Лавка нищих. Русские каприччио
ModernLib.Net / Отечественная проза / Евсеев Борис / Лавка нищих. Русские каприччио - Чтение
(Ознакомительный отрывок)
(Весь текст)
Борис Евсеев
Лавка нищих
Русские каприччо
I
ЕХАЛ НА ПТИЧКУ ИВАН РАСКОРЯК...
1 На горбу мешок с кормом. В руках птичья порожняя клетка. С головы съезжает «пыжик» с надорванным ухом. Ваня встал со звездой, вышел затемно, к первому автобусу. И то: добираться ему на Новую Птичку – на Новый Птичий рынок – чуть не три часа. Снегу почти нет, скоро весна, но по утрам холодно, и одет Ваня во все теплое: длинная куртка с подстежкой, ватные штаны, сапоги армейские. Идти к автобусу далеко, неудобно. Раньше б оно – все ноги переломал, а теперь легче: здоровенная круглоколесая реклама днем и ночью сыплет искрами, булькает красно-синим газком, круглое автомобильное колесо без конца вертит. Клетку волочь на Птичий неудобно, а ничего не поделаешь. Здесь в Перловке за нее гроша ломаного не дадут, а там, глядишь – полторы сотни отвалят. Денег у Вани нет совсем. Дома пять сотенных бумажек, на черный день. В кармане – десятка с мелочью: на обратный путь. Туда-то на Птичку, «за так» ехать придется. Но только отъехали – контролеры, мать их. «Гражданин, ваш билет... Как не стыдно государство омманывать. Еще выражается...» Тут еще и водитель добавил: «Он не брал, не брал, так прошмыгнул!» Ссадили. Ваня потоптался на месте: клетка на дороге, мешок в руке. Автобус – пригородная трехсотка – не спеша укатил. Женщина-контролер, румяная до красноты, сквозь заднее стекло все глядела на Ваню. Улыбалась чему-то. Невдалеке за навороченной эстакадой – Москва. Вроде рядом, а пешадралом – полчаса. Ваня закинул мешок за спину, подхватил клетку, выбрался на Окружную, стал голосовать.
2 На Птичке, по четвергам, не так чтобы и людно. Основной народ к выходным подвалит. На саму Птичку Иван не пошел. Встал метрах в тридцати от входа. Корм для рыбок продавал долго, почти до обеда. А клетка непроданной оставалась. Да и кроме клетки было еще кое-что: то, за чем ехал. Ехал же Ваня на Птичку для смутного дела. Грызло оно его и терзало: хоть таблетки пей! Но таблетки Ваня пить не стал. Сюда, на Птичку выбрался. Он и раньше кое-что продавал близ Птички. Но не часто. Дух на Новой Птичке – не тот. Не запах, не воздух – именно дух! Старую Птичку Иван любил. А вот к Новой никак приспособить себя не мог... Клетку никто не брал – старая, грязноватая, хоть и мыл, и чистил. «Так и вечер скоро...» Ваня в сердцах несколько раз раскрыл и закрыл дверцу, клетка звякнула, маленькая щеколда на дверце обломилась, он кое-как щеколду прикрутил, смачно плюнул, двинул на саму Птичку, на рынок.
3 Ох и бедлам на Новой Птичке! Люди-звери и звери-ангелы. Простаки, мудрецы, хитрованы. И, главное, чуть не намертво приросли все друг к другу! Но... Разные звери – разные люди! И характер у человека – как у его зверя. А иногда – звери и птицы на людей, как две капли воды, походить начинают. Грызунов продают – жадные, запасливые. Птиц – растеряшки мечтательные. Гадов и крокодилов – люди древние, люди далеко и крупно видящие. Домашней птицей – жестокие торгуют. Животных – это Ваня знает точно – убивать на рынке запрещено. А эти, для клиентов – нате вам, пожалуйста – курам головы наотмашь рубят! Еще – голубятники. Те все почти урки. Голубей тихо и гадко придавливают, чтоб, значит, в неволе яиц не клали. Но сцепляет всех тех человеков, отбирает по норову и по людской масти – расположенье рыночных рядов. Самый ближний к Ване ряд – кошачий. Глаза у кошечек веселые, добрые. Мордочки счастливые. Только с чего бы это? Ваня знает с чего. Поэтому – скоренько дальше. Дальше – гады. Их, правда, и называть так не хочется. А как? Ваня роется в памяти. Точно, рептилии! Черепахи с гнилыми легкими, ужи-змеи – клубками, игуаны крокодилистые, все иное прочее: серое, мерцающее, больное, здоровое – перемешано, перевито... За черепашьим рядом – собаки. Тут наметанному глазу все становится ясно окончательно. Есть, конечно, меж собак и здоровые, есть и бодрые. Но... переросточки они все! Месяца им по три, по четыре. А для продажи надо куда как меньше: полтора, от силы два месяца. Некоторые щенки – для веселости и форсу – наркотой напичканы. Это Ваня по блеску глаз сразу определяет. У него ведь только по недоразумению – диплом техника. Надо было в зоотехники, в звероводы идти! А так – ни техник, ни зоотехник, вообще никто. Ваня обмахивает с лица грустняк, медленно движется по направлению к любимому ряду, к птицам. Тут как на зло – ушлаган знакомый. Торк Ваню в бок: – Про должок, Ванятка, забыл? Долг не ахти какой, 120 рублей. Но ушлагану не долг важен – Ваню поприжать требуется. Поэтому без слов половину приторгованного ушлагану в карман: отстань, на фиг! Вдали Елима Петрович показался. С Ваней у него давние счеты. Не пускал Елима его еще на Старую Птичку, гнал оттудова и стращал, пригородной шелупонью обзывал. А за что – так до сих пор Ваня и не понял. Завидев Елиму Петровича, Ваня присел на корточки и ну первую попавшуюся собаку по уху щелкать! Елима Петрович – розово-лысый, вширь раздавшийся – хоть и хозяин почти половине рынка, а каждую мелочь до крохи помнит. Ходит, смотрит, закорючки в блокноте рисует. Долго в собачьем ряду Ваня выдержать не мог. Приподнялся, увидел: Елима Петрович все вокруг осмотрел, назад возвращается. Тут Ваня в ряд птиц и вступил. И сразу еще одна напасть: «сестра-хозяйка», Пашка. Познакомились чудно. Курили как-то близ рынка. Ваня матом выражался, Пашку за газировкой гонял. А потом Пашка-пацан шапочку лыжную скинул – оказалась девка. Лет двадцать, не больше. Младше Вани лет на восемь. Душевно они тогда покалякали, а потом Пашка волосы опять прибрала: не хочет девкой быть на рынке, боится. А с Ваней обещала встретиться когда угодно и где угодно. Только давно это было. Ваня тогда смерть жены переживал, настоящего внимания на Пашку не обратил. Зато сейчас она в него, как рак клешней, вцепилась. – Все, все, отстань! Потом подходи, после! Никак не займется Ваня птицами. А надо. Душа горит! Давно он задумал одну штуку отчебучить: повыпускать всех рыночных птиц к ядрене фене! Да не так выпустить, как продавцы предлагают: «Загадай желание, давай полтинник, отпускай голубя». А тот голубь два-три круга над рядами сделает и к хозяину вернется. Не так. Пусть все летят! Зима кончается, авось не померзнут. Все лучше чем в клетках себе шеи сворачивать! Только как же им из рыночного ангара вылететь? Но и это обдумал Ваня. В крыше широкое отверстие есть! Да и двери, если их все отворить, птицы найти смогут.
Летела гагара
По краю ангара...
Раньше Ваня «не доезжал»: куда это непроданные птицы с рынка деваются? Потом понял – куда. Потому-то и хочется Ване всех – на волю! Пусть летают. Смерти случайной не боятся, жизни постылой не стыдятся... – Мэтинг, мэтинг, – шепчет кто-то Ване в самое ухо. – Чего? – Эх ты, дяревня! Мэтинг – это совокупление животных. Покруче нашего они совокупляются. Ну, берешь? Давай, чудрила, пару дисков даром отдам! Но тут рассмотрелся продавец, прикинул собеседника на вес и на деньги, видит – пустой Ваня, и сразу его как ветром сдуло. За «дяревню» Ване обидно. Как никак – под Москвой живет. Но и чувствует: правда! Хуже деревни – пригород. И он, Иван, самый что ни на есть негодящий: пригородный. Москвой придавленный, грязью заляпанный, магазинами обделенный, товаром обнесенный. Словом, ни богу свечка ни черту кочерга. И все пригородные такие же. Вся жизнь – на ногах, в дороге. Одну дорогу и видят, а жизни настоящей – так той даже не нюхали. Тут, вместе с обидой на пригород, Ваня вспомнил отца. Заругался на него мысленно. «Зачем в Перловке осел? Зачем до Москвы не дотянул?» Но отца-батяню Ваня любил. Долго на него сердиться не мог. Отец у Вани был подполковник, танкист. Прожил 76 годков. Умер – счастливый. А жил тяжело. До пенсии – так и вообще гадко. И все из-за собственного имени. Звали отца – Лазарь. Лазарь Калинович. Те, кто зла отцу не желал – звали Калина-малина. Ну а за Лазаря досталось ему крепко. И в армии, и на гражданке. – Что за имя такое для русского человека? Спрашивали и били. Жалели, поили водкой и били опять. Потом снова спрашивали с пристрастием. Однако умер отец – небитым, умер довольным. Как с Северов в Перловку переехали, стал Лазарь Калинович выдавать себя за еврея, влезал в мелкие торговые дела, научился картавить и деньги были. Но Ване отец ничего не оставил: все в последний год жизни спустил на крашеную челночницу. С отца Ваня перескочил на покойницу-жену, которая померла ни с того, ни с сего, а потом на мать, которую почти не помнил. Срочную Ваня служил на Балтике, в Калининграде. Вспомнил и про флот. И только тут заметил: держит он в руках чью-то чужую клетку, а свою на землю поставил. –. я ж говорю – свеженькая пташка, только вчера привезли. Бери! Ваня вздохнул, чужую клетку к туловищу прижал, полез рукой внутрь, ощупал черного нахохлившегося дрозда, огляделся. Прошел мимо ветеринар в куцем белом халатике. Где-то вдали мерцнул глазками розовый, ветчиннорылый и ветчиннорубленый Елима Петрович. К уху Елимы прилип казенный человек с коричневыми щеками, в синей прокурорской форме. Пряталась за широкие спины, боясь подойти ближе, белобрысая – сегодня без всякой лыжной шапочки – Пашка. Ваня разжал ладонь, чуть подкинул и выпустил дрозда.
4 Одно время Пашка даже хотела поселиться и жить близ Новой Птички. Но это только сперва. Быстро перехотела. Тогда она через день – кроме понедельника – стала сюда ездить. Пашка жила в Москве, в Отрадном, но работала в области. Медсестрой, и тоже через день. В Москве работы для нее не находилось. В области платили мало, зато и отстежек не требовали. А на Новую Птичку Пашка ездила, думая сперва приработать на котятах. Потом – из жалости. Потом – по привычке. А уж после – чтобы встретить Ивана. Она бы прямо тут стеречь Ваню осталась. Нормальный мужик того стоит. Да страшно. Не за себя, а вообще. Ну а страшно потому, что попала Пашка однажды в близлежащий лесок. Теперь мимо этого леска проходила она, втянув голову в плечи и закрыв глаза. Но и с закрытыми глазами видела то же, что и в первый раз: трупики птиц, лапы, мордочки и хвосты мертвых зверьков. Слышала писк живых еще... После этого Пашка стала звать Новый Птичий – Невольничьим рынком.
5 Елима Петрович вышел из подсобки и обтер руки о кожаный новенький фартук. Он любил сделать что-нибудь собственными руками. Хоть нужды давно и не было: был наверху, наличку считал стопками, мог бы и отдохнуть. Но Елима был мудрец, знал: одна только работа делает свободным. И вообще: труд сделал из обезьян человеков. А на Птичке, случалось, он сам из этих человеков обезьян делал. Словом, Елима пыхтел, сопел, рук ни на миг не покладал. После обеда народу стало больше. Цепко оглянув ряды, Елима Петрович сразу заметил непорядок. Верней, непорядок этот еще только готовился, но он даже и подготовку заметил: обернулся, махнул кому-то рукой.
6 Казенный человек с бурым, морщенным, как сухая фрукта, лицом – еще недавно был пристав. Теперь – бывший пристав. Этого слова «бывший» – он не выносил. Правда и поперли его из приставов совсем недавно, так что вполне мог сойти за пристава настоящего. Бывший пристав Трофимьев вмиг оказался близ Елимы Петровича. – Ты зачем в форму вырядился? – зашипел на пристава розовый Елима. – Хочешь, чтобы тобой занялись как следует? А потом и всеми нами? Ты – бывший. Бывшим быть и обязан! – Не хочу... Не буду бывшим! – плаксиво заговорил Трофимьев. – Сгинь отсэда, – вдруг смягчился Елима Петрович, – сгинь, иди в подсобку. Счас для дела потребуешься.
7 Не давая продавцу опомниться, Ваня отворил вторую клетку, за ней третью, сбил заднюю перегородку со стеклянной попугайской витрины, выпустил с десяток волнистых, перескочил через какие-то коробки, обрушил ногой поставленные этажеркой ящики, ухватился за купол громадной совиной клетки, отворил и ее... Шум и гвалт плотной волной потекли по рынку. Одна птица – видно, полумертвая – тут же брякнулась оземь. Еще две – полетели низко и кривенько, но вместе, парой. Еще несколько взметнулись вверх. Крикнул резко и зло выпущенный на волю скворец. С перепугу начал петь, а потом резко замолк черный дрозд. К Ване бежали охранники. Хватал за грудки продавец. Ваня огрел продавца своей собственной, так и не проданной клеткой, клетка обломилась в сторону, в руках осталась только дверца. Дверцу Иван сунул за пазуху. Он думал – его изувечат, убьют, пятое, десятое... Ошибся. Не одна лишь волна злобы окатила Новую Птичку! Кой-кому Ванина забава страшно понравилась. Сразу несколько покупателей – один даже очень приличный, в мехах, в перстнях, – потянули руки к клеткам. Выпустили, смеясь, еще нескольких птах. И завернулся винтом под куполом рынка небольшой, но крикливый птичий вырей! Словно собравшись за море, кружили и кричали птицы, ища выхода из ангара. Этот ошеломляющий звук, звук полученной «за так» свободы, сделал Ваню на миг пустым, бескостным. Птичий звук был лучше жизни, был приятней и справедливей ее. От радости и от счастья Ваня закрыл глаза. Тут его сзади чем-то тупым и огрели.
8 Из-за раздухарившихся молодчиков, выпускавших почем зря чужих птиц, Пашка никак не могла добиться до Ивана. Она толкалась и щипалась, но продавцы и покупатели радовались и злобствовали, реготали и рвали на себе волосы, показывали вверх и друг на друга, трясли животами, стояли плотной стеной. Ваню потащили – за этим Пашка следила безотрывно – в подсобное помещение. Но в какую именно дверь затолкали – этого заметить уже не могла. Чуть не ползком, ударяясь о задницы и колени продавцов-покупателей, пробралась она к северному входу, стала дергать запертые двери. Заглядывала и в двери открытые. Ивана нигде не было.
9 Очнулся Ваня от воздуха. Воздух бил в нос, холодил виски. Зимний день уже сильно клонился к вечеру. – ...так скажи за это спасибо Елиме, – услыхал он над собой зычный командирский голос, и тут же попытался встать. Однако держали Ваню крепко. Да и руки его оказались связанными. Какой-то бетонный закуток. Задний двор что ли? Людей – нет, кошечек-собачек тоже не видать. Но небо московское – дымится, огни вечерние московские вдали посвечивают! Казенный человек бурой мордой своей лез прямо на Ваню. – Т-т... товарищ прокурор, – решил схитрить Ваня, – я это самое... Я ж не нарочно... – Какой я тебе, к чертям, прокурор. Пристав я! Не знаешь формы, дурак? – Ладно, пусти его. Слушай сюда внимательно, – охранник с нашивками на рукавах и на груди, повертел головой, как будто ему мешал дышать туго застегнутый ворот. – Ты тут пташек – на пять штук баксов повыпускал. А еще штраф с тебя. За дебош. Счас хозяин придет, он точно урон определит.
10 Елима Петрович только для порядку заглянувший в каменный мешок, брезгливо поморщился, сказал: «Чтоб я этого обалдуя больше здесь не видел», – повернулся, но, уходя, призадумался. Ставить Ваню на «счетчик» он не желал. Не потому что жалел Ваню. Знал: бесполезно. А бесполезных вещей Елима Петрович давно уже не делал. Ну а раз бесполезно – так и надо подобрей к человеку. Тем более после сытного обеда гневаться грех. – Ты, конечно, сильно мне тут напортил. Но зла я на тебя, Иван, не держу. Может, так оно и надо, птичек иногда выпускать. Даже праздник такой есть – Благовещенье. Для выпуска птиц предназначенный. К этому празднику птичек на Руси раньше и выпускали. И сейчас такое, может, случается. Но ты, Ваня, поперед праздника забежал. Нету его пока, праздника, нету! А вот на рынке ты мне порядок ух как испортил. А порядок – он всегда и во всем быть должон. Поэтому ты вот что... Убытку от тебя, конечно, много... Елима Петрович на миг запнулся. – На «счетчик» его! – захрипел охранник, обрывая пуговицу с ворота. – Ты охолонь, Василий. – От собственной ласки Елима Петрович даже вздрогнул. – Охолонь, расслабься. А я пока подумаю. Елима стал думать. Кожаный фартук на его животе из морщинистого стал гладким. – В общем, сделаете так: праздник, он все равно когда-нибудь да будет. Так что выведите его отсюда и под зад коленкой. Ну, в общем, с миром отпустите. Если, конечно, у вас у самих к нему вопросов нет. И чтоб духу его здесь больше не было! Елима Петрович не спеша возвратился в ряды. – Как не так. – Бурчал, выводя Ваню из каменного мешка за ворота, бывший пристав. – «Отпустите с миром!». И рынку от него убытку на пять штук баксов, и государство в прогаре: теперь этих птиц полумертвых собирай, живых – лови. За уборку территории, опять же, таджикам плати. Давай его в машину, поехали!
11 Тут, на вечереющей дороге, близ розово-клубничной Елиминой машины, их и обнаружила Пашка. Она кинулась сперва на охранника, потом на бывшего пристава, стала кричать, кусаться. Пашку запихнули в машину. Там она на время успокоилась. Шумела дорога, молчал вдалеке лес. Рядом летали вечерние птицы: то ли упорхнувшие с рынка, то ли вольные – было не понять. Потом птицы устали, сели на деревья, сняли и повесили – так показалось Пашке – на ветки крылья. И от этого уподобились людям: стали бесшумными, слабо видимыми.
12 Казенный человек сперва ничего дурного с Ваней творить не собирался. Но в машине, уже порядочно отъехав от рынка, он вдруг разнервничался, стал накручивать себя донельзя. Ваня показался ему преступником закоренелым и преступником безнаказанным. Вина Ванина в глазах Трофимьева росла и росла. А тут еще эта девка. За палец укусила, шалава! Думая спервоначалу Ваню и Пашку лишь слегка попугать, бывший пристав вдруг все на ходу перерешил. – А ну, останови! – крикнул он водителю. Не говоря больше ни слова, пристав схватил Пашку за плечи и вытолкал из машины на дорогу. – Поворачивай назад! – Трофимьев ткнул водителя кулаком в спину. Ваня шевельнул связанными руками, а помочь Пашке ничем не смог. Сдали километра полтора назад. Ваня снова возвращался на Птичку. До Птички, однако, не доехали, остановились напротив леска. – Выходи, – сказал Трофимьев торжественно. – Выходи, бандюган пригородный. Ваня понял: будут бить. И сам первый, как только вышел из машины, ударил бывшего пристава ногой. Тот упал, поднялся, крикнул протяжно, как сыч: – Ну, гад, я тебя урою!
13 Вечер лег гуще, плотней. Выкинутая из машины Пашка резво бежала по улице Верхние Поля. Мысли ее тоже бежали вприпрыжку. Она вспоминала то свою медицинскую службу, то Ивана. Но больше всего ей вспоминался писк из коробок, копошившийся в ушах еще со времени первого посещения леска. Лесок этот, не большой – не маленький, раскинулся сразу за Окружной дорогой. Несколько месяцев назад, в ноябре, Пашка в него и завернула. Просто так, сдуру. Издалека лес показался ей приветливым, безопасным. Но как зашла – так сразу и присела. Потому что наткнулась на коробку. А в коробке – котята. Мертвые, от приморозков давно окоченели. И ладно бы какие-нибудь посторонние котята! Так нет, те самые, дымно-рыженькие, которых при ней отдала перекупке несколько дней назад незнакомая бабулька. Перекупка клялась и божилась, что пристроит дымно-рыженьких к замечательным и богатым людям. Успокоенная бабулька, отдав котят, ушла. «Вона куда их!» От внезапной боли в кишечнике, Пашка не сразу смогла разогнуться. Наконец, распрямилась, огляделась. Людей в том ноябрьском лесу и вправду не было. Все были заняты: на Птичке разгар торговли. Обмирая от страха и от любопытства, Пашка углубилась в лес. И чем дальше шла – тем становилось страшней. Под деревьями мертвые птицы, в коробках – штабелями – бездвижные черепахи. Котят мерзлых – немеряно. А собаки... Те вообще на части порублены. Пашка хотела повернуть назад, однако ноги сами несли ее дальше. Страшный лес еще не умер! Он хрипел, стонал, подмяукивал, пытался выжить. Тогда, в ноябре, Пашка, споткнувшись о что-то мягкое, упала. Упала она и сейчас, догоняя Ваню и тех троих, что, судя по брошенной машине, как раз в этот лесок и завернули. Дыхание у Пашки сбилось, пришлось остановиться: отдышаться, очистить веточкой ботинки от грязи, высморкаться.
14 Ваня шел по лесу с тремя утомительными придурками, но думал не про них, про птиц: «Вот летают себе, и горя нашего им нет. Бьют их из ружей влет и в силки заманивают. Но под ярмом нашим они не ходят!» Иногда перескакивал мыслью и на людей. «Ну излупят, – думал, – ну обомнут бока. Впервой ли? А птиц таки повыпускал!» Потом начинал думать и вовсе про постороннее, начинал – как это часто с ним в последние месяцы бывало – вести внутри себя разговоры с высокими лицами. «Эх, Ладим Ладимирович, – говорил про себя Ваня, – Ладим Ладимирович! И Вы, Митрий Анатольич, тож! Как же это так случилось? Я чего-то никак не пойму. Все вроде у нас путем, а человеку хорошему – ни жизни, ни воли. Козлам да баранам – тем раздолье. А кто честный – тому осиновый кол меж лопаток! И деньгой-то ему в харю тычут, и всем иным попрекают. Нет, не подняться честному! А подымется – так бумажками закидают. И стоит он, дрожа, в бумажках шелестящих, как в воде: по самое горло. Вот вы по ящику правильно все говорите. А выключил ящик – и все, и другая жизнь. Особенно в пригороде. Землю всю подчистую забрали, продают ее и перепродают, чего-то ненужное строют. А людям от тех построек – что за прок? Как были все соседи в Перловке нищие, так ими и остались. Мож оно и не так плохо нищим быть. Иногда даже радостно. С этим не спорю. Но навсегда нищим оставаться – как-то оно утомительно, а? Может, не надо так? – Надо, Ваня. Ну просто необходимо. – Строго так и степенно отвечают внутри у него Ладим Ладимирович и Митрий Анатольич. – Ты погоди маленько! Вам же, дуракам перловским, от этой временной нищеты когда-нибудь лучшей станет. Неравенство – оно кого хошь выучит. А касательно пригородного населения – мы с кем надо строгий разговор иметь будем. В этом, Ваня, не сомневайся! – Нет, я че-то. Ну словно бы – сомневаюсь! Если, конечно, сверху глядеть – вроде у нас порядок. А подойдешь поближе. Все у нас хорошо – только жизнь плохая! Но раз надо терпеть, раз указано пригородным без земли собственной оставаться, указано на город до скончания века батрачить – что ж: потерпим, сполним!» После таких бесед с высокими лицами Ване всегда хотелось петь: от радости выполненного долга, от удовольствия круглых речей. Он и сейчас пошевелил связанными руками (потому как петь и не размахивать руками не мог) и запел вполголоса:
Ехал на Птичку Иван Раскоряк,
Ехал, споткнулся, и в грязь мордой – бряк...
– А раз ехал, так и приехал! – крикнул по-звериному глухо бывший пристав. – Приехал, говорю, ты, Ваня!
15 Пашка все никак не могла двинуться с места. Вроде только полтора-два кэмэ пробежала, а не было сил. Да и что-то держало, не давало идти. Отдышавшись и отплевавшись, она осмотрелась и увидела на дереве облезлого серого кота. Тощий кот глядел на Пашку и топорщил шерсть. «Вона кто не пускал!» – Котя, котя, пусти! Мне надо. Ваню бить будут... Кот еще больше встопорщил шерсть, но потом, вроде соглашаясь, мяукнул, сдал назад – так Пашке во всяком разе показалось, – и она вступила в самую гущу кое-где еще снежно белевшего леса. Пашка шла наобум, по косой, едва приметной дорожке. Шла не оглядываясь, иногда на ходу приседая от шорохов, от вымахивавших на ее пути длинными кривыми ветвями, страхов.
16 Серый облезлый кот, чуть обождав, соскочил с дерева, но тут же, словно что-то учуяв, застыл на месте. Потом, постояв и видно устав прятаться от собак и людей, пошел вслед за Пашкой. Шерсть его кое-где еще топорщилась, но хвост по земле больше не волочился: торчал трубой.
17 Бывший пристав уже хотел было Ваню в лесу – «на произвол судьбы» – покинуть. Но опять вспомнил про государство, про то, какой дерзкий ущерб причинил ему Ваня, и понял: никто этого обалдуя по настоящему не накажет! Раз уж Елима не стал – другие и подавно не захотят. А тут еще Ваня сглупил: стал развязывать – и развязал таки – руки. Бывший пристав Трофимьев увидел, крикнул: «Вишь, развязался!» – и тут же въехал Ване в ухо. Били недолго, потому что охранник случайно задел уже лежащего на земле Ваню тяжелым ботинком по голове, и тот отключился. Для верности дали еще камнем по затылку. В лесу становилось холодно, дальше бить потерявшего сознание было неинтересно. А наказать надо было по всей строгости, до конца. Вдруг Трофимьев обрадовался: – А ну волоки его. Тут рядом! Давай, шевелись! На границе кошачье-собачьего кладбища и молодой, примыкавшей к старому лесу, рощицы – было вырыто несколько непонятных ям: то ли для зверья покрупней, то ли и вовсе для живших, кормившихся и умиравших близ Новой Птички бродячих людей. Вскоре такая яма невдалеке и обозначилась. – Давай его сюда. А то Елиме достанется. А Ваня... Он же перловский, здесь его искать никто не станет. Бывший пристав вытряхнул из Ваниных карманов несколько бумажек и какую-то зеленую корочку. – Ф-ф-у, блин! Иван Ла-азаревич... – Прочитал он и скривился. Но Ванину корочку себе в карман все ж таки сунул. Ваню подволокли к яме. Перевернули вверх лицом. Пристав закашлялся, кинул лежащему на грудь дверцу от птичьей клетки, выпавшую у того из-за пазухи. Спустили вниз, прикидали мерзлой землей, еще и навернули сверху всякой дряни: коробок со сгнившим кормом, кошачьих ленточек, досок от ящиков, собачьего смерзшегося дерьма...
18 Пашка заблудилась. Попала не туда, где обретались те трое и Ваня. За спиной кто-то мяукал. Пашка поворотила назад. Минут через десять, сквозь деревья, она увидела пристава, охранника и водителя. Они садились в розовую, спело-клубничную, на миг засветившую себя изнутри – как сердце – машину. Вани с ними не было. Пашка остановилась, прислушалась. Картонные коробки теперь помалкивали, не слышно было ни собачьего повизгиванья, ни птичьих криков. «Где ж Ваня?» – Она снова развернулась спиной к дороге, лицом – ко все еще пугающему мертвым зверьем, лесу.
19 Земля забила ноздри. В рот лезли смятые ленты. Дыханье стало не то что спертым – стало кончаться совсем. Ваня знал: он уходит в землю плотней и плотней, врастает в нее глубже и глубже. Ужас сменился радостью, радость – снова ужасом: что там в глубине? Что-о-о? Вдруг пробежал сквозь него розовый Елима Петрович. Потрогал Ваню за нос, удалился. У Елимы во всю щеку – свежая золотуха; через рот, до затылка, сквозная рана: дымит, чернеет... Проскочил завхоз перловского Дома творчества художников, не позволивший когда-то Ване – «не член Союза!»– камни резать. Завхоз тяжко наступил ногой на грудь. Цапнул за шею неизвестный, но страшно когтистый и немаленький – размером с хорошую собаку – могильный зверь. С болью притронулась к виску Пашка. От всех этих прикосновений Ваня совсем перестал дышать. Но и глубже в землю перестал опускаться. Зная: дыханья взять больше неоткуда, крупно дрогнул всем телом. Двинул рукой, потом ногой, и вдруг со скрежещущей радостью ощутил: земля крохкая, поддается, можно, нужно наверх! Левая рука ощупала дверцу птичьей клетки. С громадной тяжестью, подведя руку к лицу, Ваня стал этой дверцей отгребать от носа всякую дрянь. Даже загордился: без дыхания, а живет! Но это была другая жизнь: отвратительная, ужасная, с ходящей ходуном, требующей воздуху грудной клеткой, с ледяными осколками глаз, со слепым и корявым узнаванием предметов, каких на земле отродясь не бывало. Тут мысли в голове сдавились сильней, как-то вкривь и вкось подумалось: «Для тебя, Ваня, счас Бог – сыра земля! Че ж из нее и выходить? Еще чуть – станешь крепким, как корень, не разрубаемым, как дуб!» – Ну нет, – рыкнул Ваня себе же в ответ. – Бог – Он один! Что в сырой земле, что на небе. А ежели всякие людишки и звери тут сквозь меня шлендают – так это, может, ине от Бога... Мозг, еще недавно пылавший красным расколотым фонарем – «это он от натекшей крови красный!» – подернулся золой, гас угольками. Вместо дыханья обычного пришел каменный, ломающий грудную клетку дых. Холод неслыханный, холод могильный сдавил сердце тяжкими льдинами. Но однако ж – руки двигались, шея покручивалась! Вдруг разбитый ящик, державший на себе целый пласт мерзлой земли, съехал в сторону. Правой ноздрей, в которую земля набилась не так туго, Ваня хватанул капельку (ласкового, надмогильного, тепловато-гнилого, почти весеннего) воздуху.
20 Бывший судебный пристав подхватил с заднего сиденья бутылку портвейна, широко расставляя слова, сказал: – За упокой... души... раба Божьего... Ивана. – Слышь ты, приставной! Давай вернемся, отроем. За что его так? За пять штук баксов? Так у него четверть дома и сараюха в Перловке. Заставим продать – штук на двадцать потянет! – Я те вернусь. Ишь, заступничек выискался. Как я есть человек государственный... – Приставка ты к человеку. Бывший ты – государственный! – А это... ничего не бывший! Я тебе вот что скажу: надо нам от всякой шелупони освобождаться. Ну, секешь? Не тянет она, шелупонь, в нынешних условиях. Ни капиталу, ни ума у нее, ни прочей собственности. Одна гниль да прель по сараям. Так чего им тогда в этом мире и мучиться?
21 Жизнь в могиле была короткой. Но это была именно могильная жизнь. Ваня не мог бы точно сказать – хорошей она была или дурной. Ясно одно: была она бесконечно одинокой, тесной, тускло холодной. И цвет этой жизни был нелюбимый – темно-коричневый. Что смерть, хотя и холодная, а живая, часто живей самой жизни – Ваня в своем пригороде догадывался давно. Теперь – подтвердилось. В ухо вполз червь. «Может, с рынка, непроданный? А сюда переполз только». Ваня червя стерпел. Не до него было. К губе прилип слизень. Потом, невдалеке, кто-то грубо и навзрыд рассмеялся. Снова все стихло. Наконец все тот же гробовой насмешливый голос, явно перед кем-то выпендриваясь, гнусно прошелестел: – Глубже, глубже его! Рот и кишки плотней землей забейте! Дерьмо собачье в ноздри воткните. Штумп, штымт! Дух скота – он, сказано, в землю уходит. Штумп, штымт! Ты, Ваня, – быдло, скот! И жить тебе, кстати, осталось – одну минуту. А после – сразу неизъяснимым станешь. – Это как это – неизъяснимым? – А так. Ничего, никогда и никому – ты больше изъяснить не сможешь! Иван с остервенением стал выкапываться дальше. Оборвал с губы слизня, шуганул могильного зверя... Неразрушимая сила вошла вдруг в него: копай, Ваня, копай!
22 Выкопался он быстро. Встал, встряхнулся, повел одним плечом, другим. Шапки на голове не было. С правого плеча свисал драный кошачий хвост. Под ногами валялись мертвые птицы. Из ботинка торчала головка замерзшей ящерицы. На губах, на щеках – земля. Страшная, земляная, никогда раньше не существовавшая в нем сила, вмерзшая пузырьками воздуха в кость – продолжала распирать Ваню. Он ступил к дороге. Однако быстро сообразил: на Птичку – поздно. Да и не для гнилой Птички сила в могиле скоплена! Тогда он двинул домой, в Перловку. Сперва решил – через Москву, через центр, во всей красе! Но потом передумал. Миновав лес, вышел к Окружной дороге. Тут его что-то остановило: сзади послышалось кошачье мяуканье, женские мелкие всхлипы. Ваня нехотя обернулся. Он увидел Пашку, облезлого серого кота, а над ними – дымно-огненное подмосковно-московское небо. Стояла уже настоящая ночь. Машин поубавилось. Сзади причитала убегавшаяся за день Пашка. Ваня шел и сил у него прибавлялось и прибавлялось. «Раз из могилы выкопался, так стало быть, и жизнь земную осилю! Ехал на Птичку Иван Раскоряк. Был Раскоряк – стал матрос Железняк!»
23 И вышел на небо Великий Жнец. Чуть помедлив, взмахнул золотым серпом, стал косить невидимые, но давно приуготовленные к такой жатве рати. Серп заблистал над нищими пригородами и над богатой Москвой. И брызнула из-под серпа кровь: быстро текущая, остро-пахнущая. И встрепенулись черви в могилах и гады в кроватях: но крови своей, из них навсегда убегающей – не почуяли. И хотя напугал Жнец своим серпом немногих, зато многих – тайно коснулся! Тут же, под серпом у Жнеца, близ дороги, там, где кончалась улица Верхние Поля, ожила и шевельнулась серая, громадная, размерами сто метров на двести – так Ване показалось – птица. Не та, что, составившись из малых пичуг, кружила под сводами рынка, и не та, что сидела в запертой клетке. Другая! Тихая, огромная, с чуть серебримым пером, от прикосновений взгляда легко ускользающая, – она, сквозь ночь, мечтала о чем-то своем. И человекам про те мечтания не сообщала. Ваня развернулся и, оставляя позади собственную могилу и громадную птицу, оставляя Верхние Поля и Нижние, отодвигая журчащее небо, мелкую речную трепотню и крупную лесную дрожь, расшвыривая в стороны скопища людских душ и комки птичьих шевелений – пошел, наливаясь неизъяснимой силой, домой, в Перловку.
24 Сзади вышагивала – готовая переть хоть до Холмогор, хоть до Северного полюса, или до островерхого города Калининграда – белобрысая Пашка. Вслед за Пашкой, воздев хвост трубой, шествовал серый облезлый кот. За ним подскакивала и вновь опускалась на землю – крупная, неуклюжая, едва различимая во тьме птица: может, ушастая сова, может, зря потревоженный филин.
ОСТРОВОК РЕЙЛЯ
Антоша-Тоник? Был такой, существовал. Попыхивал дымком, по временам, как пенка, пенился. Иногда – размышлял даже. Размышлял он, к примеру, так: «Кто нами распоряжается? Кто дергает за кончики ниток, за уши, за усы? Взять хоть сегодняшний вечер. Не хотел ехать на канал, а поехал. Ну и разругался вдрызг, ну и разнервничался. И теперь летают нервишки по комнате и носятся вскачь. Не соберешь их, не успокоишь!» Тоша Дышкант – Антоша, Тоник – в свои тридцать с гаком стал попивать. Разок-другой даже и укололся. Пару-тройку раз – нюхнул кой-чего. Но потом испугался, нюхать-колоться прекратил. Зато пристрастился к чему-то давнему, вроде бы всеми и навсегда забытому: стал пить с дурманом. Кидал Тоша в вино табачок и жженку, крошил – наслаждаясь свежей типографской краской – газеты, иногда растворял успокоительные таблетки. Он прихлебывал свое пойло, жадно выкуривал две сигареты подряд, и только после этого начинал ощущать удовольствие жизни. При всем при том искал Тоша не забытья! Он искал изменений наружной действительности. Очень уж ему хотелось сделать воображаемое реальностью, а реальность, наоборот, перевести в разряд чего-то воображаемого. Последние восемь месяцев Тоша работал на городском, слабо раскрученном телеканале ведущим одной из ночных программ. Платили сносно. Теребили не слишком. Занят – три раза в неделю, с девяти вечера до часу ночи. А в остальном – гуляй, рванина, успевай только рукавом занюхивать! Именно ночные передачи и стали подталкивать Тошу к необычным мыслям. «Что, если взять, – думал он, – экранное зеркало, да и расплавить его? То есть подвергнуть какой-нибудь новейшей и неслыханной термической обработке? Но при этом ни изображение, ни звук – не разрушить!» Кидая в вино табачок и помешивая это мутное пойло ложечкой, он размышлял дальше: «Что, если сделать экранное зеркало навсегда жидким? Вечно струящимся, как вода? Густо текущим, как шоколад? Пусть себе сверху течет и течет. А ты в зеркале этом купаешься. Ну и заодно все новости, вместе с капельками зеркальными, заглатываешь! В таком зеркале и мир изменится: станет податливей, мягче. По нему – по миру – кувалдой лупят, а он лишь выгибается сладко. А то сейчас лупанут – стекла, дребезги, звон, руки в крови, язык в порезах...» Стал Антоша думать и на работе. Раньше он вещал, не размышляя, лишь слегка стопоря или направляя в нужную сторону цепочки слов. Теперь – по-другому. Он размышлял вслух, мешал телеоператору, выводил из себя режиссера, приставал ко всем с дурацкими вопросами, лепетал в прямом эфире ни в склад ни в лад. Ночной эфир, так полюбившийся всем, кто его мастерил, вместе с суетой ведущего, стал трещать по швам, рассыпаться, гаснуть. Как-то осенью, после очередной встречи с ночным гостем, Антоша-Тоник, поссорившийся сразу и с режиссером, и с оператором, ловил на Севастопольским проспекте частника. Машины у Тоника не было. «Таксей» он не признавал. Закурив, Тоник стал размеренно подымать и опускать руку. Вдруг кто-то подскочил к нему сзади и сбоку, молча встал за спиной. Тоник задымил, как печь, и только напустив через плечо дыму погуще, обернулся. – А я сегодня, как назло, без машины. Думал, мы с вами эфирчик быстро сварганим – так я на троллейбус и поспею! Человек за спиной оказался сегодняшним «ночным гостем». На эфире он представился странно: то ли народным целителем с медицинской степенью, то ли знахарем высшей категории из Кремлевки, – Тоша забыл, как именно. «Гость» был очень уверенным в себе, вертким и смешливым человечком на голову ниже Тоши. Был он к тому же просто-таки распахнут настежь. Так и казалось – в грудь «гостя» вделана бесшумная и безотказная форточка: открыто – закрыто, закрыто – открыто. Правда, Тоша сразу заметил: этой самой открытостью «ночной гость» что-то в себе прикрывает. «Ушлаган какой, – подумалось еще на эфире, – надо держать с ним ухо востро. Еще денег попросит. Ну это – шиш с маслом!» – Знаете, куда я сейчас еду? – спросил «ночной гость». При этом он продолжал ловко повертываться на каблуках и поглядывать по сторонам. – А еду я в «Народную клинику», о которой рассказывал нашим уважаемым телезрителям. Хотите взглянуть, что там и как? Антоша попытался вспомнить ночную телетрепотню. Но ничего не припоминалось. Он был так поглощен на эфире мыслями о жидком зеркале, что пропустил самое важное. Антоша устал, ему хотелось домой, тепловатая ноябрьская сырость раздражала психику. Однако ехать в клинику он почему-то согласился. Доехали быстро: дважды сворачивали в переулки, после третьего поворота остановились. – Здесь, – сказал целитель и отпустил частника. Когда-то давным-давно Антоша-Тоник был женат. Были у него сын и дочь. Но и детей, и бывшую жену он вспоминал редко. Разве вспоминалось женино: – Ан-то-нин. Пора, наконец, проявить мужество! Или другое: – Ан-то-нин. Марш с кошелкой на рынок! Может, Антоша о жене и детях и не вспомнил бы. Но о них заговорил народный целитель. После чаев-кофеев он неожиданно сказал: – Пугать вас не стану, но прогнозец выдам. А с ним, как полагается – и рецепт. – Вы ведь, кажется, не врач... – В этот час Антоше не хотелось прогнозов – хотелось коньяку с лимоном или, на худой конец, ликеру покрепче. – Да, я не врач. И если уж быть до конца честным – я шарлатан. Или как говорили раньше – надувала. – Вот как? – Антоша хотел возмутиться, проорать что-то обличительное о шарлатанах – медицинских, экономических и всяких других, – до краю заполонивших Москву. Но лишь устало пожал плечами. – Да, шарлатан, надувала. И горжусь этим. И объявляю об этом прямо. Я прозрачен, как. – Как мягкое зеркало? – Зеркало тут ни при чем, – обиделся маленький шарлатан. – Здесь другое важно. Я ведь на цыганском факультете диплом свой получил. А это – трех академий стоит. Так что, хватит, еханый насос, болтать, здесь не эфир, давайте о деле. Вы холостяк? Вижу, знаю. А когда-то были женаты. И жизнь у вас, в общем и целом, была неплохо налажена... Здесь-то Антоша жену с сыном и дочерью вспоминать и стал. Правда, вспомнилось не все. От эфирной расслабы и дальнейшей усталости ему никак не удавалось припомнить девичью фамилию жены. Впрочем, фамилий целитель и не спрашивал. Он заговорил о другом: – Я ведь не для нравственных проповедей, – надувала прокашлялся, – вас сюда заманил. Просто во время передачи я заметил у вас одну редкую особенность. Или, если хотите, одно небольшое отклонение. Вот. Обратите внимание... – надувала повел рукой в сторону компьютеров, посвечивающих тошными ночными огоньками. Вглядываться в экраны Антоша не стал. Заметил только: на самом большом шарлатанском компьютере мерцает, сжимается и разжимается, одним словом, «дышит» чей-то мозг. Примерно такой, каким его рисуют в школьных учебниках. Ну, может, чуток побольше и набок зачем-то скошен. – У вас выпивка есть? – Вот-вот, – обрадовался шарлатан, но сразу же полез в шкаф и достал уже кем-то ополовиненного «вискаря», – так я и думал! Вы просто обречены сейчас за выпивку хвататься. Может еще и анаши спросите? – Нет, только рюмочку. Ну и, – Тоша слегка замялся, – горсть табачку мне туда сыпаните. Надувала обрадовался и табачку. Но потом – и как показалось, скорей по обязанности – помрачнел, стал на Тошу зря наговаривать: – У вас, Антонин Юрьич, нездоровый вид. Не знаю, что вам впаривает официальная медицина, но я вам скажу вот что... У вас – как я уже говорил – есть особенность: слегка воспален один из участков головного мозга. Так называемый «островок Рейля». Insula Reili. Островок этот упрятан в глубине правого полушария, в так называемой сильвиевой щели, и что-то больно похож на египетскую пирамиду! Правда крохотную. Так вот: у вас этот самый «островок» треугольный горит ярким пламенем. Он воспален. Он властвует над вами. Как фараон, как Сталин, как сатрап! А вы, вместо того чтобы силу этого островка себе на благо использовать, словно раб, ему подчиняетесь. Ну и глушите себя – как судака динамитом – коньяком и водочкой. Теперь еще и табачок стали подмешивать. И зря! И глупо! Потому как – возможности этого самого «островка» можно для своих целей приспособить. Вот, гляньте на экран... – И не подумаю. Бар-рмен! Еще рюмку, пожалуйста. – Хорошо, но это – последняя... Так вот: этот самый «островок Рейля», он ведь не только пить без продыху и курить взасос заставляет. Он еще и отвечает за вашу интуицию. Ну и какую из возможностей этого «островка» надо развивать? Какую сделать главной? Вот вы меня выбрали «ночным гостем». За это – отдельная благодарность...
– Гость ночной ко мне явился, гость, и больше ни-че-го...
– Дайте же досказать! Я заплачу вам той же монетой. Помогу активизировать «островок Рейля». Но могу и пригасить его. – Врубайте на всю катушку! – Тоша потянулся к «вискарю», неприлично булькая, допил остаток из горлышка, отер капли с подбородка, с шеи. – Человеческий мозг – дневное явление. Он отсвет шести дней творения, а не сгусток предшествовавшей творению ночи. Если же врубить, как вы тут ляпнули, «островок Рейля» на всю катушку, – мозг может стать «ночным», резко интуитивным, неуправляемым. – Ночным? Да на здоровье!
В полуночной тишине мозг стучится в дверь ко мне.
– Да поймите же! «Ночной мозг» – чистая интуиция, без капли рассудочности. А чересчур развитая интуиция – как и ее нехватка – бывает не только полезна, но и опасна. Интуиции у вас хватает. И лучше не ее усиливать, а страсть к табачному пьянству прикрутить фитилечком! – Н-ничего не лучше! Электризуйте, увеличивайте, делайте остров – материком, можете даже головкой архипелага его сделать!
Непонятный страх смиряя, встал я с места, повторяя...
– Бросьте стихи! Они только путают дело! В них – тоже интуиция, но интуиция, скажу я вам, неправильная... – А вот не брошу, не брошу:
Поздний гость приюта просит в полуночной тишине.
Гость стучится в дверь ко мне!
– Лады, – сдался надувала и потянулся рукой к Тошиному виску, а потом к затылку. – Увеличим ваш островок. Сделаем его островом. Островом Врангеля. Островом Пасхи. Островом сокровищ, наконец! Тоник вышел от шарлатана, слегка пошатываясь. Остановился под фонарем. Хотел зачем-то вернуться. – Мужчына, дайте прикурить. Крашеная восточная женщина. Узбечка, может, цыганка. В длинном, едва ли не на голое тело, плаще. Чуть дрожит, рот алчно фосфоресцирует, одна рука заломлена за спину. – Дайте же прикурить мне. Скорей. Умираю! Тоник широким жестом вынул зажигалку, потом вдруг глухо крикнул в пространство: «А поехали в ресторан? В „Советский ресторан“ со мной – поехали?» Дни запрыгали, как курчавые барашки в Тошиной любимой рекламе: друг за дружкой, быстрей и быстрей. Это были дни удач и какого-то карусельного счастья. То, другое, третье; деньги, премии, наградные листы. Внезапно подобрались новые сотрудники: режиссер, редактор, какая-то девушка в прозрачных юбках. Передач стало меньше, но платить меньше не стали. Антоша все предугадывал наперед. Все телеканальские козни, все подставы развеивал еще до того, как они были затеяны. Ему кружило голову крашеное охрой, обтыканное красными и синими лампочками, карнавальное колесо. Он угадал несколько цифр в лотерее «Бимбо». Но выигрыш взять почему-то не захотел. Он точно определил, кто в городском правительстве сменит высокого чиновника, занимающегося телекоммуникациями, и заранее к новому начальству с нижайшей просьбой подкатился. Просьбу обещали исполнить, но Тоша о ней и думать забыл. Иногда кто-то бережной, едва уследимой рукой, рассаживал на карусельном колесе, вертящемся вместе с Тошей, новые карнавальные фигуры. Тут были: – лошадь из отдела электронных писем; – слон, владелец антикварного салона; – женщина из Комитета помощи беженцам, откидывающаяся на карусели назад всем телом, смеющаяся гаерским смехом, беленная широкой малярной кистью, да еще на ходу бреющая себе череп по-бандитски: опасной бритвой, и тут же обритые места сдабривающая обильной пеной... Венцом Тошиной карусельной жизни стал московский ураган. Вычислив ураган с точностью до часа и даже до минуты, предугадав, в каком направлении будут валиться деревья и слетать жестяные кровли, – он погнал в самую сердцевину урагана, в Люблино – якобы за фотоснимками – новую свою редакторшу. Тоше казалось: побитая градом, жалкая и мокрая, редакторша хоть на сутки да прекратит донимать его произношением, начавшим портиться просто так, ни с того ни с сего... Редакторшу, однако, искалечило серьезно. Ее надолго положили в больницу. Так прошел месяц. Все предугадывать, все знать – такой расклад стал Антоше не мил. Ему хотелось беспричинного дуралейства, резких, ничем не подготовленных случайностей. Хотелось, чтобы из тихоструйного студийного зеркала вынырнул вдруг незваный «ночной гость». Мокроусый, страшный! Или пусть вынырнет все тот же надувала. Брякнет какую глупость. Обует зрителей прямого эфира, тут же, на месте. Хотелось, чтобы снова явилась восточная женщина – узбечка, цыганка, – которая в тот памятный вечер хотела обобрать Тошу до нитки, и которую он высадил прямо из такси голой задницей на асфальт, когда возвращались из «Советского ресторана». В ресторане на 9-й Парковой по стенам висели Дзержинский, Кастро, Каганович. С плакатов несли околесицу про мир и братство Андропов и Сталин, бодро заявлял о себе несуществующий – и оттого полностью идиотский – прогресс, которого Тоша уже не пугался, как черт ладана, но который все еще был готов наподдать ему коленкой под зад. «Островок Рейля» пылал в Тошином мозгу трескучим, неумело разожженным костром. И единственное, что этот костер интуиций и предчувствий гасило – так это все то же гадкое пойло: табачок на спирту. Но и такого пойла было уже мало! Тоше представлялось: он стаскивает со шкафа полутораметровую лодку-сигару, а внутри сигары – свистит и булькает горячий дым, вперемешку с холодной водочкой. Славно! Сладко! Тут же он глубоко и без перерыва дымом сигарным затягивается: день затягивается, другой, третий. Затягивается, и знает: высосать всю дымно-влажную прелесть из чудной сигары он сможет не раньше как за год, за два! Уф! Уф! Табачный пьяница! Не кто-то вам другой! Правда, к концу месяца Антоша измотался, сник и решил снова ехать к народному целителю. Целитель встретил радостно. Молоденьким козликом скакал он по заставленной компьютерами комнате. То подбежит к столу, то боднет воздух головой, то гордо осмотрит экраны. Было ясно: целитель упоен собственной жизнью, способностью умно властвовать, тайно повелевать. – Только ничего мне, еханый насос, не говорите! И так все знаю. Вы пришли, чтобы я поддал жару, утроил пыл вашего «огонька»!.. «Сейчас он скажет: И я это сделаю», – подумал про себя Антоша, и надувала сказал: – И я вам – без сомнения – помогу! – Не то. Не в том смысл. – Антоша уселся в кресло, задумался. – Я вот о чем. Вы мне этот «огонек» – совсем пригасите. Утопите его в глубоком колодце. Устал я от этой карусели: все знаешь, все предчувствуешь. Ну ее, эту интуицию, в болото! Она у меня в голове – как чья-то слишком интеллигентная мордашка у нас на эфире – «бликует» и «бликует»! – А вы – тонкач. Да, вы значительно тоньше, чем я думал. Ну так вот что я вам, тонкач вы хренов, про нашу интеллигенцию скажу. Думаете, интеллигенция – это знание, или – гражданская совесть? Дудки! Интеллигенция – это интуиция! Верно почуять и правильно решить. Гибель интуиции – и есть гибель интеллигенции! Антоша хотел надувалу выматерить, но вдруг испугался: «А ведь прав он. Кто учуял, куда ветер дует – тот нынче интеллигент и есть!» Тут надувала сжалился, перестал скакать козлом, подступил к Антоше сбоку, дружески прикоснулся к плечу: – Ну будет, лады, пособлю вам. Вижу: устали вы интеллигентом быть. И чудно. Ближе к народу – теплей и уроду. А то, может, к партейке какой прибьетесь? И здесь помогу. Побей меня гром, если вру! Антоша с сомненьем глянул на шарлатана: «Заливает, нет у него таких возможностей...» Шарлатан оценил Антошин взгляд по-своему. Он вдруг смутился, даже прикрыл глаза рукой: – Тут у нас в России все душу ищут. А душа наша – может, как раз в «огоньке Рейля» и содержится. И еще. – надувала смутился сильней – огонек этот в пространстве двойника имеет! Если тот огонек, что в мозгу, и тот, что в пространстве, соединить – сила получится! Ладно, про это не буду. Ну, про интеллигенцию и про огонек я вам объяснил. Теперь – про ошибки официальной медицины. Все они, наши медики, жутко боятся смерти. Смерти пациента, смерти собственной. Как раз страх смерти и не дает им оценить человека как целое. А он, человек, состоит, между прочим, из двух равных половинок: из постоянно наличествующей в нем жизни и постоянно наличествующей в нем смерти! И одномоментно к ним устремлен. Изъятие из медицинской практики смерти, присутствующей в нас во время жизни приличной дозой яда, – и есть главнейшая ошибка медицины. Вы мне сперва смерть, смерть живую во всю ширь покажите! – обращался надувала к невидимым медикам, – а уж потом про жизнь вашу умершую толкуйте! – Х-хватит умничать. – Антоша чувствовал: народный целитель может говорить час, два, три. А у Антоши внутри все горело. И он знал: если этот пожар залить сейчас вискарем – решимость, с которой шел к целителю, может навсегда исчезнуть. – Пригасите огонь! Быстрее! – Лады. Я утоплю ваш «островок» в океане тупости, в океане лени, в океане... – Топи скорей, дурила! Надувала, важничая, погасил свет. Антоше стало легче. Несколько дней он продолжал кружиться на привычной телекарусели: с выпивоном, с густым дымком, с предчувствием выигрышей, удач. Однако через неделю в голову вдруг въехала мысль: а не послать ли все карусели куда подальше? Не вернуться ли к прежней до-телевизионной, до-зеркальной жизни? Антоша позвонил брошенной семь или восемь лет назад жене. Не прошло и трех месяцев, как жизнь его изменилась до неузнаваемости. Исчезли кураж и напор, перестала вращаться – и во хмелю и в состоянии трезвом – телекарусель. Тоник слегка отупел, стал вяловат. Еще – стал шепелявить, подсюсюкивать. Он с удовольствием сопровождал жену в магазины и перешел на редакторскую работу. Дети, как-то внезапно выросшие, жили своими домами. Заботиться Антоше, кроме себя самого и жены, было не о ком. Иногда он с прерывистым вздохом вспоминал свои прежние похождения, но и воспоминания стали размягченными, ватными. Тоша больше ничего не предчувствовал. Да и зачем? Все вокруг текло спокойно, размеренно. Иногда, разве, забывался номер квартиры. Ну и не всегда было ясно – а ведь раньше он это знал точней всех гидрометцентров – какая к вечеру будет погода? Жена все покрикивала: «Взял кошелку, пошел в магазин!» Или: «Антоша, сегодня – в Серебряный бор!», и так далее, в том же духе. Лишь однажды Тоша пожалел о своих былых способностях. Рядом с их домом с утра начались какие-то строительные работы. Видел из окна, но не придал значения, не предупредил. Жена упала и сломала руку. Но быстро поправилась. Все вошло в привычную колею. Перед самой весной, в двадцатых числах февраля – Антоше приснился шарлатан. Шарлатан, он же народный целитель, он же надувала, – смешно круглил щеки, а потом протыкал их тонкими, отросшими до неимоверной длины ногтями насквозь. Кровь хлестала по шарлатанским щекам. Правда, не алая: черноватая, с дымком и сажей. Проснувшись, Антоша хотел послать шарлатана куда подальше, но передумал. Тогда ему захотелось, в память о давней встрече, прочесть стихи про «ночного гостя», но и они позабылись. Тут шарлатан объявился сам. Через день он позвонил и крикнул: – Медицина катастроф, ясное дело, бессильна! Я вам ее заменю. Я ведь не только душевные раны лечу. Не только мозги дуралеям вправляю! Я и колотые, и резаные раны рубцевать могу. – Наворачивал и наворачивал он. – Вы, чуть что, звякните: мол, помоги, надувала! И я – приду. Сам херувим Рейль, огонечком, спустится к вам. Спустится, поможет! Тоша от души, громко и раскатисто, как это бывало когда-то давно – расхохотался. – Да пошел ты, со своим херувимом. – Со сладостью выдохнул Тоша. Краткое, доходчивое, разрешающее все противоречия словцо, слетело с губ, как бархатная моль. – Пошел ты... Шарлатан улетучился. – Так мы едем на рынок? Ну я же тебе говорила. На тот, что у стадиона. Помнишь, в институте физкультуру сдавали? – Жена встала ни свет ни заря и была в приподнятом настроении. Она не говорила про кошелки, не толкала Тоника в бок, не называла лежебокой. – Поедем, молодость вспомним, даже и покупать ничего не будем. Антоша послушно согласился. Рынок далекий, рынок февральский забрал чуть не час времени. По пути ни одна мысль в Антошиной голове не шевельнулась. Единственное, про что подумалось, – так это про ночной мозг. И хотя ночные гости больше его не мучили – Антоша мысленно к ним вернулся. «Чего это я все за ночь держусь? Ночное время, ночной мозг, – надо жить утренней побудкой, видеть ясно не вдали – у себя под ногами». Идя по рынку Тоша как раз себе под ноги и глядел. Под ногами ничего не было. Рынок был чисто метен, мыт. Вещевые ряды Тошу не заинтересовали. Зато привлекли – обжорные. Народу было еще мало. Отшагав по очередному ряду, Антоша вдруг увидел вдали громадную свиную голову. С одного боку голова была густо осмолена: ухо и щека черным-черны и глаз закоптился. Зато с другого боку – голова розово сияла, улыбалась. Обернувшись к шедшей сзади жене, он ей хотел на веселую свиную голову указать. Взрыв, раздавшийся в ту же секунду, сперва обрушил северную стену. За ней медленно стала рушиться южная. Треснул пополам, гадко засорил стеклянной мелочью и бетонной крошкой потолок. Антошу по касательной ударило какой-то шпалой в голову, от боли он ощутил рвотный спазм, ему захотелось выблевать всю накипь, наросшую за последнее время на легкие, на пищевод, на язык... Мир сдвинулся в сторону, завалился набок, стал гаснуть. Издалека, сквозь громадный пролом в потолке, рокотнул ранне-весенний, нестерпимо слабенький гром. Молнии, однако, не было. Зато рядом с Антошей, огибая висящую на ниточках арматуру, обугленные тела и завалы, вспыхнул и поскакал, схожий с лазерным треугольничком, запаянный в красную прозрачную капсулу огонек. В объемную эту капсулу, в огонек, были впаяны реки и леса, поляны и телемосты, мосты пешеходные и даже невысокие горы. Чуялся в огоньке кровоток живой природы, виден был крен небес. Огонек звал за собой, наверх! «Боже... ко мне... прииди...» – пытаясь то ли отогнать, то ли приблизить к себе огонек, – шевельнул оборванной губой Тоник. Бога он не увидел, а огонек приблизился. Но тут же и отпрыгнул в сторону, и замерцал ехидно. Живущий собственной жизнью, не делающий различий между днем и ночью, между взрывами и тишиной, между жизнью и смертью, всегда обретающийся в человеке, а после кончины его – где-то рядом, ловко отразивший себя в пространстве участок мозга, именуемый островком Рейля, теперь от Тоши отдалялся и отдалялся. Может, спешил к своему небесному двойнику, может еще куда. И при этом, словно в отместку за все включения и выключения, за сомнения и самовольство, за все, что творил с ним Тоша, – дразнился и выкаблучивался над дымящимися развалинами, над разрубленной пополам, коснеющей и лишившейся чего-то страшно важного человеческой плотью.
РУССКОЕ КАПРИЧЧО
Леониду Бежину
У отца был знакомый часовщик. Когда мне было шесть или семь лет, мы часто к нему ходили. У часовщика не было ног. Но сидел он на углу Суворовской и Торговой улиц, в чистой мастерской с огромными окнами – ровно и гордо. В окнах мастерской были выставлены часы. Они были разной величины и формы. Иногда часы звенели или били. И тогда часовщик вскидывал голову, встряхивал светленьким чубом и мечтательно улыбался. Постояв у окон, мы заходили внутрь и отец несколько минут о чем-то с часовщиком толковал. Мой отец любил ходить. Он ходил пешком везде и всюду. И почти не ездил в автобусах и на машине. А часовщик, как я уже сказал, был без ног. И я никак не мог взять в толк: что стремительно ходящего отца с приросшим к четырехколесной доске человеком может связывать. Еще удивлял взгляд часовщика: он не смотрел на отца, не смотрел на тех, кто топтался в очереди. Он смотрел поверх них, смотрел далеко, высоко! Смотрел так, словно хотел километрах в семидесяти или даже восьмидесяти разглядеть только что возведенную плотину Каховской ГЭС. Плотина эта, которую я никогда не видел, в моем представлении была схожа с пастью зубастого кита, проглотившего праведника Иону. Кит с праведником во чреве – застряли в моем мозгу благодаря бабушкиным рассказам. Ну и, конечно, такой библейский отсвет в зрачках часовщика придавал его взгляду особую ценность. Говорил часовщик редко и с паузами. Зато слова его были вескими и звенящими, как гирьки: не старые, базарные, захватанные и заляпанные жиром, – а новенькие, магазинные, серебряные! Правда, когда часовщика что-нибудь сердило, он говорил долго, горячо и сбивчиво. Но никогда не кричал, а только – как в песнях – переносил голос на тон выше: в другую тональность. Фамилия у часовщика была смешная: Лагоша. Но разговаривал он про одно только несмешное. И после этого несмешного – снова мечтательно улыбался. – Жизнь все одна и все та же... – долетало до меня урывками. – При всех властях... При Царе Горохе – одно. При Сталине – другое. Сейчас – третье... Как оно так выходит?.. Мы же русские люди! А управиться с собой не можем... Горько быть русским! Изломалась наша жизнь, искорежилась... Но с другой-то стороны... Время, лишь глядя на излом его, – полюбить можно! Правда, стоило мне подойти ближе, и Лагоша менял разговор, шевелил в воздухе тонкими прозрачными пальцами и чистым дискантом выкрикивал: – Мастерская времени открывается! В детстве я был непозволительно доверчив. Однажды чуть не ушел с цыганами. В другой раз выскочил на арену цирка, пытаясь поймать какую-то зверушку. Я верил всему, что говорили родители или их знакомые. И от этого случались большие и малые неприятности. В тот день у мамы был выходной. Сестра Светлана была в школе. Я готовился к поступлению в первый класс, и мне было скучно. – Ма. Включи приемник, – канючил я. Радиоприемник «Рекорд» мы тщательно прятали. Уносили его в темную комнату и накрывали платком, чтобы нас не оштрафовали или не заставили платить за свет в два раза больше. – Ма... Включи, ма! Ну мы же русские люди... Мама отложила тетради в сторону и взглянула на меня с ужасом. – Не надо кичиться тем, что ты русский. – Я и не кичусь, просто сказал: русские. – «Усские, усские», – передразнила мама. Причем передразнила едко, зло. Я с опозданием научился выговаривать букву «р». То есть, в шесть-семь лет я ее уже, конечно, выговаривал. Но иногда словно бы вспоминал ее прежнее отсутствие, и тогда буква «р» во рту у меня таяла, пропадала. – Ма. Включи!.. Русские, не русские – все равно включи! – Ты зачем вчера сказал этой дуре Матильде Алексеевне: «Мы русские, мы все вытерпим», – когда она в баню шла? – А зачем она всем рассказывает, что идет в баню? И потом – так сказал часовщик. – Не слушай его. Он-то как раз этим хвастается и кичится. – Нет, он не хвастается. Он даже сказал: «Так горько быть русским, что даже и жить неохота». Мама вдруг согласилась. – Да, горько, но сейчас об этом говорить нельзя, не надо. – Почему? – Не принято хвалить и возвышать самих себя. Ну, русские. Ну и что? Другие, что ли, хуже? – Не хуже, – согласился я. – Но вот Васька Пелипас – он грек, и он всем и каждому на улице говорит: «Я – грек». И ему ничего за это не бывает. А ваш учитель старших классов сказал: «Греки – славный народ. И великий». – Так то греки. Про них можешь говорить сколько угодно. – А про русских, значит, нельзя? – Тихо ты! Этого еще не хватало. У нас тут уши из стен растут... – Уши? Уши?! Все рассказы про всех греков на свете вдруг отскочили от меня, как теннисный мячик от стенки. Осмотрев – подробно и внимательно, не только на уровне своего роста, но и за тумбой, и под кроватью – наши стены, я вернулся и с укором встал перед мамой. Мама все еще проверяла тетради и укора моего замечать не хотела. Я зашел сбоку. – Ну что еще, горе луковое?! – не выдержав, мама снова оторвалась от тетрадей. – Нету... Нету ух. – Трагическим шепотом сообщил я. – Ах ты, Господи! Ну что за наказание! Ты же не дурак вроде, а такие глупости городишь. – Нет ухов, – поправился я. – Ну я ведь про уши только так сказала. Ты же должен понимать уже... – Хорошо, я понял. Тогда скажи еще про русских. – Не буду. Я занята. Да я и не знаю ничего такого. Русские такой же народ в советской стране, как и все другие. – Нет, не такой! – расхохотался я громко и неприлично. Богатое знание мира распирало меня. – Анекдоты же только про русских и про евреев бывают. А про греков, украинцев и молдаван – нету! Вот, слушай: «Милиционер спрашивает на вокзале мужика: „Ты что здесь делаешь?“ – „Подъевреиваю поезд!“ – отвечает мужик». – Вот! Поняла? – Я тебя сама в милицию сдам. Я научу тебя уважать все национальности! – Я и уважаю! Беру за хвост и провожаю! Убежав в сад, я стал там шататься без дела. Невысказанные слова и мысли томили меня, однако подходить с вопросами к маме было теперь опасно. Приходилось все выяснять, все называть и переназывать – самому... Мы жили на юге, однако никакого «одесского», как тогда говорили, языка в нашей семье я не слышал. Не звучал он и на улицах. Звучал чистый русский с примесью старорежимных выражений и крапинок украинского юмора. И только слоняющиеся по окраинам блатняки говорили: «шо», «стрема» и «не шухер дело»... Пришла из школы сестра второклассница. Приехала с толкучего рынка наша квартирная хозяйка. Пришли звезды, вечер и хлеб. Пробежался по спине настоящий осенний холод. Позже всех пришел отец. Его, как оказалось, покусала собака, и ему уже сделали укол в живот. Я ел хлеб, запивал его киселем и думал о собаке, покусавшей отца. Ранок на руке, оставленных собачьими клыками, я не видел, потому что в больнице их обработали и руку перебинтовали. Однако, саму собаку представлял хорошо: черная, в серых пятнах, выскочит – укусит, укусит – спрячется. Представлял и все вокруг собаки: забор на краю балки, ползучая темень, тонкая, кожаная, сдираемая собачьими зубами с руки, отцовская перчатка... Но не собачий укус томил меня. Томило что-то неясное. Допив полусладкий кисель, оглядев стол и быстро расчухав – больше есть нечего, я вдруг осознал: меня томит несправедливость. Тут же я эту Несправедливость по контуру и обрисовал: одета – как Матильда Алексеевна, край черного платка вьется по ветру, из глаз сыплются искры, из ноздрей хлещет пар, с подбородка свисают густые липкие слюни. Это она, Несправедливость Алексеевна, творила вокруг все идиотское: надо было наказать собаку, но ее не дал наказать хозяин, собака была домашней. Вместо этого наказан был отец: сперва в больнице, а теперь его донимала мама. Надо было наказать милиционера, пристававшего к мужику на вокзале с дурацкими расспросами. А накажут, конечно, мужика, за то, что подъевреивал, то есть, поджидал поезд. И уж совсем точно накажут меня: за то, что я про все это думаю и, не дай Бог, спрошу утром. Утром, однако, Несправедливость Алексеевна – убралась, провалилась куда-то! Это произошло потому, что уходя в больницу на процедуры, отец отправил нас с мамой с поручением к часовщику. Но не в мастерскую, а домой. Было воскресенье. Часовщик катался по своей вытянутой в длину комнате на колесиках, как клоун в цирке. Дома у него часов было мало. Верней, были только одни часы. Я не сразу понял, что это часы, потому что они стояли на полу, как шкаф. Пока я думал о клоунах цирка и о часах, которые зачем-то стоят на полу, часовщик Лагоша перестал кататься по комнате и сказал: – Вы только не думайте, что я тут злоблюсь без ног. Наоборот, радуюсь! Знаете, почему? А вот. Я когда к Спасителю приду и Он меня увидит, так я ему крикну: «Наверно, Господи, так надо было!» И Он смутится и отвернется в сторону, на садочки райские глянуть. Потому что врать Он не умеет. И тут я Ему тихонько так, уже на ухо шепну: «Прощаю Тебе, Господи, мои ноги!» – И тогда... Пусть тогда свергает меня вниз! – Иди на улицу погуляй, – сказала мама. Я нехотя вышел. Предстоящий разговор часовщика с Богом меня заинтересовал. Про Бога у нас почти не говорили, за досужие разговоры о нем попадало крепко, как тому мужику на вокзале. Поэтому, попетляв у дверей парадного, я вернулся к растворенному настежь подвальному окну и стал глядеть на его створки сверху вниз. – ...жить-то меня – Он оставил. Но без ног. Такая, значит, Его воля. И... И... – Теперь часовщик говорил как пьяный. Сквозь едва шевелимые ветром подвальные занавески я это хорошо слышал. – И... И... – Это трагедия войны, – послышался мамин голос. – И... Иногда я слышу звон. Грустный, изломанный. Как в часах. Ну вроде отсчет времени пошел. Моего собственного. А я ж еще не жил как следует!.. Вот вы – учитель литературы. Описали б все это. А главное – этот изломанный звон описали бы. Ну? Понимаете? Капризность времени описали б, что ли... – Он резко и чисто, но по-моему не к месту, рассмеялся. – Я не могу. У меня не выходит. – Я не видел маму, но чувствовал: ей в комнате неудобно, тесно. – Какую историю ни начну – у меня доклад получается. И конец все один и все тот же: «народный праздник». Вон сын у меня – тот все время истории лепит. Поймает кого постарше за пуговицу и ну заливать. Врет безбожно! – Теперь уже засмеялась мама. Тут заиграла музыка. Потом стали бить часы. Я стремглав кинулся вниз. – «Русское каприччо», – сказал довольный Лагоша и, подъехав к часам, погладил их по деревянному боку. И даже этот бок поцеловал. – Только вот не знаю, кто эту музыку сочинил. Когда покупал часы – мне так и сказали: музыка из «Русского капричча». А кто, что?.. Умру я от этой музыки! Мне она – все заменила... – Ну мы пошли, – сказала мама. – Сейчас, минуту... – заторопился часовщик. – Возьмите то, зачем приходили. Мы ж с вашим мужем в одном госпитале лежали. А перед тем в одном море тонули. Он у вас тоже раненный в ногу. – Сразу в две! – выпалил я. – Ну вот, – сказал Лагоша, – ну вот. Он в две – и я в две. Его со дна Гнилого моря, ну, то есть, со дна Сиваша едучего поднимали – и меня. Но мне отняли – ему нет... А часы его я починить не смог. После покопаюсь. Вот, отнесите ему взамен другие. Пусть их пока носит. Дома я спросил у отца про время и про часовщика. – Семен Иванович Лагоша не просто часовщик – он механик-конструктор. – Конструктор времени? – Не болтай, время нельзя конструировать. Тогда я спросил, кто написал «Русское каприччо». Отец посмотрел на меня с подозрением и промолчал. Видно, переживал боль укуса. Не дождавшись ответа, я закрыл глаза и стал слушать звон оставшихся далеко в подвале напольных часов. И чем больше я его слушал, тем гуще и тесней становилось вокруг: звон заполнял балки, сараюхи, сады и нашу лучшую улицу – Говардовскую, которая так уже не называлась, но на которой продолжал стоять памятник таинственному победителю чумы и чумного угрюменького веселья, Джону Говарду. Этот самый Джон Говард – ирландец или англичанин – про которого толком мало что знали, был врачом и другом всех населяющих нашу страну народов. А еще, говорили взрослые, он был «реформатором тюремного дела». Джон Говард умер у нас в городе, заразившись чумой от сестры какого-то помещика и завещал перед смертью установить на его могиле одни только солнечные часы. Часы из красноватой меди, вместе с белым обелиском за белой оградой, на Говардовской улице – чуть наискосок от срытого каторжно-пересыльного замка – ныне и пребывали. Но штука-то была в том, что самого Джона Говарда под обелиском не было! Сперва кто-то выкрал и увез в медицинской склянке его сердце, а потом пропал и сам прах. И где все это сейчас находится – никто не знал. Такие вот пугалки и пустяковины развешивали напоказ взрослые. Им было можно! А вот когда я начинал говорить о мистере Говарде что-нибудь жизнерадостное и лишь слегка приукрашенное – это никому не нравилось. Ввиду всего этого посещавший больницы и тюрьмы Джон Говард вместе с чумой, неприятными врачебными осмотрами и занадобившимся кому-то умершим сердцем – постепенно от меня отдалился. И так и стоял вдали, слившись со своим обелиском, – как только что облитый водой дворник, с каменной белой метлой – уступив место напольным часам Семен Иваныча Лагоши. В общем, воскресенье кончалось хорошо, приятно. Поэтому ни пьяная ругань за окном, ни молчание спрятанного приемника не могли уже в тот вечер меня огорчить или сбить с панталыку. На следующий день, в понедельник, почему-то объявили выходной. Но только для учебных заведений и учреждений культуры. Из школы прибежал народный агитатор, который агитировал не только на выборах, но и во все свободное от выборов время. Мама, вздыхая, ушла с ним. С ней вместе – сестра. – Сплаваем на катере по Днепру, – сказал отец. – А уколы? – Уколы – через день. Побреюсь, выпьем воды с сухарями – и вперед. Сначала мы спускались к речному порту быстро. Но потом движение наше сильно замедлилось. Множество людей вдруг высыпало на улицы. Некоторые выступали группами и даже полуколоннами. Некоторые шли – как и мы с отцом – сами по себе. – Никиту Сергеевича стречаем, – шепнул кто-то отцу. – Должон на Каховскую ГЭС через нас проследовать... Дальше идти было невозможно. Все улицы и даже дворы были забиты людьми. Но почему-то не было привычных лозунгов, красных знамен и приветствий, не стучали барабаны, не трубили пионерские горны. Мрачновато и тихо было вокруг. Мне даже показалось: воздух из светло-осеннего, прозрачного превратился вдруг в дымный, коричневый. Люди стояли и молчали так плотно, что не только мы – военные в форме не могли ни крикнуть, ни пробиться в первые ряды. Пустой оставалась лишь проезжая часть улицы при повороте в порт. Эта проезжая часть была замощена булыжником. Булыжник был хорошо виден и сильно блестел. А вот японского асфальта, которым крыли наши тротуары до революции, и на желтые квадраты которого я так любил наступать двумя ногами сразу – видно не было. – Обойдем справа, через Пограничную. Там до порта рукой подать, – сказал отец. Мы стали пробираться к Пограничной улице, но и там было полно народу. Люди помраченно молчали. Изредка слышался ропот: – Че-то долго Никиты нету! – Так он тебе по центру и проедет. – Нас ему видеть никак невозможно, точняк объедет... – А домик-то для его прямо на ГЭСе поставили... Ух и домик! Я видал. На самой гребле. А как же! Нине Петровне отдых нужен. – Напорный фронт, говорю же вам... Здание с донными водосбросами... Там и строить-то ничего нельзя! – А для него построили. – Ну, если тут проедет – про все ему крикну! – Это если рот открыть успеешь... Я обернулся, но тех, кто говорил про домик – не увидел. Зато увидел: по проезжей части, сильно накрененной в сторону Речного порта и освобожденной для Никиты Сергеевича Хрущева, весело, быстро и в полном одиночестве катит на своей доске, отталкиваясь от земли двумя короткими колотушками, выскользнувший откуда-то из боковых проулков – часовщик Лагоша. – Ты гля, – прозвучал опять тот же голос. И я понял: говорят совсем рядом, в саду бывшего помещика Петра Соколова, чей вензель на решетке ворот мы с отцом часто разглядывали. – Ты гля, инвалид наш языкастый катит. – Товарищи! – услыхал я пронзительный голос часовщика Лагоши. – Товарищ Хрущев задерживается! Обождем его в Речпорту! Туда он обязательно прибудет! Мы должны встретиться с ним! Вслед за этими словами многие стали выходить на проезжую часть, толпа сомкнулась, пространство, оставленное для Никиты Сергеевича, вмиг заросло людьми, как июльское поле травой. – Быстро домой! – Отец ухватил меня за шкирку и поволок назад, как будто это я его вел в Речпорт, а не он меня. Звон от Лагошиного крика стоял у меня в ушах весь тот день. Звон, свист и бой донимали и на следующий. Мне очень хотелось узнать: видел часовщик Никиту Сергеевича, или нет? Не выдержав этого боя и звона, я на следующее утро соврал нашей квартирной хозяйке, что мне разрешили пойти ксоседу, ипошел кнему. Сосед дядя Юра, временно неработающий, сразу же согласился сходить со мной на угол Суворовской и Торговой: якобы узнать, починены ли отцовские часы. В центре города от вчерашнего звона и коричневого воздуха не осталось и следа. День был прозрачней стекол. Такою же прозрачной, пропускающей сквозь себя свет, была и витрина часовой мастерской, у которой мы на минуту задержались. А задержались мы потому, что я увидел в витрине новые, только что выставленные часы. От неожиданности я никак не мог сдвинуться с места, хотя дядя Юра и дергал меня за руку. В овальном корпусе нововыставленных часов – плавали ангелы. Вверх – вниз, вниз – вверх. Летать так медленно было нельзя, поэтому они – золотясь и потухая – плавали. Ангелов я узнал сразу: по крыльям. Но вот внизу, под ангелами, на камне, сидел бородатый старик с суковатой палкой в руке. – Кто это? – спросил я дядю Юру, дрожа. – Кто? – Дядя Юра слегка поперхнулся, а потом спросил меня сам: – Так будем узнавать про часы? – Нет, не будем. Они наверно еще не готовы. А это на камне – кто? – Ну какой-то старик иностранный... Швейцарский, наверное, какой-нибудь старик. Самые лучшие часы делают у нас. Но еще в Швейцарии. Там и надпись в уголку имеется. – Никакой это не швейцарский старик! – выкрикнул я. Но, испугавшись своего крика, быстро прикрыл рот ладонью: – Это Бог... – Что ж, может и он. – Он, он! А совсем не какой-то швейцарский... Бог тем и отличается от остальных, – бойко повторил я слышанное недавно – что ему все одинаковы: и греки, и евреи, и русские. Это его положительное качество, – важничал я дальше. – Про положительные качества Бога – маме на лекциях говорили. По научному атеизму. А еще... Поперек этих слов, отстранив меня от витрины, в мастерскую вошли двое. Один был милиционер, но без фуражки. Другой, лысачок в шерстяном теплом костюме, нес под мышкой тонкую кожаную папку. Вскоре снова послышался звон. На этот раз вместе со стуком. Падали будильники на анкерном ходу, резко расправлялись в корпусах пружины, стрекотали спусковые механизмы, сыпались на пол мелкие винтики, грохались прямоугольные железные коробки. Упали и не разбились чьи-то напольные часы. Часовщика Лагошу поволокли со стула, на котором он, ловко укрепив свою инвалидную дощечку, работал. Семен Иванович перевернулся вверх тормашками, и я увидел колеса его инвалидной дощечки. Колеса были в глине. В глину всохлись несколько стебельков травы. – Часы! – звонко крикнул Лагоша. – Не мешайте идти часам! Часов-событий – не остановить! Опершись рукой о пол, часовщик ловко перевернулся и снова встал на колесики. Он собирался крикнуть что-то еще, но человек в штатском, не выпуская из рук тонкой папочки, вдруг ударил ногой под дощечку, по колесам. Ударившись головой о ножку стола, Лагоша перевернулся набок. Я думал мир тоже перевернется: выйдет грозно из часов Господь Бог, опустит свою палку на голову лысачка, ангелы вцепятся милиционеру в погоны... Мир, однако, продолжал стоять на месте. Ни Бог из часов, ни три других часовщика – каждый с блескучим окуляром в глазу – ничего не предпринимали. Зато вбежал в мастерскую активист Спешалы (активистом его звала наша квартирная хозяйка, давным-давно служившая с ним вместе в РайОНО) и, подскочив к Лагоше, два раза ударил его по скуле свернутой в тонкую трубку газетой. – Мирзавиц, мирза-авиц, – повторял активист одно только слово. Повторял так, словно все остальные слова он забыл и времени их вспоминать у него не было. – Такие выражения про партию... Мирза-а-авиц! – Не мешайте часам!.. – Снова завел свое Лагоша. Тут, однако, раззявил рот лысачок в праздничном костюме. – Калека, а туда же, разговаривает, – сказал лысачок. – а ну давай, бери его под микитки, – вызверился он на растерявшегося милиционера без фуражки. – Сказано – доставить, так хоть волоком, а доставим. – Мы же русские люди, – пискнул опять Лагоша. – Товарищи, мы же... – А ну, глохни... Давай скорей, Микола! В мешок, что ли, эту гниду запихнуть? Грустно изломалась жизнь. Вокруг ничего не было видно и слышно. Мы с дядей Юрой, который искал работу и был тихий и белый, как висящее над рукомойником полотенце – шли восвояси. В голову мою вскакивали и тут же из нее выскакивали разные слова, их сочетания. Раньше так никогда не было. Раньше я про все – как меня и учили – думал по порядку. А теперь – обо всем сразу:
«Горе луковое. Думс.
Ноги остались в Гнилом море. Дин-дон-дон. Дин-дон-дон.
Звонят? Звон.
Грустно звонят и зло. Грустный излом? Думс.
Джон Говард, победитель чумы. Думс. Думс.
Так сладко быть русским, потому что так горько быть им...»
Мы давно миновали центр и заканчивали идти по моей любимой Говардовской. В уши вкручивались жидкие звоночки велосипедов, втискивались сигналы автобусов и машин. Близ городского кладбища кричал привязанный к ограде маленький горбатый ишак. Он крикнул еще два-три раза, потом оскорбленно смолк. Мы свернули к новому жилому массиву. На повороте я держался за круглые отполированные прутья железной ограды. Тут только я заметил: дядя Юра ведет меня не к нашему дому, а к дому часовщика Лагоши. Я вопросительно глянул на него, но он взгляда моего не заметил: видно, шел, не разбирая дороги. Или, как говорила наша квартирная хозяйка: «Шел, куда ноги несут». Наперекор сигналам автобусов и крикам ишака, я пытался услыхать бой Лагошиных часов. Мне хотелось, чтобы они сейчас же, сию же минуту сыграли изломанную и причудливую, но тем-то и прекрасную мелодию «Русского каприччо». Я думал: ударят часы, заиграет часовая музыка и все ненужное умрет, отсохнет, а останется одно только нужное, приятное. Но часы молчали, хоть мы и проходили совсем недалеко от них. Я дергал дядю Юру за руку, однако он думал о своем. Миновали Лагошин подвал. От нестерпимости ожидания и от того, что не слышна часовая музыка, у меня закружилась голова. Я присел, а потом и прилег на землю. Излом времени отнес меня назад, к началу дня... Ровно через год, осенью, в октябре или в ноябре, уже зная, что
«есть многое на свете, друг Горацио, что и не снилось нашим мудрецам»,– я шел один (без всяких провожатых) в музыкальную школу. В руках у меня была папка для нот и пустой скрипичный футляр. Скрипку я забыл дома умышленно. Я не хотел заниматься музыкой, а хотел самолетостроением и ремонтом часов, может – ремонтом времени. Скрипки не было, зато в футляре, в специальном закутке, предназначенном для струн и канифоли, лежали часы, одолженные Лагошей отцу. Часы были трофейные, немецкие. И поэтому мама не советовала отцу их носить. – Выкинуть их, что ли? – Как-то раз сам у себя спросил отец. – Или вернуть родственникам? – Верни, верни, – ворчала мамина сестра тетя Нина, – только они и ждут этих твоих часов. Хап тебя за руку – и все! – Кто – «хап»? Родственники? – Не удержался я. – Ага, родственники, – съязвила тетя Нина, – ближе тех родственников у нас отродясь не бывало. – Какого механика угрохали, – сказал отец и вышел в сад. Было без четверти четыре. Я шел незнакомой дорогой: год назад мы переехали на новую квартиру. Я давно решил вернуть часы самому мастеру или его родственникам. Удобнее всего это было сделать в мастерской, но Лагоша там больше не работал.
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.
Страницы: 1, 2, 3
|
|