Пить просто так, без тоста, как пьют лишь горькие похмельные пьяницы, на празднике и торжестве не полагалось, надо было сказать хоть какие-то слова, какое-то пожелание. Но какое и кому?! Тосты говорятся лишь в кругу друзей, родственников и знакомых, когда люди желают по заведенному обычаю друг другу добра и счастья или вспоминают умерших и погибших (но это не в праздник, а в дни печали и поминовения). Насчет умерших и погибших у Андрея было все в лучшем виде (сколько их – не счесть и поименно не вспомнить), а вот насчет праздника получалась заминка: немного их случалось в жизни Андрея, разве что еще в детстве за этим же вот столом, рядом с отцом и матерью.
Водка уже начала согреваться в руке, а он так ничего сколько-нибудь значительного, торжественного, хотя бы отдаленно напоминающего праздничный тост придумать не мог. Больше томить себя с поднятой над столом рюмкой Андрей был не в силах. Он вздохнул и наконец сказал то единственное, что, наверное, только и мог сказать сегодня самому себе:
– Ну, с возвращением!
И, главное, сказал вслух, как будто перед ним с противоположной стороны стола сидел еще кто-то, а скорее всего, он сам, Андрей, только в совсем ином облике и с совсем иными мыслями в голове.
Голос Андрея в полной тишине и опустошении дома прозвучал пугающе громко, словно в горном каком-то провальном ущелье, с многократным повторением эха. Тот, другой Андрей, по-другому настроенный и даже по-другому одетый, не в военную потрепанную форму, а в гражданский выходной костюм, в белоснежную тщательно отглаженную рубашку под ним, тоже поднял рюмку и тоже сказал, но опять-таки не так, как подлинный Андрей (хотя, кто знает, какой из них настоящий и подлинный, а какой – нет), громко и отрывисто, словно подавая команду, сиплым, простуженным голосом, а спокойно и мягко, как говорят лишь люди гражданские, мирные, не знавшие ни смертей, ни убийств:
– С возвращением!
Так они и выпили вдвоем, два Андрея, сидящие по разные стороны стола. Выпили и закусили солдатскими походными припасами.
После этого Андрей еще несколько раз наливал себе по полрюмочке (быть пьяным, хмельным он не любил, а сейчас, после стольких ранений и контузий так и опасался), неспешно, как и полагается на празднике, выпивал, но уже без всяких тостов, в молчании и тишине. Точно так же, тихо и молча, выпивал и его сотрапезник, отставлял рюмку в сторону и пристально смотрел Андрею в глаза. Уйти от этого взгляда было никак невозможно, да Андрей и не хотел уходить: глаза были голубые, по-детски наивные, как будто его новый товарищ ничего не пережил и не испытал в своей жизни: ни измен, ни предательств, не видел ни смертей, ни крови, а с самого рождения и до нынешнего своего уже немолодого возраста жил лишь среди верных, надежных друзей в родительском доме, и ему даже неведомо, что значит предательство, кровь и гибель. Андрей вознамерился было спросить его, так ли это на самом деле, или он что-то скрывает, таит, боясь испортить Андрею праздничное настроение (ведь так мирно и счастливо проживших свою жизнь, людей, наверное, не бывает), но потом сдержался, действительно не желая омрачать себе праздник. Как-нибудь потом, в другой раз, на трезвую голову они обо всем поговорят и все выяснят.
Оставив своего молчаливого собеседника за столом, Андрей достал сигарету и вышел на крылечко покурить. Он занял место на самой нижней, заметно уже подгнившей ступеньке, глубоко затянулся и вдруг почувствовал во всем теле да, кажется, и в помягчевшей душе такую истому и отдохновение, каких не испытывал уже много лет, с тех самых дней, как уехал отсюда, из Кувшинок, в дальние свои странствия. И так же вдруг Андрей вспомнил (не мог не вспомнить) все свои детские вечера, проведенные на этом крылечке вместе с отцом и матерью. Каким-то причудливым, невозможным образом они слились в один-единый вечер, долгий и нескончаемый, длящийся до сегодняшнего дня.
Завершив к наступлению сумерек все необходимые (и бессчетные) домашние дела, отец с матерью выходили на крылечко (собственно, это были единственные за весь день недолгие минуты их отдыха), чтоб по-семейному посидеть в тишине и покое. Отец занимал любимое свое место на лавочке с левой стороны, а мать напротив него – на правой.
Вначале они молчали, как бы удивляясь и даже досадуя этому своему отдыху, ведь в доме и на огороде столько еще непеределанной работы. Но постепенно смирялись с ним, находя оправдание вынужденному безделью: в саду и на огороде уже сумеречно и темно, ни копать, ни полоть нельзя, а в доме только что вымыты полы, и им надо дать просохнуть. Слово за слово, и отец с матерью начинали неспешный разговор, но далеко в нем от дома, сада и огорода не уносились, обсуждали сделанные сегодня дела (хорошо ли получилось, ладно ли), загадывали урок на завтра.
Андрей в это время носился вместе с другими ребятами по улице, доигрывал недоигранные за целый день игры: в лапту ли, в футбол ли, в «чижика», или в самые обыкновенные догонялки и прятки-жмурки, которые в сумерках только и затевать – попробуй догони и отыщи, когда всюду темно и непроглядно, самые поздние птицы – ласточки – уже угомонились, попрятались по гнездам, а им на смену выпорхнули из потаенных щелей летучие мыши и теперь стремительно, словно какие-то метеоры, носятся низко над землей (впору поймать) – тоже ребятам забава, восторг и догонялки.
Но вот ребята, подчиняясь вечернему, ночному зову родителей, один за другим расходятся по домам, сговариваясь непременно встретиться завтра, чтоб окончательно, теперь уж раз и навсегда, выяснить, чья команда сильней и удачливей. Андрей, расставшись с последним из друзей, подбегает к родительскому крылечку и садится у его подножья на вот эту же самую (тогда еще неодолимую, до звона крепкую) ступеньку, где сидит и сейчас.
Иногда рядом с отцом и матерью он обнаруживает соседей: туговатого на ухо, но неумолчного (может, как раз и по этой причине) деда Кузьму, почти девяностолетнюю бабку Акулину, всегда в чистом платочке и чистом расшитом крестом и гладью фартуке, многих ровесников и ровесниц отца и матери, с которыми им пришлось переживать войну и на фронте, и здесь, в брянском партизанском тылу.
Теперь никого из них нет! Одни давным-давно во время военных странствий Андрея померли, а другие после чернобыльского взрыва вынужденно уехали отсюда и живут нынче (а вернее, доживают) свой безрадостный век в изгнании, в чужих, не дедовских и не прадедовских местах, среди чужих и, может быть, не всегда добрых людей, которые им, пришельцам, не рады.
А в Кувшинках остался один Андрей. Он теперь единственный их житель и единственный наследник. Одиночество и безлюдье его нисколько не пугали, он как раз и стремился, и бежал в это безлюдье, но все же лучше бы село и его жители оставались на месте, а он, Андрей, мог уйти бы и в какие-нибудь иные пустоши и схроны. Может, и действительно надо было уйти – мало ли по стране, на севере ее да и на юге, теперь пустых, заброшенных мест, – чтоб зря не рвать себе душу воспоминаниями, чтоб не смотреть на все эти забитые в спешке, безоконные, словно безглазые, дома, где раньше роилась такая беспокойная крестьянская жизнь.
Андрей докурил сигарету и вернулся в дом, совсем уже погрузившийся в сумерки, в ночь. Собеседника его, сотрапезника за столом не было. А жаль! Сейчас, в темноте, как раз самое время поговорить с ним, побеседовать по душам. Андрей на всякий случай заоглядывался по сторонам – не затаился ли он где-нибудь в другом месте: на диване, на старинном венском стуле возле этажерки с книгами или на низеньком кухонном ослончике около лежанки, где закипает чугунок с водой для вечернего чая.
Но собеседника-двойника нигде не было. Андрей вначале немного огорчился такому обстоятельству: зачем не дождался его и ушел, не попрощавшись? Так настоящие друзья по застолью, тем более после стольких лет разлуки, не делают! Но потом, постепенно привыкая к темноте, Андрей успокоился – ушел и ушел, что ему этот человек, в общем-то чужой и незнакомый, который не был с Андреем в его бесконечных странствиях и испытаниях на войне, а тихо и мирно, в свое удовольствие жил здесь.
Ложиться спать было еще рано, и Андрей машинально щелкнул выключателем, намереваясь перед сном в тишине и тепле, которое исходило от лежанки по всему дому, что-нибудь почитать, как любил это делать когда-то в детстве и юности. Но ни одна лампочка в трехрожковой, почти вплотную приделанной к невысокому потолку люстре не вспыхнула. Андрей усмехнулся этой своей оплошности: какой здесь теперь и зачем может быть свет. Но руку от выключателя он не оторвал, а, наоборот, прижал посильнее и осторожно погладил мертвое его и по-мертвому холодное даже в тепле тельце.
Огонь в лежанке уже погас, там тлели, дотлевали березовые жаркие угли. Света от них никакого не было, сколь широко Андрей ни открывал дверцу. Наоборот, они только оттеняли темноту и мрак в горнице. Андрей захлопнул дверцу, прислонил поплотнее, на задвижку и поддувало, чтоб угли поскорее погасли и можно было для сбережения тепла закрыть вьюшку.
В старые, детские времена в это время зажигали в доме керосиновую лампу-восьмерик (свет, электричество в их лесную глушь провели лишь в конце шестидесятых). Андрей и сейчас обнаружил ее на печном коменке. Лампа у них была редкостная, стеклянная, изготовленная, судя по всему, все на том же Дятьковском стекольном заводе, с высокой удобной для захвата ножкой. Андрей осторожно приподнял ее, намереваясь зажечь фитилек-гнот, запрятанный под воздушно-легкое стекло, но уже по одному лишь ее весу понял, что в лампе нет ни капли керосина (он не колыхнулся под рукой, не дал о себе знать). Андрей огорчился этому и поставил лампу на место: надо было подумать о вечернем, ночном своем зоревании раньше, еще при свете дня. Керосин в доме должен быть, и Андрей знает где. На краю сада рядом с кузницей в землю закопана многоведерная бочка, в которой отец хранил всегда дефицитный в деревне керосин. Электричество им хоть и провели, но оно часто отключалось: то выбьет во время грозы и бури на подстанции пробки, то оборвутся под тяжестью снегопада или упавшей сосны провода, то вдруг случится плановое и особо досадное для крестьян отключение на далекой и неведомой им электростанции. Волей-неволей приходится тогда вспоминать о дедовской керосиновой лампе, заново заправлять ее, обрезать фитилек, протирать чистой тряпочкой, предварительно согрев дыханием, стекло-восьмерик.
Отец, зная все эти злоключения, всегда держал в бочке необходимый запас керосина, не позволял его попусту тратить ни Андрею (чтоб промыть, вернуть к жизни найденный в лесу немецкий или «наш» штык), ни матери (чтоб побыстрее разжечь в печи дрова или торф, которые никак не хотели заниматься). Идти сейчас к кузнице на поиски бочки и добычу керосина было и поздно и небезопасно: совсем без огня там не обойдешься, придется присветить себе зажигалкой, чтоб вставить в бочку шланг, если только удастся откупорить небось донельзя заржавевшую пробку. А бочка вдруг возьми да вспыхни, после намучаешься, пока погасишь, выгорит вся дотла, как не раз выгорали на глазах Андрея военные наливники. И хорошо, если еще просто выгорит, а если взорвется и заденет огнем кузницу, тогда уж пожара не миновать: сгорит не только кузница, займется и лес, который начинается сразу за ней, в двух шагах. Что такое лесной пожар, Андрей знает, только его сейчас и не хватает: зона не зона, а сразу наедут сюда пожарники, закружатся в небе вертолеты-вертушки – тогда ни о каком отшельничестве, ни о каком схроне Андрея не может быть и речи, обнаружат его в два счета и вытащат на свет Божий, на скорую расправу. Поэтому Андрей смирился со своей теменной участью и начал располагаться на ночлег, решив, что завтра он будет более предусмотрительным и приготовится к ночи загодя, чтоб не коротать длинный весенний вечер в потемках.
И вдруг взгляд Андрея упал на едва видимую лампадку в красном углу перед киотом с образами. Там белела во мраке невысокая восковая свечечка, вернее, только ее огарок, который когда-то, судя по всему, заменял отцу и матери лампадное горючее масло (где его в деревенской отторгнутой от больших церквей и храмов глуши добудешь?!). Андрей придвинул к красному углу кухонный ослончик, встал на него, словно на какую-то ступеньку, возвышенность, и, негромко щелкнув зажигалкой, зажег свечечку. Она вспыхнула вначале крошечным, всего с пшеничное зернышко огоньком, но постепенно разгорелась: огонек вырос до величины нежного первородного листочка и так же, как листочек, затрепетал перед образами от одного только дыхания Андрея. Света его для чтения было, конечно, мало (да и свечечка слишком мала, коротенькая, гореть ей, самое многое, полчаса), но Андрей все равно по-ребячьи обрадовался ему: все-таки свет, а не тьма, к тому же и горит, возгорает вон в каком примечательном месте, перед святыми скорбными ликами, которые тоже небось устали, истомились от темноты за столько лет забвения.
Андрей слез с ослончика, но далеко от света не ушел, а пристроился здесь же под его купольно поднимающимися к потолку лучами на венском удобно прогнутом стуле рядом с этажеркой. Стоило только протянуть к ней руку – и можно было взять любую из отцовских книг, которые тесными рядами заполонили все до единой полочки. Отец слыл в деревне самым большим книгочеем, собирал и бережно хранил книги, подавая тем самым поучительный пример ученикам и их родителям. Пробовал он приучать к чтению и Андрея, но не совсем удачно, чему очень огорчался. Андрей не то чтобы не любил чтения и книг (наоборот, любил и берег их), но читал как-то на редкость медленно и тяжело, подолгу задумывался над каждой страничкой, сомневался. С возрастом эта странная, хотя, может быть, и не самая плохая, привычка в нем, наверное, укоренилась бы, и Андрей всерьез, по-отцовски пристрастился бы к книгам, но тут пошли у него годы учебы в военно-десантном училище, а после и вовсе тяжелые годы войны и странствий. Там надо было читать совсем иные книги и совсем по-иному над ними задумываться.
Но ничего, теперь вот, в тишине и покое, в отшельничестве Андрей наверстает упущенное, прочитает, изучит все отцовские умные книги, и может, наконец поумнеет на старости лет – умнеть никогда не поздно.
Книгу с полочки Андрей все-таки взял, намереваясь прочитать при трепетном мерцании лампадки хотя бы страничку-другую, все польза, все отдохновение утомленной его страждущей душе. Но, к удивлению Андрея, в руки ему попалась не книга, а фотоальбом, на ощупь и на первый невнимательный взгляд (по корешку) во всем напоминающий книгу. Менять его на другую, подлинную, Андрей не стал (впереди у него столько еще жизни, столько ничем не заполненных вечеров – прочитает все отцовские фолианты и, может, не по одному разу) и с неожиданным каким-то волнением открыл на первой страничке, решив, что сейчас именно самое время посмотреть старый семейный альбом, где запечатлена вся их родовая жизнь, начиная с прадеда Никанора (помнится, была одна его наклеенная на картон фотография, где прадед изображен в форме солдата Русско-японской войны) и заканчивая фронтовыми фотографиями Андрея, которые он, хотя и редко, но все же присылал отцу с матерью.
Прадедовская фотография была на месте, с нее альбом начинался по строгому уложению отца, который во всем любил порядок и последовательность, но рассмотреть ее во всех подробностях Андрею с первого взгляда не удалось: низко, почти до самого подоконника свисающий рушник застил свет. Придерживая одной рукой альбом, а другой стул, Андрей сделал резкое движение, чтоб приблизиться к лампадному кружочку света на столе, но этот его порыв, движение получились какими-то неловкими, суетными: альбом покачнулся в ослабевающей ладони; и из него вдруг выскользнула на пол глянцевая довольно большого размера фотография, которую отец, должно быть, не успел закрепить на отдельном листочке специальными уголками-скобками.
Андрей поднял фотографию, поднес ее поближе, к свету и прямо-таки замер от неожиданности и давно, казалось, забытого юношеского волнения. С групповой школьной фотографии, выделившись из нее отдельной фигуркой, глянула на него в упор, глаза в глаза, Наташа Ермолаева – первая и, в общем-то, единственная любовь Андрея. Была она на этой фотографии как раз в том возрасте, в каком он и знал, и полюбил ее, – излишне тихой и стеснительной десятиклассницей, жительницей районного школьного интерната. Как и каким образом эта фотография могла попасть в альбом к отцу, Андрей поначалу не сообразил, не догадался. Отца Наташа знала лишь по рассказам Андрея, ни разу с ним не встречалась и даже не видела воочию, так что подарить эту фотографию ему она никак не могла. Андрею она тоже ее не дарила; у него была другая Наташина фотография, одиночная, с узорчато обрезанными по тогдашней моде краями (позднее ее в припадке гнева и ревности в мелкие клочки изорвала Лена). Но минуту спустя Андрей все понял. На обратной стороне фотографии была сделана надпись старательной девичьей рукой (не Наташиной – ее почерк даже сейчас, через двадцать прожитых в разлуке лет он не спутал бы ни с каким иным): «На добрую память дорогому Ивану Матвеевичу от бывшей ученицы Тани Прохоровой». Андрей тут же обнаружил на фотографии эту Таню Прохорову, кувшинковскую девчонку, которая после окончания восьмилетней деревенской школы пошла учиться по примеру многих своих предшественников и предшественниц, в том числе и Андрея, в среднюю местечковую школу и, само собой разумеется, стала жить там в интернате. Андреева отца, директора Кувшинковской восьмилетки, она не забыла и вот на исходе своей учебы в районе, в местечке, подарила ему групповую предвыпускную фотографию (одиночную дарить постеснялась), где она изображена в окружении интернатовских своих подружек. Одной из этих подружек и оказалась Наташа.
Ах, Наташа, Наташа, Наталья Николаевна! Где ты теперь, и как, и с кем, и помнишь ли ты бравого лейтенанта-десантника, случайно оказавшегося на твоем выпускном вечере в местечковой родной и для него школе?
Виновницей всего стала учительница русского языка и литературы Анна Васильевна. Когда-то она была классной руководительницей у Андрея, по-матерински внимательно и пристально опекала его, хотя Андрей сколько-нибудь прилежным учеником по части русского языка и литературы и не числился. Ему больше нравились точные науки: математика, физика и особенно геометрия, все эти пересечения треугольников, квадратов и параллелепипедов, полного круга и его сегментов. Андрей любил колдовать над ними, решать самые сложные задачи и теоремы, пользуясь множеством хитроумных формул. По точным наукам он слыл первым учеником, но никакой взаимной дружбы и привязанности с их преподавателем Романом Иосифовичем Антоненко у него не сложилось. А вот с Анной Васильевной и дружба, и привязанность возникли и сложились с первых же дней учебы Андрея в местечковой школе. Случалось, конечно, что Анна Васильевна и журила его за плохо, с «вопиющими», как она говорила, ошибками написанное сочинение или плохо выученное и еще хуже рассказанное вслух на уроке стихотворение. Но эти ее порицания были ничуть не обидными Андрею. Они почему-то напоминали ему упреки матери, когда он болел, а она лечила его всякими отварами и настойками, приготовленными бабкой Ульяной, и все горевала: как же ты так, Андрейка, не поберегся, простыл, простудился и вот теперь болеешь, лежишь в кровати, в школу не ходишь? Андрею становилось жалко мать, которая вон как за него переживает, плачет, а не себя, пусть даже донельзя простуженного, больного, с очень высокой температурой.
Точно так же Андрею было жалко и Анну Васильевну, когда она, разбирая его безграмотные сочинения, волновалась и переживала. Он давал себе зарок непременно исправиться и написать следующее сочинение не меньше как на четверку.
Лишь много позже, уже после школьного выпуска, Андрей всерьез, по-взрослому сообразил, откуда шли эта опека и это особое внимание к нему Анны Васильевны. Оказывается, еще по довоенному времени она знала его родителей, отца и мать (больше, конечно, отца, старшего по возрасту, почти ее ровесника). Работая в райкоме комсомола, она часто приезжала в Кувшинки и даже останавливалась у них в доме, поскольку отец после окончания техникума был секретарем сельской комсомольской организации. Знала Анна Васильевна и деда Матвея, и бабку Ульяну, и Танечку и очень надеялась, что та когда-нибудь станет ее ученицей. Но больше всего роднило и привязывало Анну Васильевну к Андрею другое. Во время войны у нее здесь, в оккупации, погиб шестилетний сын. Его застрелили пьяные немецкие обозники, когда он подошел к ним, отлучившись без спросу матери со двора, чтоб поглядеть на диковинных немецких лошадей-тяжеловозов. Звали его тоже Андреем.
Никого больше из родных и близких у Анны Васильевны не было. Ее муж погиб на фронте еще раньше сына в сорок втором году где-то под Сталинградом, а отец с матерью умерли сразу после войны. Вот она и привязалась к своему ученику, школьнику Андрею, часто расспрашивала его о родителях, передавала им приветы, как бы породнилась с ними общим горем – ранней гибелью детей.
И вот, приехав в свой первый лейтенантский (еще не фронтовой) отпуск, Андрей зашел в школу к Анне Васильевне. Не мог не зайти, помнил ту давнюю к себе ее привязанность. И оказалось, что объявился он в самый канун выпускного вечера, бала в классе, где классной руководительницей опять была Анна Васильевна.
– Андрейка (Анна Васильевна звала его точно так же, как и мать, – Андрейкой)! – сказала она. – Ты должен быть непременно! Я приглашаю. Пусть ребята посмотрят, какие раньше у меня были выпускники.
Ну как Андрей мог отказать Анне Васильевне? Тщательно, с курсантским еще прилежанием (старшина останется недовольным стрелками на брюках и в увольнение не отпустит) Андрей нагладил лейтенантскую свою парадную форму, начистил до самоварного блеска значки и во всей этой красе заявился в школу задолго до начала вечера. Анна Васильевна по достоинству оценила его бравый вид (куда твой старшина!) и тут же дала задание:
– Выступишь перед ребятами!
– Зачем? – начал было сопротивляться Андрей.
– Как это – зачем? – строго, словно на классном часе, остановила она его. – Расскажешь им обо всех трудностях предстоящей взрослой жизни, об армейской службе – мальчишкам всего через год в армию. Тем более, что идет война в Афганистане.
– Но я же на войне пока не был! – выложил последний свой довод Андрей.
Но Анну Васильевну не так-то легко было переубедить.
– Ничего, еще успеешь, навоюешься, – словно предвидя всю его дальнейшую судьбу, ответила она. – Готовься выступать, ребята ждут.
В общем, пришлось Андрею держать речь. О чем и как он тогда говорил, сейчас и не вспомнить. Наверное, что-то правильное и нужное, заученное на политзанятиях, как принято было говорить в те годы. К тому же особым красноречием Андрей не отличался, с солдатами привык общаться одними междометиями. (Это после, на войне, он научится иному языку и иному общению с подчиненными – друзьями и товарищами по оружию, среди которых будет немало и вчерашних школьников).
Но одно Андрей хорошо запомнил: Наташу он во время своего выступления ничем не выделил среди других девчонок (может, от волнения и скованности), не обратил даже на нее внимания. Да и как выделишь, как обратишь, когда они все на одно лицо, все в белых выпускных платьях, словно солдаты-новобранцы, только что переодетые в новенькую угловато топорщащуюся на них армейскую форму.
Обратил он на нее внимание чуть позже, уже во время танцев, основного и главного действия всего выпускного бала. Когда заиграли первый «школьный вальс», Андрей, как и полагалось офицеру, давнему выпускнику школы, пошел приглашать Анну Васильевну, бывшую свою классную руководительницу. Его приглашением она была польщена, но, сделав два-три круга, остановилась и повелела:
– Девчонок приглашай! У нас ребят в классе очень мало. – И тут же посоветовала: – Вон ту пригласи, что стоит в уголке. Ее Наташей зовут.
Андрей противиться Анне Васильевне не посмел, проводил ее до скамейки и послушно пошел в уголок, где как-то до обидного одиноко и застенчиво стояла никем не приглашенная девушка, скорее даже девочка в белом узенько сшитом платьице. Была она невысокого роста, обыкновенно, по-брянски, русоволосая и голубоглазая. Встретишь такую где-нибудь в толпе – и не обратишь никакого внимания, пройдешь мимо (Андрей прошел бы точно, ему тогда нравились девчонки другие – высокие и решительные, которые за словом в карман при разговорах с курсантом не полезут).
Но еще только подходя к Наташе, видя ее издали, на расстоянии, Андрей вдруг почувствовал, как тревожно вздрогнуло у него и забилось сердце (прежде оно так ни разу еще в жизни не билось и не тревожилось). Он даже замедлил шаг, словно намереваясь повернуть назад, пока не поздно. Но потом, еще раз взглянув на нее, наоборот, шаг ускорил, теперь боясь, что кто-нибудь Наташу перехватит и пригласит на танец раньше. Андрей безоговорочно поверил Анне Васильевне, что эта худенькая и одиноко стоящая девочка, почти еще подросток, и есть Она.Было что-то опасно глубокое и тайное в ее взгляде, но что – поди догадайся! Когда она подняла на него голубые неотвратимо притягивающие и зовущие глаза, Андрей не смог выдержать этого взгляда, ушел от него в сторону: и не то чтобы испугался его – нет, но вдруг подумал, что этот взгляд больше никогда не повторится, а если и повторится, то будет предназначен уже не ему. По всем правилам танцевального искусства (курсантов обучали и этому) Андрей склонил перед Наташей голову и на мгновение застыл в таком преклоненном положении, словно перед самым первым своим прыжком с парашютом (сколько после и с каких высот ни прыгай, а в памяти до мельчайших подробностей останется именно этот – самый первый), когда внизу бездна и пугающе далекая земля, но выбора нет – надо прыгать, иначе позор тебе и презрение от товарищей по службе, от командиров, но больше всего от самого себя. Мгновение то длилось неимоверно долго, и в какие-то его доли Андрей действительно испугался: он вдруг представил, что девчонка ему откажет, что она пообещала этот свой первый бальный танец кому-то другому, какому-нибудь мальчишке-десятикласснику, к которому неравнодушна (а может, даже тайно влюблена) и который по юношеской своей безалаберности сейчас просто где-то задерживается. Но она не отказала: шагнула к Андрею навстречу (может, тоже в свою бездну и отчаяние) и легко (но как ощутимо!) положила ему на плечо горячую руку в белоснежной бальной перчатке. Первые секунды они танцевали молча, следя лишь за тем, чтоб не причинить друг другу какого-нибудь неудобства или случайно в круговороте вальса не столкнуться с другой парой. Но это безмолвие долго продолжаться не могло: ведь танец не бесконечен, еще немного, еще два-три круга – и прозвучат последние его, завершающие аккорды. А повезет ли Андрею пригласить такую легкую и стремительную в танце девчонку, Наташу, во второй раз – еще неизвестно. Может, тот (иной) мальчишка уже вернулся и теперь ревниво наблюдает, следит за ними из какого-нибудь уголка, чтоб тут же, как только танец завершится, завладеть своей неравнодушной к нему одноклассницей.
И Андрей решился. Чуть придерживая Наташу в кружении, он произнес вначале какие-то нарочито бодрые и совсем необязательные слова, что-то про окончание школы и выпускной бал, а потом, обманывая доверчивую школьницу, спросил, как ее зовут.
Наташа, кажется, догадалась о его обмане, ведь заметила небось, как он стремительно пошел к ней после разговора с Анной Васильевной, но виду не подала, а ответила:
– Наташа.
Хотя, похоже, немного и удивилась, что этот взрослый, старый даже для нее офицер (ей неполных семнадцать, а ему все двадцать три) обращается к ней не на «ты», как принято в ее школьной среде, а на «вы», как обращаются только к взрослой совершеннолетней женщине.
Андрей назвался в свою очередь. И сразу стало как-то легче. Теперь они уже не безымянные и, значит, не безразличные друг другу люди.
Первый танец на этом и закончился. Но тут же, почти без всякой, самой маленькой передышки начался и второй, словно оркестранты специально удержали Андрея рядом с Наташей. Он пригласил ее и на второй танец, и на третий, и после на все остальные до самого окончания школьного бала, хотя краем глаза видел (и чувствовал), что Наташины подружки-одноклассницы очень недовольны его поведением, обижены и даже ревнуют. Ведь Наташа не самая лучшая и не самая красивая из них, мог бы пригласить и еще какую-нибудь другую выпускницу. Но для Андрея других уже не существовало, была только одна Наташа – Она.
Потом он провожал ее через весь город, через железнодорожный мост и привокзальную площадь к интернату. Уже начало рассветать, было чуточку прохладно и зябко от утреннего тумана и росы. Андрей набросил Наташе на плечи лейтенантский свой китель. Она не отстранилась от него, а приняла так же легко и просто, как и назвала свое имя.
Вообще с первых же минут общения Андрею было с Наташей удивительно легко и уютно (другого слова тут и не найдешь), как будто он познакомился с ней не два-три часа тому назад, а знал с самого раннего детства. По дороге, оставшись наедине, они разговаривали уже более пространно и раскованно. Никто теперь их не мог подслушать, не мог и помешать: ни танцующие рядом пары, ни излишне громкая музыка, ни ревнивые взгляды Наташиных одноклассников и одноклассниц.
Из своей тогда еще совсем коротенькой, всего семнадцатилетней жизни Наташа ничего от Андрея не скрыла (любая другая девчонка в ее возрасте непременно утаила бы, а то и начала бы вольно или невольно кокетничать, пряча это свое кокетство под лейтенантским кителем – знает их Андрей).
Жила Наташа с отцом, матерью и младшим братом Ваней в небольшом пограничном с белорусскими деревнями хуторе Деревины. Там закончила начальную школу, в пятый-восьмой классы ходила по лесным тропинкам за четыре километра в соседнее сельсоветское село Карповку, а в девятом-десятом училась уже здесь, в местечке.
Само собой разумеется, Андрей поинтересовался, чем же намерена заниматься Наташа после школы: учиться дальше или работать.
– Учиться, – твердо ответила она.
– И в каком же институте?
– В медицинском. Анна Васильевна говорит, что из меня может получиться хороший хирург.
– А не страшно? – немного удивился Андрей этому их совместному с Анной Васильевной решению – больно уж хрупкая и худенькая на вид была Наташа. Хирурги Андрею представлялись совсем не такими.
– А я бесстрашная! – вдруг еще с большей твердостью произнесла она и впервые за весь вечер засмеялась так, как не смеялась прежде, во время танцев: не по-детски, не по-девчоночьи, а веселым, заливистым смехом взрослой, умеющей постоять за себя женщины.