в полный рост Святой Николай и Иоанн Предтеча. Святой Николай, казалось, дремал. А вот Иоанн в наброшенной на одно плечо звериной шкуре, исподлобья, коротко и дико на него глянул. Глаз Иоанна был горяч, как уголь, и остр, как игла. Глаз не обещал ничего хорошего, наоборот: казалось, осуждал и в чем-то упрекал раннего путника. Отпрянув от сверлящего глаза, Нелепин взял левей, скользнул меж церковной оградой и жилым пятиэтажным домом в незнакомый, но, по его расчетам, как раз выводящий к цели двор. Здесь пришлось ждать. В глубине двора кто-то маячил. Затаившись близ одного из подъездов, Нелепин стал просматривать детскую площадку и высокие кусты по краю ее. Наконец он выбрал путь по-над самой церковной стеной и благополучно перебрался в двор смежный. Быстро проскочив мимо вытянутого вдоль проезжей части здания, ранний путник выглянул на улицу. Улица была набита милицией под завязочку. Юркнув назад во двор, он еще раз ухватил взглядом горящие фонари, вывеску почтового отделения, еще какую-то поменьше и, резко забирая вправо, вошел в сплошную тень, откидываемую старыми, высаженными в ряд деревьями.
- Время не подскажете? - плеснулся сзади противно-старушечий, пропойный голос.
Нелепину показалось: где-то далеко над пресненскими прудами глухо и грозно ударил, а затем широко поплыл по водам колокол. Вместе с ударом колокола свалилось на него что-то темное, плотное, руки вывернуло назад, их тут же перехватили веревкой, где-то рядом хлопнула дверь, и сдавленно-зауженный, словно из-под земли идущий голос произнес: - Сюды его...
Круто развернув, Нелепина дважды и очень сильно ударили в печень и в пах, затем рванули с места, плотная ткань, которую набросили ему на голову, поползла от рывка в сторону, и в левый глаз вонзилось что-то острое значок, гвоздок, булавка?
- Глаз, суки! - простонал он сквозь плотную ткань. Рот тут же поверх ткани зажали еще и рукой, опять стукнула дверь, связанного высоко приподняли и опустили на ровно и сыто урчащий эскалатор. И эскалатор этот понес бездвижное, лишенное зрения тело куда-то в пропасть, запылавшую вмиг в пугливом человеческом мозгу нефтяным, раскосым огнем.
Расстрел
Штып, шнап. Шлеп...
Голый мужик спрыгнул с пышной высокой постели, какие стелили наши прабабки, взбивая для мужей своих до потолка невесомые, жаркие подушки. Мужик гадко, во всю пасть зевнул и, волоча за собой, как в бане, влипшую в бедра простыню, пошлепал к нарисованной на стене башенке с флюгером. Левый глаз у мужика заплыл, волосы короткие, желто-серые стояли на голове торчком. Чуть подрагивающие при ходьбе островки обвисающей со щек кожи жирно блестели. Острый кончик лимонно-пористого носа поклевывал воздух, а близко к носу посаженные глаза с такими же желтоватыми зрачками неостановимо шныряли по сторонам.
Симпатии мужик явно не вызывал. А без симпатии какие съемки! По инструкции лиц, вызывающих неприязнь, снимать не полагалось.
Щелк! Снимающий перевел камеру в автоматический режим, шевельнул похожим на хоботок громадного насекомого объективом, руки от аппарата убрал. И хоть мужик легкого щелчка через стену слышать не мог, он вдруг замер, воровато озирнулся. Казалось, он ищет окошко, через которое, как ему было сказано, его будут снимать.
Мужик замер, и тут же за спиной его шевельнулась лежащая на кровати с никелированными шишечками женщина. Белокурая, моложе мужика лет на пятнадцать, она и во сне мягко, хоть, пожалуй, и чуть туповато, улыбалась.
Внезапно, слегка изменив положение тела, она выпустила одеяло. Одеяло поехало на пол, засветилась тускло-молочная на шее и у ключиц, а к низу живота сгущающая цвет кожа. Мужик атласный шелест услыхал, развернулся, доковылял до раскрытой постели и тут же зло и настырно стал раздвигать руками ноги спящей. Женщина, не просыпаясь, сладко раскрыла их ему навстречу, но затем вдруг ноги сомкнула, со слабым вздохом подтянула коленки к животу, перевернулась на бок, лицом к стенке, к вытянутому в длину коврику с оленями, пастухом и пастушкой.
- Проснись, курвешка! - зашипел мужик. - Ну! Бабок же не получим!
Мужик злился, шипел, но щеками и лицом своим старался изобразить любовь, умиление, ласку - словом все, что требовалось от него по договору.
"Может, так его и снять? Стрельнуть разок камерой и все, и пленку в мусорник... - вяло подумал снимавший. - Нет, тогда их отстранят сразу, ни шиша и не заплатят. Он же потом ее измордует. А женщина с душой вроде. Только вот дураку досталась..."
Женщина снова перевернулась, на этот раз на живот и, кажется, проснулась, хоть глаз по-прежнему и не открывала. Тут же желтоволосый и, судя по ухваткам, приблатненный петушок на нее и полез. Он не хотел терять даром ни секунды.
- Ну, - брызгал петушок незаметной обычному глазу, но хорошо ухватываемой спецобъективами слюной. - Ну, давай, курвешка, давай!
Тут снимавшего, топтавшегося в нерешительности у аппарата, нашпигованного зеркальцами и фасетками, горевшими, словно глаз нацелившегося на добычу богомола, толкнули локтем в бок.
- Не годится ведь! Обычный секс! Нам такого даром не надо. Здесь, дорогуша, ничего не выйдет. Во всяком случае, сегодня. - Подошедший заглянул в смотровое окно. - А то как бы от старания мозоль на глазу не натерли. Да и пленочку дорогую пожалеть надо!
Нелепин аппарат от сети отключил, со штатива снял, стал укладывать в новенький, напоминающий изящно-выпуклыми формами скрипичный, футляр.
- Она, пленочка, нам с вами еще ой как пригодится!
Женственный, пухловатый человек лет тридцати пяти закатил глаза и скакнул калачиком в кресло. Лицо его - лицо нежно-вдумчивого негодяя влажно блестело. Звали человека Чурлов. Был он достопримечательностью фирмы, был прямым начальством, а грубить начальству Нелепин пока не хотел. Посидев и, видно, обдумав про себя что-то каверзное, Чурлов снова вскочил, поаплодировал себе младенческими ручками, подбежал к съемочному оконцу.
- Спят, - почему-то хихикнул он. Но потом, враз посерьезнев, наставительно сказал: - За обычный секс нам с вами, дорогуша, ни центушки не отвалят! Ни у нас, ни... Впрочем вы, конечно, станете уверять меня, что до сих пор не знаете о том, что часть пленок, не имеющих научной ценности, мы продаем на сторону?
- Ээмм... Вообще, конечно...
- Вижу, святая вы простота, вижу! Но не те времена, дорогуша, чтобы девушек из себя корчить. Кстати, продаем пленки мы вполне официально, это уставом фирмы разрешено. А денежки тому, кто покупателя нашел. Сорок, между прочим, процентов! Сегодня у меня встреча с одним таким покупцом. Могу вам его с потрохами отдать. Берите! Богатейте! - осерчал и на минуту смолк Чурлов. Затем спохватился, обиду с лица стер, заговорщицки улыбнулся: - Ну как? Едем?
Нелепин отсоединил камеру, уложил ее в черный футляр, футляр задвинул в широкий напольный сейф. Ключи заперли сейф легко, со звоном, створки прилегли одна к другой тютелька в тютельку, дело спорилось, шло!
С того памятного утра, когда оглушенный, с расцарапанным глазом и мешком на голове полетел он куда-то в тартарары, прошло всего две недели. Однако жизнь Нелепина изменилась до неузнаваемости.
Утром же тем - ошибочка вышла! Не его - другого должны были спустить вниз по эскалатору почтового отделения, а потом закинуть в забранную брезентом машину. Вовсе не Нелепину - кому-то другому должны были садануть по печени, раскурочить глаз. Опять же, не его должны были мытарить сперва по булыжнику пресненскому, потом по асфальту битому, а там и по проселку, увозя из долгожеланной Москвы прочь. Так, во всяком случае, уверял человек, которому Нелепин за городом, в огромном лесопильном сарае, был с рук на руки сдан. То же самое, но уже в Москве, спустя несколько часов выдыхал Нелепину в лицо и генерал-майор Ушатый, лукаво-ласковый Александр Мефодьич.
- Тупари! Бездарности! - прикидывался рассерженным гологоловый, с одним только светленьким вовочкиным чубчиком, генерал в цивильной одежде. Он беспокойно вертелся в небольшом своем кабинетике. Было ему здесь явно тесно, но он, словно испытывал наслаждение, натыкаясь то на книжный, шкаф, то бесчувственным своим животом сталкивая на пол перемешавшиеся с газетами бумаги. - Я ведь только встретить вас приказал! Предупредить, чтобы вы к Большому Дому - ни ногой! Ведь я так сразу и догадался, что вы туда по дорожке по нашей-то кинетесь! А в машину мы одного прохиндея сунуть хотели. А что получилось? Перепутали помощнички. Но оно и славно, что перепутали! А то лежать бы вам, гость дорогой, с камнем на шее да на дне Москвы-реки... Ну, ну! Это я опять шуткую.
Ушатый налил по третьей. "Посольская" пролетала гортань в один дух. И уходила тревога, утихало бушевавшее нелепинское сердце, гасли пылающие бронхи, застилался пленочкой умиленья подбитый глаз.
На глаз обратил внимание и Ушатый.
- Ну-тко, ну-тко... Как говаривали в старину: а поворотись-ка, сынку! - Всей своей громадной тушей генерал подался вперед, удивительно ловко обежал стол, глянул в нелепинский, с сине-багровым пораненным веком, левый глаз. - Ну это заживет! Вздохнуть не успеете! И хорошо ведь, что левый глаз, а? - ворковал генерал, продолжая внимательнейшим образом вглядываться в нелепинский зрачок. - Зрачочек-то у вас, - что надо! Живой зрачочек! И глубина удивительная: 0,04 - 0,06. И проницаемость... и светимость! А вспышка, вспышка! Что и требовалось доказать... - пробормотал последние слова про себя почти.
- Да я не в обиде, - Нелепин суховато отстранился. Слишком внимательный взгляд генерала покоробил его и, надо сказать, смутил. Претензий предъявлять не собираюсь. Ну, перепутали, ну, помяли. Вполне, так сказать, в духе времени. Голову оставили - и на том спасибо...
Правда, внутренне разглагольствованиями генерала Нелепин удовлетворился не слишком. В самом деле: ну, перепутали, ну так и отпустили бы побыстрей, а сами кого надо ловить кинулись. Так нет, усыпили зачем-то, потом разбудили, потом на фирму доложили, а доложив, успокоились, словно выполнили именно то, что и было поручено. Да и могла ли вообще такая путаница произойти? Пусть и в шесть утра, пусть в темном дворе. И кто они такие, чтобы людей вязать? Обыкновенные фирмачи! А ведут себя странно, с кем-то разбираются, около политики вертятся. Нет, не все было гладко в полных задорного гнева генеральских возгласах!
Но несмотря на непроясненку и перетрух, Нелепин в тот же день согласие на сотрудничество с фирмой дал, контракт с ней подписал. Подписал потому, что генерал Ушатый ему нравился. Не походил он на обычного генерала, да и вообще фирма, ее лесенки, зимний сад с птицами, компьютерные комнаты и информзал не просто понравились Нелепину - они влюбили в себя тихого провинциала навсегда, навечно.
Иногда здание фирмы даже представлялось ему живым. Особенно в первые ночи, которые проводил он в кабинетике Ушатого, на узкой козетке. Только начинал он засыпать, как прокатывалась по всему зданию какая-то дрожь, а затем словно паутинкой или легким, но упругим крылом летучей мыши прикасался кто-то к его лицу, щекотал губы, подхихикивал тайно.
"Чепуха, чушь, - успокаивал себя Нелепин, - метро-то рядом, вот дрожь и идет".
Откуда было знать бедному провинциалу, чем занимаются на фирме? Кое-какие слухи до Василия Всеволодовича, конечно, доходили. Кое-что сболтнул Чурлов, кой о чем вскользь упомянул Ушатый, но темноты и туманности, наплывавшие из закоулков трехэтажного дома в Даевом переулке, раскинувшего два желтеньких крыла недалече от разрушенной, но вовсе не уничтоженной Сухаревой башни, - оставались. Нелепин то понимал вдруг, что вокруг происходит, то снова путался в догадках. Словно включали-выключали свет: светло - темно, темно - светло. Кое-что по-настоящему прояснилось только в конце седьмого дня пребывания на фирме. И принес прояснение, как повелось уже, генеральский медовый басок:
- Пора, Вася, пора! Пойдем, поглядишь... Надо тебе возможности наши знать. Не все ж голых баб снимать! Когда еще от них, от баб, толк будет! Пойдем! Может, оно и того... и муторно. Да ведь наша, наша тематика!
Прямо из кабинета крохотного внутренняя потайная дверь увела вниз по лестнице, лестница же вбежала в небольшой кинозал.
Только вошли - вмиг пропал свет. Нелепин не успел сесть, не успел к чему-либо прислониться: провалился Ушатый, исчезли шторы и двери, вообще показалось, - нет никого и на сто верст вокруг, а есть одна наглая, разбойная тьмища.
И вот по краю этой тьмы, треснувшей сбоку и справа, как черная юбка на бедре, по краю тьмы, показавшей узкую телесную полоску, по грязненькому осеннему двору рванулся-побежал человек. Он пронесся по двору, как обожженный, не сбавляя скорости, обогнул угол какого-то здания и с ходу врезался в небольшую группку чем-то, как и сам он, до смерти напуганных людей.
- Десятый! Хватит! - голосом наглого вороненка, голосом слабым, сиплым, лишенным звуковой плоти и оттого неприятным, крикнул кто-то из тьмы. - Гони всех к желобу!
Тотчас автоматчики в масках, в какой-то санитарно-стерилизаторской, а может, просто в новой военной форме, прикрытой длинными гражданскими плащами, окружив девятерых мужчин и одну - в старомодной шляпке, с бантом на груди - пожилую женщину, погнали всех уступами каменных двориков вверх. Так гурьбой они и втянулись в расположенный метров на тридцать выше места сбора, наполовину замусоренный, наполовину чисто выметенный сквер. С одной стороны сквер замыкала кирпичная глухая стена. Именно с этой стороны сквер и был чист. С трех других сторон сквер был обнесен невысокой фигурной решеткой, размыкался двумя бежавшими вверх и одной опускавшейся вниз лестницами. Меж стеной и сквером угадывалось углубленье - ров или желоб. Желоб был отгорожен высоким, сантиметров в семьдесят, парапетом. На желтой стене редко-обморочно, то умирая, то потихоньку накаляя нити, мерцал круглый лимонный фонарь. Свет его был ненужным, лишним: рядом со сквериком уже вовсю шуровал рассвет. Свет фонаря раздражал людей в новой форме, вызывал у них колебания, замешательство. Скупая автоматная очередь - и осколки фонаря тонкой беззвучной струйкой ссыпались вниз без остатка.
- На парапет! На парапет их! - снова прокаркал вороненок из второй группы автоматчиков, не принимавших участия в непосредственном конвоировании. По голосу было ясно: кричавшего что-то томит. Ясно было также и то, что он умеет и любит распоряжаться, но распоряжаться хочет почему-то не один, а как бы вместе со всеми, из толпы, из-за чьей-то спины. - Выравнивай! Ровней, ровней ставь!
Кто-то из пригнанных пробовал было кричать, но, получив дулом в зоб, захлебнулся кровью, затих.
Утро, меж тем, прибывало. Свет его, шипя и потрескивая, тихо вспыхивал, разгорался. Слышно было, казалось даже, как редеет сам воздух, толчками исторгая из себя крупицы и капельки тьмы.
Военные в странной форме старались загнать задержанных на парапет. На парапет, однако, никто взбираться не хотел, люди скрыто отбрыкивались, соскакивали, валились вниз на каменистую землю сквера. Одна только женщина в старомодной шляпке, с полубезумным старческим кокетством, проступившим вдруг на простеньком личике, дурно-припадочно улыбаясь, взобралась с помощью двух автоматчиков на парапет и на нем, чуть выставив вперед правую ножку, застыла. Маленькая, в длинном пальто, без единой морщинки на лбу и на шее, она напоминала покрывшуюся зеленцой и наростами времени бронзовую статую пионерки, из озорства кем-то обряженную во взрослую одежду. Кроме маленькой женщины удалось загнать на парапет двух ребят лет шестнадцати, но они тотчас спрыгнули назад. Скрючившись, туда же пытался влезть пожилой одышливый мужчина, у которого начинался приступ астмы. Наконец, обессиленный приступом, он оставил попытки взобраться на невысокую эту ограду и просто прилег на нее.
Автоматчики, обрабатывавшие ночных прохожих кулаками и прикладами, внезапно резко разошлись в стороны, обнажив пространство меж парапетом и четырьмя военными в необычной форме, все это время стоявшими в глубине сквера. Трое из четверых автоматчиков тут же сделали несколько шагов вперед. Чувствовалось: они знают, что и как делать, и хоть замерли на минуту, но вовсе не от растерянности, а может, для того только, чтобы заглотнуть остатнего, кое-где еще пластами висящего космоса уходящей тьмы. Этой паузы единственный оставшийся сзади человек не выдержал. Ему почудилось, что выступившие вперед попросту сдрейфили, и он, добавляя к вороньему писку жестяной сиплости, заорал:
- Давай! Йоо... Давай!
Теперь оставшийся сзади был виден отлично. Рыхлый, круглоплечий и широкозадый человек вел себя диковинно. Да и выглядел он (в основном из-за неаккуратно налепленной на лицо широкой бороды, никак не вязавшейся с формой) странно. Пегая борода, которой человек хотел прикрыть всем известное, широкое, жабье лицо, все время топорщилась, задиралась, человек непрестанно ее поправлял, и глаза его от этого неудобства пылали бешенством.
- Давайте!.. Не люди это! Ррабы! Ыы... - не умея подавать ясных и точных военных команд, прохаркнул он.
Вышедшие вперед в командах, однако, не нуждались. Не обратив на кричавшего внимания, они додержали до конца для непосвященных бессмысленную, а для себя абсолютно ясную паузу, затем разом - как три рокера с короткоствольными гитарами, просчитав про себя беззвучно: и-раз, и-два, и-три, - поддернули автоматы и дали три сдержанные, а за ними (словно с наслаждением освобождая полные мочеточники) - две длинные очереди.
Люди, до этого топтавшиеся у парапета в некотором недоумении, стали падать. Цепляясь друг за друга, тихо подвывая, мыча, не имея уже времени и сил для настоящего вдоха и крика, валились они на землю. Лица, кривимые ужасом, а иногда жалковатой ухмылкой, выражали скорей туповатое недовольство, чем гнев. Старик-астматик, лежавший на парапете, было приподнялся, но, получив пулю в шею, повалился навзничь. Глаза его закрылись, рот, - наоборот, открылся, стал круглым, как слива, губы чуть вытянулись вперед, словно старик хотел выпустить изо рта мыльный пузырь, щеки раздернуло в стороны, кадык поехал вниз...
И тут из старикова рта выскочило маленькое, ничего не весящее, палево-прозрачное облачко. Выскочив, облачко тотчас вертикально взмыло вверх и там у щербинок желтой стены, зацепившись за ее край, пропало: то ли рассеялось, то ли лопнуло, то ли с невиданной, не фиксируемой глазом скоростью ушло на юг, в сторону Москвы-реки. И сейчас же другое облачко, задрожав в неправдоподобно резком, зернистом свете, вымоталось изо рта у одного из шестнадцатилетних ребят. Облачко шатнулось ввысь, к зубцам стены, но вдруг как-то смялось, скукожилось и против всех законов, влекущих невесомые тела вверх, - прянуло вниз.
Внезапно в образовавшейся паузе заверещал еле слышно, а затем и зажегся второй вделанный в стену фонарь. Тихо-заполошное его верещанье потянуло из глоток тех, кто еще не умер, такой же верезг, визг. Автоматчики, собиравшиеся дать новую, слитную очередь, со своего внутреннего "и-раз, и-два" посбились, занервничали, стали то длинными, то короткими истерическими очередями валить стоящих, добивать лежащих. Кто-то стал палить и в фонарь, - не попал, матерясь, завыл... Хаос стрельбы валился на затаившихся в блудливом коварстве (так - судя по их ненавидящим лицам - мнилось стреляющим) умирающих и мертвых. Чтобы хаос этот унять, притворство иссечь, вновь проклюнулся наглый вороненок с жабьими щеками, с наклеенной вкось бородкой: "Все! Кончай их! Кончааа..."
Его опять не услышали. Тогда человек с жабьими щеками ринулся к парапету, но вместо того, чтобы успокоить стреляющих, вдруг сам вскинул автомат. Автомат задергался у него в руках, как вырываемый сильным напором шланг. Однако человек-жаба с ним совладал и, тут же направив "струю" вниз, прошил несколько раз мертвого уже паренька, а затем, задрав бороду, стал бить по фонарю, кроша и осыпая кусочки желтой стены. У стрелявшего забрали автомат, кто-то крикнул: "Промедол давай!" Тут же о крике забыли, и человек-жаба, сев на парапет, на который только что загоняли то ли случайных прохожих, то ли и впрямь боевиков-террористов, снял пилотку. Рыжие, мяконькие, чуть не младенческие волосики человека распались надвое, обнажилась на темени круглая лысинка, напоминающая тонзуру патера-католика. Человек-жаба судорожно зевнул и, почувствовав, что губы его и щеки опять начинают дергаться в истерическом смехе, прикрыл лицо пилоткой. Тут-то над зевающим и появилась странная, изломанная, черт знает на что похожая тень словно взлетела водвинутая в нетопыриные крылья некрупная обезьяна. Тень задержалась над рыжим и, обмахнув его лысину (сидящий этого не заметил!) кончиком крыла, тут же метнулась к третьему облачку. Облачко, неясно кому принадлежащее, трепыхалось почти что над головой человека с наклеенной бородой. Сначала облачко вело себя спокойно, но лишь приблизилась к нему острокрылая тень, стало удирать. Полет облачка был странен: приняв к тому времени форму человеческого тела и совершенно не чувствуя сопротивления воздушной среды, оно двигалось бросками, словно плыло баттерфляем, кидалось из стороны в сторону. Однако броски облачка становились все медленней, невесомые руки-ноги слабели. Еще миг - и ухваченное тенью облачко исчезло вместе с ней в глубоком желобе.
Тем временем убитые окончательно стихли. Они лежали головами в разные стороны, словно больные в переполненной палате в ожидании врача или восприемника душ. Но врача не было, а восприемник душ расправить лица убитых отчего-то не спешил! Потому-то и отражалась на лицах этих горечь и злость, а отнюдь не посмертное успокоение. Горечь и злоба были на лицах у всех, кроме пожилой женщины, - она единственная, прямо с парапета, как и было стрелявшими задумано, ухнула в желоб, дернув при этом козьей ногой в опушенном линялой шерстью ботиночке. При падении на лице женщины отразилась радость.
- Включай транспортер, твою в дышло! Переваливай их! - вновь бешено засуетился и, словно наверстывая упущенное, заорал очнувшийся человек с наклеенной бородой. Однако люди в новой форме опять-таки действовали сами по себе, бородатую жабу особо не слушая. Медленно и механически, после хаотической стрельбы вполне успокоившись, стали они скидывать лишенные жизни тела в желоб.
Гулко заработали и с шипом засвистели ременные передачи, застучали шестерни под транспортером, предназначавшимся Бог знает для чего - может, для перевозки хлебных мешков, может, для доставки в ближайший универмаг ящиков с одеждой или для бочек с пряным испанским вином, которое приятно пить, но тяжело вспоминать...
- Все. Конец. Только три облачка! - где-то рядом в полной темноте сморкнулся и стих Ушатый. - Три только! А что как и вправду - не люди остальные-то?.. - Чуть помолчав, генерал гаркнул: - Свет!
И засиял, и вонзился желто-прозрачными коготками прямо в райки глаз тайнозрителей запоздалый свет.
- Вы... Снимать это! Вы же... Вы... - мертвой хваткой вцепился Нелепин в пупырчатый генеральский пиджак.
- Вася! Ну, брось, пусти! - генерал высвободился, от Нелепина на шаг отступил. - Мы на работе, господин Нелепин. Прошу помнить это. Людей этих мы, между прочим, по своим каналам спасти пытались. Да какое там! Не только их, - без счету других положил, зверюга!
- Какой зверю... - фальцет съел последний слог, Нелепин устыдился слабости, притворно закашлялся.
- Ну этот самый, Гагалуцкий. Да ты ведь знаешь. Ну! Видел небось мильён раз по телеку. Все орал: дайте деньги! Дайте срок! Экономист-историк, куё-маё... Ишь куда его ночью занесло. Он ведь, передают, сказал: мне как ученому необходимо знать всё! История, мол, должна всё видеть! А какая здесь история? Порезали как цыплят! Теперь родственники ищут. Только не найдут. Историк этот умеет концы в воду прятать. Да и команда ZZ там работала. Не слыхал, небось? Оно и лучше тебе о них не знать.
- Он же не имеет никакого отношения! Не военный даже...
- Ну кто теперь на отношение глядеть станет. Вызвался - доверили! Нужно же им было свидетелей убрать. Да и попросту - лютуют. Ты прости, что не предупредил. Сам знаю, что гадость. А не могли не отснять. Когда еще такой случай? Ну! Остынь! Кто его знает, как жизнь дальше повернется? А пленочка - глядишь, где надо и вынырнет. Ты облачки-то, облачки видел? Душа это, Вася! У троих только и была. Тут - не сомневайся. Наши спецкамеры ловят ее, сердешную, стопроцентно. Свет-то приметил? Тоже наш это свет! В таком свете все сокрытое - до пылинки - увидеть можно. Хоть инопланетян, хоть вестников крылатых. И никакого тебе мистического туману! Все просто: параллельные формы существования материи и миры, как говорится, иные!
- А эти... тени эти острокрылые?
- Тени? Тени - пустяк... - генерал закашлялся, - не обращай внимания. Помехи это... Несовершенство техники. Да не трухай ты. Не собираемся мы больше расстрелы снимать. Другое у нас на уме, другое! Для другого тебя искал я! - генерал сбился с дыхания, он то обнимал Нелепина, то отскакивал от него, как пьяный. - Сейчас. Дай собраться с силой! А сюда можешь и без меня заходить, вот и ключ тебе! Наконец генерал встряхнулся и, улыбнувшись и подрагивая вовочкиным чубчиком, зашептал: - Пошли! В подвал пойдем! Да не бойся. Уже наговорили тебе тут всякого! Особенно Чурлов этот! Тебя "запускать" не будем! Другая у тебя роль будет. Узнать, куда облачки делись, хочешь? Заснять хочешь? Вижу, хочешь! Тогда идем!
Тут свет внезапно погас снова. И Нелепин, к удивлению своему, увидел лежащего на спине в Предтеченском переулке и притом в собственном нелепинском плаще человека. Человек, похожий на Василия Всеволодовича, лежал в глубине двора в широкой, но уже подсыхающей лужице крови. Быстрая как молния, правда, теперь уже не синеватая, а серебряная тень мелькнула над лежащим.
- Свет, идиоты! - заорал Ушатый.
Дали свет, и пропал мытарящий душу Предтеченский переулок, а генерал, как пьяный, вновь шатнулся к Нелепину. Однако Василий Всеволодович генерала, навзрыд кричащего, от себя оттолкнул и вместо подвала помчался наверх, к выходу.
Правда, несмотря на шок, несмотря на сомнения и неясности, на фирме Нелепин остался. И даже думать о неясностях вскоре перестал, потому что жизнь Василия Всеволодовича изменилась до неузнаваемости, а верней сказать - переломилась. И первое изменение в этой новой жизни было территориальное: съехал Нелепин с теткиной квартиры, жил на фирме.
Второе изменение было куда серьезней. А именно: удивительно деликатно, без припадков горя и приступов грудной жабы, разрешился вечный московский казус и вечный двигатель московской жизни - прописочный вопрос. Через три дня после того, как доставлен был Нелепин в расположение фирмы, Ушатый затребовал у Василия Всеволодовича паспорт, а еще через двенадцать дней вернул его с отметкой о выписке и со штампом прописки, с ордером смотровым на квартиру, а также с маленьким, желто-зеленоватым, продернутым изморозью новизны ключом.
- Замок пока один, второй сами вставите. Фирма купила для вас однокомнатную квартиру. Скромную, - недовольный тем, что пришлось обратиться к Нелепину официально и на "вы", буркнул Ушатый. Потом повеселел. - Хватит тебе тут в служебных помещениях отираться! Диваны продавливать! - генерал попытался сделать грозное лицо, но вместо этого оно растянулось в большеротой улыбке. - Рассчитаешься постепенно. У нас никаких подарков. А квартирка ничего себе.
- Где это? - только и смог выдохнуть пораженный быстротой и качественностью услуги нововыпеченный москвич.
- Да здесь же, в Просвирном, на Сретенке. Наискосок от "Аналитической газеты". А что? Не будь я химик свинячий - на аукционы ходить станешь! Там, в "Аналитичке", случаются. Только не уверяй меня, что ты газеты такой не знаешь. Ну! Очнись же! Бабу голую на аукционе купишь! Бронзовую! Я там видел... Титьки - во, остальное - еще круче!
Такими были два главных изменения, происшедших с Нелепиным в последние дни. Ну, а третье изменение произошло в душе его. И хоть до этого изменения никому дела не было, понимал Василий Всеволодович: оно-то самое коренное и есть.
Нелепин, до приезда в Москву новой власти симпатизировавший, прираставший к ней помыслами, но в то же время трепетно относившийся и к возможным при таких поворотах событий народным бунтам, вдруг из вековечного противоборства власти и антивласти, из противостояния правых и виноватых выпал. Все! Конец! Власть больше его улыбкой не манила, духи восстания стонами не тревожили. Было это неожиданно и было непонятно....
Подворотня
Вечер желто-черный, вечер холодный разлился по городу, как прорвавшаяся желчь по брюшине, стал обдавать ядовито горящими брызгами дома, машины, людей.
Людей, спешивших к расположенной невдалеке станции метро, было еще много. И это было нехорошо. Однако, как только ребята вступили под арку, прохожих как ножом срезало. Все четверо - Гешек, Мальчик, Маца и Поц - были почти одинакового роста и одеты были схоже: в дутых курточках, в узких штанцах, с заплетенными и перехваченными сзади резинкой косичками. Правда, один из них - Маца - выделялся золотисто-веснушчатой полнотой. В последнее время ребята брали в огромном сером здании, которое они называли "Тетрагоном", газеты, потом, разделившись по двое, продавали в электричках. Но сегодня вечером звали их сюда во двор наискосок от газетного дома не для этого. Мальчики ежились, трусили. Они не знали, что их ждет, знали лишь, что позваны не для пустяков - для д е л а. Так сказал Гешеку человек, через которого они в "Тетрагоне" получали - по очень выгодной цене - газеты.
Ребята пришли на десять минут раньше. Человек, их позвавший, опаздывал. Не зная, как вести себя в ожидании д е л а, они расселись спинами друг к другу на краях сухого фонтана.
- Ждать будем, - зло сказал Гешек. - Глядишь - подвалит.
Прошло полчаса. Жизнь подворотни без остановки ковыляла вперед: ходили кругами теряющие нюх, с распухшими носами собаки, проплывали, как по воде, прозрачные от стыда и голодухи милиционеры, резко выдергивали специальным щупом из-под целлофанов пустые бутылки бомжи. За полчаса злость ребячья куда-то запропала, они расслабились и, еще не смея высказать вслух радость от того, что д е л а - т о никакого и нет, задышали свободней.
- Пошли, что ль, - грубо-утвердительно сказал Мальчик, угадав общее настроение. Гешеку - тонколицему, смуглому, с длинным косоватым ртом тринадцатилетнему огольцу - это не понравилось. Он резко дернул плечом, вмиг напряг жилистое тело. Мальчик, однако, тут же поправился: - Пойдем, Геш, а?
- Пошел бы я тебе. У, мамины слюнки! Ладно, щас пойдем, пивка попьем.
С тем, кого ждали, столкнулись под аркой, рог в рог.
- Отменяется, - жестким проволочным голосом сказал плохо различимый в темноте человек. - Жди звонка, - ткнул он средним пальцем правой руки Гешека в пупок и плотно повел пальцем вверх по животу. Гешек, подхалюзничая, коротко хохотнул. Человек развернулся и, не прощаясь, косолапо пошел из подворотни вон.
Когда Чурлов с Нелепиным вошли в подворотню, там никого уже не было. Новенький, вернее - заново окрашенный в модный серебристый цвет, нелепинский ЗИС, купленный по совету Ушатого, оставили за углом.
- Он тут в редакции, напротив, сейчас подойдет, - Чурлов кивнул на "Тетрагон", уже запылавший мусорным огнем и от этого ставший похожим на жадно-громадную семью раздавшихся вширь ржаво-лиловых чертополохов. Что-то замерз я!
Чурлов сунул руки в карманы долгополой куртки. Был Чурлов обморокодоступен и суетлив, нежен был и зябок. Руки его к тому же всегда были мокрыми от беспрерывно выступающего на них пота. Для утирания пота Чурлов носил в карманах по шесть носовых платков, а в чемоданчике-дипломате вместо газет и хрустящего картофеля - хлопковое полотенце. Был Сергей Заремович также склонен к мелкому воровству, в котором, впрочем, сам всегда и признавался, а взятое владельцу, хоть и с неохотой, но возвращал. Чувствовал он тягу и к не шибко оригинальным обманам, развеять которые труда не составляло, но которые имели иногда дурной привкус.
Вспоминая то, что ему было известно о Чурлове, Нелепин с внезапной надсадой понял: никакой продажи кассет не будет. Сейчас Чурлов взмокнет, скажет: "Покараульте здесь, я только "Вечёрку" возьму", - схватит такси, улизнет домой. И тогда пропадет вечер, суливший отстранение от полыхавших в мозгу мыслей, засветится лимонный фонарь в стене, застучит везущий тела транспортер. И нельзя будет отгородиться от этого никакими делами, спрятаться в хлопоты-заботы!
Стараясь оттянуть момент чурловской подлости, Нелепин стал, вперебив мыслям дальним, думать о сиюминутном, теперешнем. А главным его делом теперь были съемки. Техническая их часть проходила как по маслу, отснятые метры трепетали у подбородка, ложились на плечо золотисто-коричневыми стружками. Съемки к тому же великолепно оплачивались. Но отчего-то не давали даже того горьковато-скромного удовлетворения, какое давали съемки в Южнороссийске. Видимо, потому, что, продолжая снимать так же сноровисто, как и раньше, снимал теперь оператор по-другому - без души. Малозначащее это в обычной операторской жизни обстоятельство здесь приобретало решающий смысл и иногда вызывало даже нарекания Чурлова, в работе въедливого, дотошного. К тому же всё большие, по мере съемок, сомнения одолевали оператора.
Ну в самом-то деле! Не мог же он всерьез поверить, что выделившаяся из Министерства обороны организация, весьма далекая от Академии Наук, ведет поиск зарождения души, ее прижизненного и посмертного существования, вообще работает над определением сущности этой нематериальной субстанции. Сомнения оставались, даже несмотря на грубо-доходчивые объяснения Ушатого:
- Я в науке профан, хоть я и химик! - говаривал генерал. - На высоты никогда не взбирался, вкалывал себе на 76-м - на вакцине. А тут трах-тарарах! Все перевернулось, многие высоко взлетели, другие упали ниже некуда. Мне вот фирму нашу возглавить предложили. А это тебе не финтифирюльки!
Дальше генерал продолжал в том же духе. Повторял, что не ученый, хоть и степень имеет. Нет! Он - организатор! Вот с позиции организатора он Нелепину кое-что и объяснит, то, что ему ни Чурлов, ни Цолобонгов не скажут. И правильно, что не скажут. Секретоносители! Подписку давали. Так вот: фирма-то лишь фиктивно от Минобороны отделена. Хотя теперь кажется уже, что и всерьез... Он, Ушатый, конечно, старый козел, он проститутка армейская и солдафон и поэтому скажет прямо: душу они здесь улавливают. Засекают ее, сердешную, вес определяют, состав биохимический - теперь это по-другому называется - и прочее.
- Ну, понимаешь? Как тебе объяснить? - каждый раз генерал пытался найти новый образ. - У тебя дети есть? Ну и чувствовал ты, конечно: вот сошелся с женой, вообще с женщиной - и ни хрена, и дупель пусто! Просто так: трах-трах - и ничего! А ведь совсем другое ощущение, когда... Ну, словом, когда новая жизнь зарождается, зачатие происходит. Как толкнет что тебя, как ударит! Сигнал то есть: новая душа на подходе! Редко это бывает! А бывает. Тут ведь не только плоть рождается, то есть белки, нуклиды и прочее. Сама душа, как ученые наши предположили, в этот миг зарождается! Или ниспосылается сверху? Навстречу, так сказать, зарождаемой плоти? А? В том-то и закавыка! Здесь мы с тобой, материалисты хреновы, к божественному и подкрадываемся! Да-да! Потому как становление души, по теории одного нашего ученого, не в развитии происходит, а сразу в готовом виде, в момент зачатия ниспосылается! Ну? Разницу сечешь? Какой-то протончик быстрый, какой-то кусочек бессмертной материйки душевной в готовом виде в этот час нами у неба и выцарапывается. Или с другого конца зайдем: отхождение, уход души. Когда это случается? Сразу? Через семь, через девять дней? Здесь она, рядом, от тридцати семи до сорока девяти дней ходит, прежде чем навсегда в небе ( как это во всех религиях обозначено) поселиться, или сразу "вверх" отправляется? Тогда на высоту какую? В какое по счету небо? В какую сторону небесной карты стремится? Может, есть места скопления душ? Высоко, в стратосфере, или здесь, над самой землей? И что тогда за энергия в местах этих образуется? А может, материя? Тут такая, брат, теология с теодицеей началась! Тут такое трое наших академиков-материалистов подняли! - здесь Ушатый обычно вскакивал, тряс животом, потирал руки, вокруг стола бегал.
- Почему, спросишь, этим занялось наше министерство? Почему не Минздрав? Не Академия Наук? Ну, во-первых, у них тоже сходные разработки ведутся: жесткое излучение, мягкое излучение, иноматерия, антивещество, пси-лучи, теперь и клонирование бочком подключили. Даже флогистоном, огнем алхимическим, занялись, даже ихор - "кровь божественную" - изучать стали! Время такое! Но это все - вокруг да около. Кишка, кишка у них тонка! И никто, заметь, пока науку с подлинно божественным скрещивать не торопится! Одна мистика, один оккультизм да магизм! А где же фундаментальные религии? Где, брат, православие? Где восточные отцы церкви, от Василия Нового и Григория Богослова до Иоанна Дамаскина и Игнатия Брянчанинова? Вот мы и подсуетились и почитали их. Мало того: уже кой-чего и проверили! Вот он где, прорыв, Вася! Мировой! А Академия и ее совки-материалисты вкупе с Минздравом только предупредить могут: осознанное обладание душой опасно для вашего ума! Оно и правда, опасно! И недруги тут как тут. Ну да хрен с ними! Темка-то, темка какая! И как взята! Весь свет урезонить и на место поставить можно. Вы без души? Без научно обоснованного Бога? Ну так гуляйте себе в болото, в низменностях, аки гады ползучие извивайтесь! Вы цивилизованные? Ну это хрен! На весах вечности цивилизация и прогресс ничто. А вот душа у вас где? Где перемычка волшебно-вечная меж духом и материей? Извольте представить, взвесить ее извольте! Нету? Потеряли? Не сохранили за века прогресса? А вот в Африке, в лесу, пигмеи, душу на карнавалах цивилизации не прогулявшие, обретаются! Стало быть, все блага земные и небесные им, не прогулявшим! А вам, запроданцам и поганцам, за комфорт душу отдавшим, - геенна огненная! А, боевичок? А, утопийка? Чуешь, сынку, чем пахнет? Вот она, миссия наша - душе-спасительная! Ну миссия миссией, а пока только благодаря полной "бесперспективности" да отделенности от Минобороны мы наших американских друзей за нос и водим. Не знают они о наших делах толком! И немцы с французами тоже! Знают: какая-то смесь науки с небом в России произошла! А дальше... Дальше незачем им соваться. Ну да ты человек грамотный, сам во всем разберешься, тем более, что не веки вечные я тебя на операторской должности держать буду. Не для того подбирал! Нам "глазок" твой для другого сгодится. Вот пройдешь псюхе-комиссию - и вперед! Ты ведь живой у нас? Скажи - живой? И с душой ведь?
Огромный генерал нагло-весело ухмылялся, но в душу нелепинскую во время таких разговоров лез неостановимо, лез настырно. Да и смех генеральский вскоре пропадал, глаза наливались оловом, свинцом, Бог знает еще чем - твердым, тяжким.
Не во всё сказанное генералом-химиком Нелепин верил.
"Не то, - вел он свое, - не так! Блеф какой-то! Блеф и бред! Не так душа ищется, не так, скорей всего, и засекается! А здесь просто порнуху снимают, необычную, сверхординарную, но все ж таки порнуху. Потом ее продают, ну и попутно биохимические данные исследуют и тоже продают кому-то. А пленку с расстрелом - для шантажа держат. Да и зачем душу засекать? Зачем вообще трогать? Ну есть она себе и есть! А нет - так нет! после этих слов Нелепин обычно осекался: останавливался. - А сам-то ты всю жизнь не одного ли только подтвержденья существованию души искал? Не на науку ли втайне уповал? Зачем задумывался над странными случаями, да вместо того, чтобы сыто ухмыляться, чуть не плакал? Не оторвавшуюся ли когда-то (может, как раз во время рождения или во время зачатия) часть души своей отыскивать в Москве рвался?"
В подворотне было теплей, чем на улице. К тому же темень приятно обволакивала, успокаивала натруженные глаза.
Тут шевельнулся Чурлов.
- Может, он у пивного ларька? - заныл Сергей Заремович. - Я сейчас, сейчас!
Спутник Нелепина вмиг в темени и растворился. Однако через минуту-другую Сергей Заремович вернулся с покупцом. Томно сияя, подвел он его к Нелепину.
Деньги Чурлов любил чутко и строго. И никаких с ними обманов, никаких шуток не допустил бы. Калякали, что даже пот "всыхался" обратно в поры кожи его, когда принимал Чурлов очередную грязно-серую бумажку.
Пришедший с Чурловым был урод. Он знал это и, знакомясь, упреждая естественную реакцию гадливости и страха, представлялся так:
- Агавин. Урод. Таким меня сделали... - здесь в зависимости от времени года и политической погоды, следовали сочетания: "мама и социализм", "реформы и Россия", "блуд и похоть", "газеты и журналистика". Чтобы собеседник мог рассмотреть его получше, Урод поворачивался спиной, подкидывал пиджак или плащ, выпячивал обширное гузно и только затем уж приближал, словно для поцелуя, свое лицо.
А ведь приятней было смотреть на гнилой пенек с зазубринами, чем на лицо и на тело Урода! Глубокие морщины, рассекавшие щеки и лоб, удивляли чернотой, причем было видно: это не грязь застряла в морщинах, нет! На бледном лице Урода черные морщины - словно какой-то сверхчуткий орган осязания - постоянно шевелились, подрагивали. Широко раскинутые в стороны, отпрыгнувшие почти на виски глаза - свирепые, как у хорька, и несимметричные - светились тонким сладострастием. Короткий нос с вывернутыми наружу ноздрями казался мертвым и распухшим. Кремезное тело с корявыми и неожиданно длинными при коротком торсе дрючками рук, с вывернутыми пеньками ног все время повертывалось, покручивалось. Хороши были у Агавина только волосы, предмет его особенной, болезненной гордости: без единой седой волосинки, черные, завивающиеся на висках, а на лоб спадавшие двумя раскинутыми врозь ласточкиными хвостами.
Агавин и сегодня не изменил себе. Тяжко подволокшись к Нелепину, представился мрачновато:
- Агавин, Урод. Идем в редакцию. Чего тут говно нюхать!
Редакция удивила Нелепина пустотой и неприятной хлорной чистотой, словно замывали блевотину или геморроидальную кровь. К тому же к каждой двери пришпилено было по мильтону.
- Было тут у нас. Было. - Агавин оглядел значительно нескончаемый коридор.
В комнате своей, не снимая плаща, не предлагая вошедшим сесть, он шумно, со свистом, словно сожалея о чем-то потерянном, втянул в себя воздух, прорычал:
- Принес?
- Да я, Сем, и не взял ничего сегодня! Вот человека привел хорошего. Может, у него на днях что отыщется. Познакомься: Ва...
- Ты - принес! - раздул и вновь сжал диафрагму Агавин. - Давай. Брехать у себя будешь. Пес.
- Ну вот, ну опять... Да ты б хоть постороннего постеснялся! Ну хорошо, хорошо... Что с тобой, грубияном, делать? - Чурлов попытался улыбнуться, но улыбки не вышло: почувствовав это и тут же расстроившись, он захлюпал: - Пленочка-то у нас высшей категории, он сам и снимал. Профессионал! Вдвойне заплатить надо бы!
Чурлов нехотя полез в сумку за кассетами, Агавин стал доставать из стола серо-землистые и близко никакой зеленью в вечернем освещении не отдающие доллары.
- Три, три! - зачастил вымокший враз не только меж пальцами и в подмышках, а мокрый весь (в паху, меж лопаток, вокруг поясницы) Чурлов. Три цены! - Сергей Заремович подбежал к столу, выхватил из пачечки два полтинника, остальные, шипя и клокоча, сунул в карман нелепинского пиджака.
"Что нужно делать в таких случаях? Черт... Не сообразишь сразу... Выкинуть? В морду?" - взвились вдруг в нелепинском мозгу острые водные смерчи. Но тут же чувствительный Чурлов, схватив его за руку, тошно завизжал:
- Нет... Никогда! Или я сейчас же, здесь же - вниз из окна! А вам отвечать! Берите, берите и кончим! Вы думаете, может, - понизил он до магнитофонного шипенья голос, - мы с вами тут душу продаем? Ну, глупо же! Ну, смешно! Душа давно с пленочки стерта! Да и увидеть ее можно только на спецаппаратуре! Один секс... один голый секс остался!
- Так, - прервал белькотание Чурлова вставший из-за стола Агавин. Продано. - Он медленно наставил стволом на Чурлова, а затем и на Нелепина указательный палец. - Угощаете? Тогда везите. Машина - ваша. Телки - мои...
Где-то за Китай-городом, за Солянкой, в переулках, в которых Нелепин никогда не был, закинув несколько немыслимых петель, остановились. Со злобным грохотом захлопнул Урод двери машины.
- Туда, - выставил он обрубок руки правей проезжей части. - Во двор.
Прежде чем двинуться в темноватый, перепуганный собственной нищетой и потемками двор, Нелепин огляделся. Что-то притянуло его внимание в глубине двора, через улицу. Он всмотрелся и не столько понял, сколько ощутил: рядом со смутно-голубеющим торцом бывшего Опекунского совета, открывая себя с непривычной стороны, стоял тысячу раз виденный на репродукциях и на единственной пожелтевшей фотографии двухэтажный, с ложными колоннами и маленьким бельведерчиком Дом Нелепиных. Дом стоял тихо-сиротливо, как дух реки стоит прозрачными осенними вечерами над уставшей водой...
И здесь пало на испытуемого мытарство первое, мытарство празднословия.
Взорвался и повис над головой кусками и брызгами охристый, неопрятный свет: секущий глаза, горячий, плотный.
Два десятка эфиопов - аспидных, голых, с костлявыми, поеденными солью плечами, с червиво курчавящимися пахами - выскочили из небытия, встали обочь воздушных путей. Вспененные языки их, высолопившись, дрожали, как у собак в жару. Тут же, однако, эфиопы языки свои зеленоватые со свистом в себя и втянули, стали кривляться, стали мучительно-тонко визжать:
- Нам! Сюда! Нам, псам воздушным, киньте тело его духовное! Нам-нам-нам мозг хитролживый отдайте, болтливое сердце швырните!
Однако мальчик с дыхательной трубкой у рта и другой юноша, на девушку походящий, лишь крепче стиснули испытуемого с боков. И он, всмотревшись в легшие поверх рук его ласты, понял: не ласты - крылья! Не медбратья ангелы! Не земля, не небо, не простенький ужатый воздух, а нечто с ними вовсе не сходное - из безвоздушной материи облаков, из плазмы и пыли, из хрусталиков твердой воды - перед ним. И тогда стальной, тугоскрученный страх предчувствия - за все, на земле содеянное, придется держать ответ! вмиг высверлил его сверху и донизу. Но вслед за страхом пришла и надежда. Пусть невеликая, пусть томящая: вот ныне все дурное с себя скину, тогда бел, тогда легок останусь, в чистое место войду!..
Эфиопы орали, кривлялись, однако ж стали помалу и отдаляться. Тут выдвинулся вперед из них один - с раздутым водянкой животом, с такими же, отвратно раздутыми и, видно, ни к чему не пригодными срамными частями тела, тремя бычьими пузырями обвисавшими вниз.
- Бросьте, на ххер, его! - задышал эфиоп со свистом на ангелов. И огненный дых эфиопа стал виден. - Вот слова его ненужные, слова подлые! откуда-то из-за спины, чуть ли не из зада своего, высмыкнул эфиоп свернутую в трубку бумагу, тонкими, крючеными лапками ловко растянул ее, стал читать.
И тогда все на земле праздно сказанное, равно как и все про себя утаенное, испытуемым припомнилось. И от слов мерзких, лившихся по все дни изо рта его жидким калом, от слов, возводивших напраслину на отца и на мать, от слов, не щадивших детей и скот, изъедавших жгучей кислотой праздного смеха кости живых и усопших, потерял он на время дар речи и утратил навык сердца!..
Очнулся он от смрадного, все вокруг заполонившего дыха, исторгаемого раздутым водянкой эфиопом. Дых этот становился все непереносимей, стал проедать роговицу глаз, сжигать гнилым огнем кожу тела, лица! Тут испытуемый понял: если пережжет эфиоп его душу поганым болотным дыхом муке адской, невыговариваемой конца не будет. Тогда уж лучше - небытие! Прячась от удушающего страха в себя все глубже и не ожидая помощи ниоткуда, обреченно стиснул он веки. Но вдруг услышал:
- Сегодня молчал он, когда убивали его. Ни имени Божьего, ни имен ангелов не назвал всуе. Не плескал сором словесным и не "стебался". Дрожа, выбирал слова, чтобы с землей проститься! Сим трепетом души, сим молчанием терпеливым - искупаем мы первое его мытарство. Возьмите же, духи воздушные, этот трепет, ужритесь им! - повели в один голос, запели медленно и мелодично, словно начиная древний, на земле позабытый, а может, и попросту невозможный гимн, "встречные" ангелы.
И на этом мытарство первое кончилось. Однако ожидало испытуемого после мытарства нечто ужасное: вместо того, чтобы продолжать восхожденье - тихо опустилась плотная часть души его восвояси, на землю. Опустилась, чтобы с ужасом темным, с ужасом беспредельным ожидать: настанет мытарство второе нет ли?
Дом Нелепиных
Смурый и неприветливый стоял в вечернем сумраке дом. Никто не входил в него, не выходил. Понять, кто ныне обретается в доме, было нельзя, хоть и висела на нем подсвеченная неярко табличка. Но на табличку Нелепин глядел сбоку, с неудобной точки, да и далеко до нее было.
- Ну, чего встали! Идем скорей!
- Я не пойду. Запамятовал совсем. Дело у меня есть одно.
- Какое-такое дело! Вы же с нами! Мы же вместе приехали, - забулькал гневно Чурлов.
- Брось. Идем. - Вернувшийся с полдороги Урод каменными клешнями сжал нежный чурловский локоть. - Сопли. Гуманизм. Пшелл! - неожиданно зашипел он в лицо Нелепину. Но тут же на всякий случай и отступил и, подхватив под мышки враз заболтавшего ручками и ножками Чурлова, потащил его вглубь двора, к далеким, робко и сладко мычащим телушкам, к полным чашам вина...
Сперва у Нелепина и в мыслях не было заходить в дом. Но потом обычное житейское любопытство, безо всякой пошлятинки и сантимента, ухватило его за руку, поволокло через отходящий лучом от Солянки переулок к дверям, к табличке. Табличек, собственно, как и полагается дому с бельведером, было две. По одной Нелепин лишь скользнул взглядом: "Охраняется... середина ХУIII-го... памятник..." Эту табличку он знал наизусть. На второй - взгляд задержал, дважды, даже трижды прочел ее. В ней было что-то связанное с "Москомимуществом", смутно знакомое, вызывающее слюнотечение и языковую надсаду...
Было уже больше восьми вечера. Кто в такой час мог находиться в доме с табличками и зачем? Поэтому безбоязненно, в основном для очистки совести мол, приходил, да не было никого - потянул он за ручку. Дверь поддалась и, чуть помедлив, пошла на Нелепина всей своей двухсотлетней тяжестью. Не давая себе передыху, толкнул он ногой дверь внутреннюю, ввалился в прихожую.
Слабенький, чуть помигивающий, лился откуда-то свет. За барьером, у конторки с раскрытою на ней книгой стоял старик. Конторка была для старика мала, лапищи его охватывали края ее с боков по-медвежьи, волохатая борода спадала вниз волнами. Старик огромный стоял к вошедшему вполоборота и на стук дверей головы не повернул. Он читал, сочно и с удовольствием шлепал губами, звучно покрякивал. Казалось, он с наслаждением, носом и ртом втягивает в себя и тут же глотает читаемое. Наконец старик, чуть повернув голову, отчужденно-гулко - отчего голос его прозвучал, как в церкви, сказал:
- Учреждение. Работаем - до пяти. Завтра - с девяти. Всё.
Нелепин молча стоял у двери. Настроение его мигом переменилось.
Прямо перед собой, сбоку от лестницы, ведущей на второй этаж, в простенке он увидел небольшой, кованый, в форме стрекозьей головы фонарь. Видел он фонарь много раз: и в дедовском альбоме, и на единственной сохранившейся фотографии, сам в школьных тетрадях и в блокнотах студенческих рисовал его бессчетно. Фонарь этот считался талисманом рода Нелепиных, его выбивали на печатях, на перстеньках, впаивали в нежные дореволюционные садовые решетки. "Остался. Как же не сняли его? Почему не унесли, не сковырнули, в уборной, в клозете не повесили. Говорили ведь: все в доме разорено, а он остался!"
Пришедший огляделся еще. Свет попадал в прихожую от электросвечи, установленной за стариком и его конторкой, но шел также и от голой закопченой лампочки, торчавшей из торцовой стены почти горизонтально. Двойной свет этот как-то неровно, частями высвечивал старика в белой рубахе навыпуск, в меховой душегрейке поверх нее, в брюках полосатых. Старик был голубоглаз, темноволос, с пегой бородой, клочившейся по краям, как выдранная из фуфайки вата.
- Ну и чего стоять? - снова отчужденно, но без неприязни спросил старик.
Нелепин потерянно молчал. С одной стороны, отвечать человеку постороннему, не имеющему к дому никакого отношения, видимо охраннику или сторожу, не хотелось. С другой - надо было как-то свое появление объяснить не столько сторожу, сколько себе самому, надо было актерским жестом или словцом нащупать суть происходящего. Вместо этого Василий Всеволодович хрипло выдавил:
- Нелепин я.
Старик на имя не прореагировал, втянул в себя еще воздуху, смачно разлепил проблескивавший даже и сквозь ватную бороду красный рот, сказал укоризненно:
- Много вас тут Нелепиных ходит. - Потом немного помолчал, пожевал ртом тишину, исподтишка, но внимательно оглядывая прилипшего к двери длинного, худого, но, как с удовольствием старик отметил, сильного и, несмотря на худобу и вышину, складного посетителя. Наконец, как бы про себя, раздумчиво и недоверчиво высказался: - Ишь ты, борода-то с рыжинкой, - Старик смолк и теперь уже, не отрываясь, смотрел на непрошеного, мнущего ногами гостя: - И росту подходящего, это не отнять. Только худ больно. И глаза вроде те. Или не те? Как фонарь-то зовется? - старик неожиданно и резко оторвал лапищу от конторки, мотнул ею в сторону лестницы.
- "Мертвая голова", - чуть громче, но все так же хрипло, чувствуя странную неловкость и зарождающееся раздражение, которое во многих случаях жизни переходило в безудержный и сейчас явно неуместный гнев, ответил Нелепин.
- Так... Знаешь! А как основателя дома, пока капиталов не нажил, звали?
- Тимошка-подбери-губу.
- Верно... - старик диковато, быстро и, как в неверном двойном свете Василию Всеволодовичу показалось, по-разбойничьи, зыркнул по сторонам.
- Мне, собственно, - стараясь говорить гордо, укреплял и никак не мог укрепить голос вошедший, - ничего не надо. Я давно отказался от мысли получить дом обратно... - он запнулся, уразумев, что объясняет все это не имеющему никакой власти над домами, вряд ли даже и грамотному человеку. - А вы, прошу прощенья, откуда про дом знаете?
- Приехал, значит... - не отвечая на вопрос, протянул старик. - Чего ж ехал так долго? Чего? - вдруг озлясь, стал въедаться он в Нелепина. Добра-то, вишь, и не осталось! Только и есть что дом. Да и в дому не все ладно. Оно, конешно, когда хозяина нет - хорошего не жди. Хоть и стоит дом и простоит сколько ему еще надо. А так - ничего нету... Хотя вру, вру! старик блеснул продолговатым лошадиным глазом. - Вот я тебе щас вещицу покажу одну... Щас!
Сильно косолапя, но и весьма проворно старик выбежал из-за конторки, метнулся к лестнице. Под лестницей была небольшая решетка, за нею дверь. Ловко отомкнув решетку, старик в темном проеме двери сгинул.
"Уходить надо, - с тоской и раздраженьем подумалось Нелепину. - Чудит старик. А может - выпивши... От кого-то про фонарь слышал. Может, со скуки в журнале "Чудеса и приключения" вычитал. Сейчас начнет байки травить".
- Вот она, вещица! - старик выклубился с пылью из-под лестницы, но пошел не к Нелепину, а опять к себе за конторку. В руках он держал остро сверкнувший, без единой пылинки на лезвии кинжал. Старик положил кинжал на конторку (при этом острие кинжала воткнулось в нижнюю ограничительную перекладину) и, задрав голову, как-то по-козлиному, мягко-терпеливо стал манить Нелепина:
- Иди... Иди... Узнаешь?
- Прапрадедов, из ханства Эриванского, мастер Грант. Армянские кинжалы, они ведь от дагестанских отличались: лезвие шире и длиннее.
- Верно, - сразу как-то ослаб и осел старик. - Тогда чего ж... Бери! Твой!
- Не надо мне, - отпихнул Нелепин руку с кинжалом. Он почувствовал: в стариковой руке таится огромная напруга и сила, и даже отступил на шаг. Помедлив, добавил. - Пойду я...
Воротившись к входной двери, Нелепин стал дергать ручку - дверь не поддавалась; разнервничавшись, он стал толкать ее от себя, даже пнул ногой.
- Да стой ты... стой! - старик уронил кинжал на книгу, побежал к двери. - Стой ужо! - он схватил упирающегося гостя медвежьими, поросшими седым легким пушком лапами, потащил назад, к свету. - На... Возьми... Не думай! Ты, вижу я, - думаешь... А не думай! Все - тебе! Мне теперь ведь ничего и не нужно. А добро - есть. Осталось кой-чего! Тут оно, рядом! старик задыхался, держал и не отпускал Нелепина, наконец с силой усадил его на вывернувшийся откуда-то из полумглы табурет. И хоть Нелепин на табурет сразу сел - старик время от времени сверху вниз надавливал на плечи гостя, словно опасаясь, что тот снова засобирается уходить. - Ждал я... Как ждал! Кой-чего и сберег. Немного, конечно, - а оружейный припасец, да еще кой-чего сберег. Палаши, сабельки кривые, турецкие! Работа - загляденье! Не хотел отдавать ни красноперым, ни желтопузым, демкам этим нонешним. Себе взять хотел - было такое! А счас и себе не хочу. На кой оно мне, оружие-то? Кого резать? Хы-ыыа... - рот стариков разодрало влажным и, как показалось Нелепину, все еще плотоядным смехом. - Да и кто я таков? Сторож я. И сторожев сын. Потому тебе и отдам. Хозяину. Да повернись ты к свечке, черт! - сторож-разбойник все так же грубовато-бережно ухватил Нелепина, вместе со стулом развернул к свече. - Нелепинская! Точно! Бороду-то выкрасить можно. А породу не выкрасишь, не... - опять засмеялся старик. - Где ж ты был, хозяин дорогой, где? Небось в коммуняках обретался? А, скажи? Обретался ведь? Ништо! Ништо это, и не переживай! Что они, что нынешние - ништо! Жизнь-то мимо всех их течеть. Ты с себя ярлычок снял, на них переклеил гуляй себе! Их гляди уж и нет, а нелепинская-то порода, вишь - осталась!
Старик продолжал теребить и встряхивать гостя, словно пытался вытрясти из него что-то невидимое, Нелепиным в себе скрываемое. Нелепин - молчал. Прерывать старика не хотелось, хотелось вытянуть ноги и тут же на стуле заснуть, потом, проснувшись, на свежую голову все в доме оглянуть. Голос старого разбойника тонул и выныривал из мглы, было с ним хорошо, не страшно, жизнь стала вдруг обретать простой, доходчивый смысл, безо всяких высот, но крепкий, не рассыпаемый ни временем, ни революциями, ни властью.
- ... Этой-то породе все и отдастся, - снова стал он вслушиваться в стариков голос, - я ведь что? Думал напоследях: пусть никому сабельки не достанутся. Злорадостнел! - сторож с трудом выговорил необычное слово. Никогда не найдут ить! И тут они, сабельки, а шалишь! Хитро упрятаны!
Старик внезапно отлепился от гостя и, все так же по-медвежьи переставляя ноги, побежал в кладовку, под лестницу. Вышел он оттуда, на этот раз не задержавшись, держа в одной руке дымного стекла бутыль, в другой - два яйца.
- Выпьем... Я ведь - существо наземное. Жаба поганая я тут на земле. И худо мне, худо! Ничего за душой нет! И души-то по временам не могу в себе ощупать. Имени свого и то уберечь не смог! Аспиды из нашего учреждения имечко-то у меня и сперли! Раньше у нас всё важняки сидели. Им дела до меня - как до гнилых картох. А нонешние-то, нонешние! Молодые, как ты вот, али даже моложе тебя. В начальство кто их определил - уж и не ведаю! А только какое они начальство, службы не знают, баб без перерыву щупают и, главно дело, к народу понапрасну пристают, шутку шутят. Цельный день одне шуточки: без передыху, без просыпу. Волком взвоешь! Оно и жизнь сразу какой-то глупой кажется: ты ему здрасте, Эраст Михеич, - а он тебе - гавнясте, Ляксандр Сергеич! А какой я ему Сергеич!.. Они-то меня в шутку Китаем и прозвали. А к чему оно - я до сих пор не докумекал. Одно знаю: спор у Эраста Михеича с Карлом Родионычем - не дай Господь тебе и знать его вышел. Спор аж до крику, аж сюды из спальни прабабушки твоей слышно было. А ить стены в дому - не теперешние! Стали они спорить про нашу местность. Эраст кричит: здесь, мол, был Китеж-град, потому местность так и называют. А Родионыч ему: какой такой Китеж? Никакого Китежа тут нет и сроду не обреталось. А кипеж, говорит, был. И еще будет. А лучше, говорит, пусть Китай-город и останется. Потому как народ тут - хуже болванов китайских. Так, споря, они вниз и спустились. Тут Карл Родионыч ко мне на ножках своих кривеньких как подбежит, как заореть на всю учреждению: вот она, - кричит, - рожа чалдонская! Вот она, оли-це-тво-ре-ни-я! Вот он, Китай ваш. Вот ваш Китай Китаич, а никакой не Китеж. Я не я, - кричать, - ежели у себя в округе какой-то Китеж допущу! Так и стал Китаем. Рожа-то у меня и правда чалдонская. А все ж таки обидное для русского человека имя вышло. А уж прилипло! Все, чтоб Карлу Родионычу услужить, по сто раз на день сверху сбегали, кричали: Китай прибыл? Китай здеся? Глупое-то оно глупое, а ежели кажен день звать - и прирастет помаленьку. Свое имечко - хош верь, хош не верь - забывать стал. Китай да Китай... Давай-ка глотнем! - старик достал из-под конторки два чистых стакана...
Ушел Нелепин от Китая около одиннадцати вечера. Старик и проводить вышел. Он размахивал медвежьими лапами, продолжая и на улице рассказывать о своем житье-бытье. Вспоминал и давнее: рассказал про пожар в нелепинском флигеле, случившийся ровно за год до революции, и про тогда же явившегося на пепелище коня. Он так перевозбудился, что уже не сознавал, видно, где находится.
Увидев нелепинский ЗИС, старик радостно обошел машину, зачем-то даже погладил ее и, захлебываясь, стал как бы в забытьи, твердить: "Твоя, вижу твоя!" Какое-то предынфарктное возбуждение чудилось Нелепину в стариковых жестах-вскриках. Да и путаница легкая была в его рассказах, та путаница, которая бывает у температурящих, проваливающихся в лихорадку, в бред. Не ясным до конца оставалось и то, кем же Китай был раньше, откуда ему известны подробности из жизни нелепинского дома.
"Потом, потом это! Главное - еще одна живая душа в Москве объявилась! Приходить сюда по вечерам можно будет! А что? Пришел, посидели, выпили. Потом можно и наверх сходить, дом осмотреть спокойно..."
Старик наконец поутих, видно, устал. Он заставил Василия Всеволодовича побожиться, что тот не дале как через три дня придет опять, и, маша белыми рукавами и крича, что одарит Нелепина по-царски, ушел. Нелепин еще раз оглянулся на дом и, весело свистя, полез в карман за ключами. Ни в какие подарки он, конечно, не верил, да и не нужно ему было ничего, просто приятно было думать о том, что можно будет со второго этажа увидеть, как переливает тусклую чешую тоненькая, в гранитах, Яуза. Хотя... Кинжал-то вот он!
Бросив искать ключи, Василий Всеволодович вынул из кармана плаща завернутый в тряпицу подарок. Кинжал блеснул в руках тускло-сдержанно, тревожно. Ну, а наблюдавшую за ним самим и тоже блеснувшую в темноте пару глаз Нелепин, ясное дело, не заметил.
Малолетки
Урод спал в изодранном, нарочно не чищенном, вывернувшем наружу все свои поролончики и пружины кресле. Только что он закончил переговоры по телефону и мгновенно отключился. Звоня сегодня весь день, он связывал далекие, казалось, несоединимые концы и, внезапно, последним, вроде не имевшим ни к чему отношения звонком поставил во всех переговорах точку. В этом последнем разговоре, быстро-властно вызвав откуда-то из непролазных глубин коммуналки нужного человека, он в обычной своей манере, обкусывая концы и начала фраз и тут же глотая их еще живые, трепещущие хвосты и головки, сказал:
- Есть дед. Прячет. Можно взять. Вместе пойдете. Остальное - завтра. У меня. В подворотне. Газет больше не брать. Всё.
- Завтра? За?...
Детский голос на другом конце провода захлебнулся счастливым смехом, даже подвизгнул. В телячьем этом визге слышалась благодарность и радость сообщничества, ласка слышалась и гордость. Но слышались и кое-какие вопросы, с тревогой про себя утаиваемые. Ни в какие интонационные мелочи Урод вслушиваться не стал, тут же с детским голосом рассоединился, заснул мертвым сном. Однако покоя он не обрел. Морщины на лице его обозначились еще резче, стали черней, зазмеившись со щек к шее, стали походить на угольные реки, на узко-глубокие расселины смерти.
Старик Яхирев, прозванный Китаем и страдавший от этого неприятного имени, достал карманный фонарь, взял давно заготовленный инструмент, воровски оглядываясь, поковылял в дальний конец двора, обошел сарайки, быстро-ловко откопал и очистил от земли помещавшуюся на пятачке меж двумя брошенными строеньицами крышку люка. Освободив от грязи, от корешков и щепок толстое кольцо, намертво вросшее в крышку, он стал руками, а потом молотком отбивать его. Кольцо с натугой, но отодралось. Тут же старик, в душегрейке своей и полосатых легких брюках от осенней прохлады вздрагивавший, уперся коленом в землю, стал за кольцо тянуть. Крышка долго не поддавалась. Наконец хрипло рыпнула и одним своим углом из земли выдралась. Тогда старик быстро и сноровисто стал очищать другие ее углы и после этого уже без труда крышку поднял. Он оглянулся. Видеть здесь его никто не мог, в сарайках нечего было хранить, их давно бросили, да и построены они были "улицей", в два ряда, и хорошо Китая укрывали. Старик, однако, хотел поберечься, а потому, встав с колен, поковылял назад, заглянул за угол последней из сараюх. Никого не было.
Вернувшись к люку, старик включил фонарик, стал цепко, по-обезьяньи спускаться узенькой лестницей вниз. Спустившись на несколько ступенек, крышку за собой мягко, но тщательно захлопнул.
И тут же следивший за всем происходившим с крыши расположенного неподалеку двухэтажного дома Поц соскользнул по пожарной лестнице вниз, побежал дворами к небольшому полуподвальному бару, врытому в толщу одной из ветвящихся близ Китай-города улиц.
Гешек, Мальчик и Маца разом кончили пить пиво, разом, как автоматы, поставили на стол обслюнявленные банки и от стойки, перед которой сидели уже битый час, повернулись к звякнувшей колокольцем двери. Дверь приоткрылась, вошел Поц. Гешек, как старший (ему было тринадцать с половиной, он не учился, "пас" мойщиков машин, иногда продавал газеты и в подземных переходах уже зло и смело хватал понравившихся женщин за грудь), сразу встал, пошел Поцу навстречу.
- Ну?
- Там! Под землю спустился! Бежим скорей! Проволоку натянуть не успеем!
- Успеем. А не успеем - по-другому сделаем. Айда.
Гешек вернулся, выложил на стойку несколько тысячных, затем для форсу припечатал их сверху однодолларовой монетой.
- Не базлать, - выцедил он из себя, и все четверо, стараясь не торопиться, но все равно горячо и суетливо поспешая, двинулись к выходу.
Задумок было две. Если не удастся первая, надо было тут же запускать вторую. Так требовал Уродка. Поэтому все надо было делать быстро, без заминок...
Старик пробыл под землей долго. Подымаясь назад, еще на лестнице погасил фонарь. Осторожно ступая по перекладинам, он приподнял головой крышку люка, выставил удерживаемую двумя руками ношу - длинный, в промасленной бумаге ящик, - вылез сам, крышку прихлопнул, присыпал землей и тщательно утрамбовал.
Миновав сараюхи, он входил уже в собственно нелепинский, сильно уменьшенный и напрочь перепланированный двор. С трудом, чтобы не обмаслиться, удерживал он на отлете тяжелый ящик, был занят только им, когда внезапно зацепился за туго, на уровне лодыжек натянутую проволоку и упал. Он упал на бок и тут же получил резкий удар ногой в печень. Старик охнул, но ящика не выпустил. С земли он цепко, по-волчьи оглянул нападавших.
"Малолетки! - мелькнуло у него. - Можно б их одной левой!"
На Покров старик впервые за два года причастился и в Дмитриевскую родительскую субботу собирался исповедаться. Ему было весело жить уже несколько дней. Веселье распирало его и тогда, когда у себя за конторкой читал он "Псалтырь", и когда провожал барчука Нелепина, и когда спускался под землю, чтобы взять давно приготовленный ящик с коллекционным оружием, и даже сейчас, несмотря на то, что при падении он, не желая выпустить ящик, сильно зашиб левую руку. Но боль в руке лишь раззадорила его, добавила брызжущего перед глазами голубой радугой веселья. Так в веселье и пребывая, он мигом выпустил ящик - держать его было больше незачем - приготовился вскочить, раскидать малолеток.
- Мочи его, Мальчик! Мочи! - заполошно, но все ж гася сколько можно голос, завопил Гешек, увидав, что старик подымается. По голосу было слышно: Гешек не верит, что Мальчик "замочит" подымающегося, и от этого страшная тоска вошла вдруг в подростка.
Однако Мальчик, стоявший чуть в стороне от происходящего, в три прыжка подскочил к сбитому с ног и, заведя чуть в сторону правой рукой наточенный, с широким лезвием колбасный нож, на лету перехватил его рукой левой и уже двумя руками, сверху вниз, всадил в живот, под печень распрямлявшемуся старику. Китай, даже не охнув, а как-то булькнув, упал навзничь. От боли он свернулся, скорчился. Рана была тяжкой, но не смертельной. Старик Яхирев, много чего в жизни повидавший, чувствовал это наверняка.
"Уйдут, доползу, докарабкаюсь..." - думал старик. Он знал: надо лежать пластом, открывать глаза и смотреть на убивающих нельзя, поэтому лежал тихо, запретив себе стонать, шевелиться. Старик не хотел открывать глаз, но внезапно открыл их и увидел: на него напряженно, не отрываясь, смотрит зыблящийся и плывущий, словно бы отражаемый черной водой, паренек. Не тот, что саданул в бок перо, а другой, худощавый, востроносый, что бил ногой по печени. Старику надо было сразу закрыть глаза, но он смотрел и смотрел, и темный огонь великого ожиданья и великой жизненной перемены полыхал в его зрачках.
Гешек, уже решивший: все, кранты! - тут же от раскрывшихся глаз отскочил и негромко, но истерично и неотступно стал выть, стал давить Мальчику на психику:
- Дай ему, Маля! Дай! Он же всех нас заложит! Ну!
Мальчик Гешека не слушал. Теперь его волокло к середке двора, от сараев прочь. Мальчика замутил крепкий и приторный запах стариковой крови, которой он не видел, потому что кровь стекала старику под спину, - но носом чуял хорошо. Тогда Гешек, проклиная вслух Мальчика и - чего никогда не было раньше - Урода, поднял отброшенный нож и на ватных ногах подступил к старику.
Старик, чуть прикрыв глаза, ждал, когда мелюзга пузатая, сочтя его мертвым, уйдет. "Как саданул, как саданул, - стонал он про себя, уже не чувствуя веселья. - Дети... Будьте как дети, сказано! А они... Господи, убери от меня малолеток этих! "
Гешек пододвинулся к старику вплотную, затем мягко-ловко, и от этой мягкости и ловкости уже не так труся, опустился на колени. Не решаясь замахнуться - чувствуя, что нож может из рук выпасть и тогда придется убегать - и их сразу повяжут, - он приставил острие к старикову горлу. Держа рукоять двумя руками - кулачок над кулачком - Гешек налег на нее всем телом. Нож мягко, как в дыню, лишь однажды с хрустом пробив какую-то преграду, вошел глубоко в горло, под самую "душу".
Дзенькнула по карнизу мелкой бандитской пулей оборвавшаяся над Варваркой звезда. Луч звезды переломился надвое и загас где-то за Швивой горкой, за Болвановкой. Кувырнулось-пропало осеннее небо, и старик Яхирев, войдя в плотную, глухую, никому из живых недоступную материю инобытия, перестал быть сторожем дома земного, запросился в стражи небесные...
Ящик, спотыкаясь и вшепоток ругаясь матом, несли Гешек, Мальчик и Поц. Маца шел сзади и тихо, но изматывающе и безостановочно выл. Шли, как и было уговорено с Уродом, по Старосадскому переулку, по его петляющим изгибам вверх, к Маросейке. По дороге никто им не встретился. Прав был Урод, когда убеждал Гешека: сейчас милиции не до пацанвы! Милиция и ОМОН заняты чрезвычайкой, выискивают и ловят вовсе не таких, как они, с соплями да с косичками!.. Шли из-за тяжести ящика медленно, пережидая во дворах любой шумок. До Маросейки добрели лишь к одиннадцати вечера.
Вечер в Москве! Поздний, предполуночный, тихо-томно-ласкающий. Одинок он теперь и нелюден, пуглив-тороплив. Никто не хочет вечер этот продлить, не подпевает ему в такт. Нигде ни души! Что ж ты, о Москва, о сладкая, о тварь, о пустынница? Забыла, что ли, все ради денег? Служили ведь тебе люди настоящие, и любили они тебя крепко. Служил здесь рядом, на Маросейке, в застенчиво-кротком храме златоуст и смиренник Алексей Мечов. Служил, увещевал, упрашивал...
Теперь на паперти мечовского храма сидел Урод: широко раздвинув ноги, разметав по ступеням плащ, сронив огромную голову на грудь. Сзади он казался чуть сгорбленным, усталым странником, обтекаемым с двух сторон мягким храмовым светом. Выложив перед собой берет, чтобы сойти за нищего или пьяного, Урод ждал Гешека, Мальчика, Мацу и Поца. Он давно прикармливал и направлял ребят в нужную сторону, однако нож им разрешил взять с собой лишь три дня назад, показав приходившим за инструкциями Гешеку и Мальчику, как лучше ударить, если старый дурак вздумает рыпаться. Ребят Урод подобрал около своей редакции год назад и был ими доволен. В редакции, растянувшейся змейкой по шестому этажу "Тетрагона", он работал завхозом, демонстративно уйдя из обозревателей и бросив в пику всем писать свои хлесткие телеобозрения и крепко сбитые статьи, полные иронии, полные желчных острот... Урод отдавал ребятам газеты почти даром. Постепенно они сошлись, встречались каждую неделю на Уродовой даче, в Переделкино, и уже почти не могли друг без друга жить: без сальных шуточек, пошлепываний и едких односложных словечек Урода, без удивленных воплей Мацы, без презрительного молчания Мальчика, без непрестанной жратвы и чавканья Поца, без Гешековой задиристости. Они стали называть себя "Группа Каин". Группе, однако, нужны были акции, дела, а также идеология, а пожалуй, и вероучение. Об идеологии размышляли, к акциям готовились, вероучение выбирали. Но вдруг начался в группе какой-то разлад. Это увидели почти одновременно Урод и Гешек.
За три дня перед убийством, давая Гешеку нож, Урод сказал:
- Надо. Возьми. Залупнется - бей.
"Повязать их! Кровь повяжет. Или краденое", - просчитывал про себя Урод.
Агавин не боялся, что их вычислят, знал, что собственное имя его прикроет, да и приготовил он два надежных варианта. Один для себя и пацанов. Другой - только для себя. С той самой минуты, когда блеснул в руке чурловского приятеля кинжал, у него созрел замысел. Тогда по долетавшим крикам старика Урод догадался: старик прячет что-то ценное. Никакие ценности, конечно, Уроду не были нужны. Но это было то вяжущее по рукам и ногам дело, о котором он в последнее время непрестанно думал. Кроме того, очень уж ему не понравился чурловский приятель. "Неуделанный какой! Надо уделать". "Уделать" самого Нелепина было сложновато. Кишка тонка. Урод решил переключиться на чем-то связанного с Нелепиным старика. Отмотыжить его так, чтоб перестал руками махать, чтоб месяц не вставал! Но прикрыться надо было как раз чурловским приятелем.
Весь следующий день Урод прикидывал, как все смастерить получше. Думал он и вечером, думал ночью. А наутро его журналистско-расследовательский, почти алгебраический мозг решение выдал. Тогда-то Урод и стал звонить. Первый звонок был Сергею Заремовичу Чурлову.
- Ты, Чурла?
- Я не Чурла, не Чурла! Сколько раз тебя просить...
- Ладно. Нечурла, так Нечурла. Помочь можешь? Спроси у приятеля. У того. Машину. Для себя. На завтра. На вечер. Поеду - я. Бабу покатать. Надо. Не дает.
- Да я бы спросил, Сем! Только уехал он. И как бы не на всю неделю!
- На неделю? - это меняло и главное упрощало Уродов план. - Где машина?
- Рядом с фирмой у нас и стоит, где бросил. Торопился он сильно! Ключи мне зачем-то оставил. Суеверный он, что ли? И уехал-то недалеко совсем...
- Молчи. Ключи оставишь. В ящике. Буду - завтра. В четыре. С бабой. Не подсматривай! Утром ключи верну.
- У тебя ведь, Сем, своя машина есть, ты же свою можешь...
- Ей другую надо. Не та баба. Ей как у меня - мало. Готовь пленки. Если про НЕКРО-ТВ сбрехал, - удавлю. О машине - молчок. Баба строгая.
На следующий день Урод взял в условленном месте ключи и поехал на нелепинском ЗИСе к особняку, на Солянку. Ехал медленно. Не меньше полутора часов колесил он по центру, внимательно присматриваясь ко всем голосовавшим на обочинах мужчинам. Урод уже хотел плюнуть и ехать к особняку порожним, как вдруг подходящий попутчик обнаружился: высокий, вертлявый, до смешного белокурый, с беленькой, но заметной бородкой, в длинном плаще, вполне напоминавшем плащ чурловского приятеля.
- На Речной поедем? - завертелся у остановившегося ЗИСа белокурый.
- Поедем. Только на минуту. Заскочим. В одно место. Рядом. А там хоть к черту!
У особняка, где недавно махал руками старик, Урод, поставивший машину прямо против входа, попросил пассажира выйти и потрогать: открыта дверь или заперта.
- Если открыта - постойте две-три минуты рядом. Вместо оплаты. Выйдет девушка. С цветами. Примите у нее цветы. Для матери моей. Девушка в курсе...
Белокурый проторчал у входа целых пятнадцать минут, он старательно заглядывал в лица запоздалым посетителям и стремительно покидающим место службы учрежденцам, смешно жестикулируя, показывая Уроду, что девушки, мол, нет и не войти ли, вообще говоря, внутрь?
Урод на знаки не отвечал. Тогда белокурый вошел внутрь...
Через пятнадцать минут Урод мчал белокурого на Речной. А через три часа уже посылал мальчиков, хорошо к тому времени разведавших, чем по вечерам занимается старик, - "потрясти" старого черта. Если старик выйдет из-за сараев "пустой", его, применив проволоку и свалив на землю, надлежало избить. Если в руках у него что-либо окажется (а оказаться, как явствовало после двух дней слежки, что-то могло), "груз" требовалось изъять. В крайнем случае разрешено было применить нож.
Выскользнувший из двора Гешек добежал до церкви, тихо встал за спиной Урода.
- Пришел, - сказал Урод не оборачиваясь. - Где остальные?
- Там, во дворе... Ящик взяли!
- А старик?
- Все... Кранты...
- Где ящик?
- Здесь во дворе, между домами!
План, выработанный Уродом, осуществлен был уже на третий день, Нелепин же смог выбраться к старику лишь через неделю после первой их встречи.
Всю эту неделю на фирме шли тайные игры, вспыхивали тревожные разговоры, взлетали склоки. В общем, суета, тусня, нервотрепка! Но за тусней и склоками последовали перемены, причем следовали они с головокружительной быстротой, не позволяя непосвященным уловить в этих переменах хоть какой-то смысл. Меняли состав правления, меняли совет директоров, меняли все, что можно было изменить...
Чего хотел достичь этими переменами Ушатый, Нелепин не знал и рассеивать своего незнания не хотел: и так хлопот полон рот. Однако к моменту первой встречи со стариком Василий Всеволодович неожиданно оказался в центре событий: сам того не желая, он стал вдруг держателем достаточно крупного пакета акций фирмы, был введен в совет директоров.
- Снимать тебе теперь не надо будет, - радостно сообщал Василию Всеволодовичу Ушатый. - Теперь - о другом. Думаешь, даром я спешил? Недаром. Как член правления, ты завтра же вылетишь в Волжанск. Дела наши, Вася, пошатнулись. Рыщут около нас конкуренты, да и еще кой-кто. Выйдем-ка в садочек...
В саду с попугаями, под их похабный зудеж и писк, Ушатый продолжил:
- Слишком много глаз да и ушек развелось у нас. А коммерция - она, брат, лишних ушей не любит. Кстати, о коммерции: в Волжанск ты едешь затем именно, чтобы коммерцию ненужную там пресечь. Ишь, купчики! Коммерция для нас, Вася, прикрытие, но не такое, чтоб на него все глаза таращили. А они там занялись Бог знает чем! Игорные дома, цыгане, девочки. Всего насмотришься. Но очень уж не старайся. За тобою следом настоящая инспекция к ним будет. В том числе и финансовая. Твое дело гмм... скорей политическое. Ты посмотри, как там все это со стороны выглядит, может ли вызвать чей-нибудь интерес, чьи-то нарекания, шум, скандал, посмотри, что за люди вокруг нашего дела вертятся. И главное - хорошо ли отделены коммерческие структуры от науки. Это - раз. Имеешь право все дочерние, коммерческие структуры ликвидировать, продать. Это - два. Главный бухгалтер тамошний подскажет, человек верный, человек опытный. С остальными - ни гу-гу! Да посмелей там будь! Мне сюда - никаких звонков! Ну дай я, тебя, душа моя, на прощанье расцелую!
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.