Врачи же ему настоятельно советовали для пользы и укрепления здоровья находиться на свежем воздухе как можно дольше. Так что удлинить путешествия Андрею, наверное, стоило бы. Ведь больше он никуда не ходил: ни в кино, ни в театры, ни на охоту-рыбалку, ни в гости к друзьям и знакомым (хотя многие Андрея и приглашали). Проведя смену в несмолкаемом шуме и грохоте молотков, он, словно рак-отшельник, запирался в своей клетушке и безвылазно сидел там, никого не впуская к себе, не испытывая никакой потребности в общении. Сослуживцы, и особенно из пьющих и выпивающих, нередко обижались на Андрея за это, намекая в дни получки, что неплохо бы собраться в холостяцкой его келье за рюмкой хорошего вина или водки, вдалеке от придирчивых, вечно обозленных жен. Но Андрей на это не шел, сторонился выпивок, шумных, драчливых мужиков, от которых после не отобьешься, будут с утра до ночи стучаться к нему в квартиру с бутылками в карманах, беспокоить соседей, жильцов да и его самого поднимать, словно по тревоге, требуя соучастия в загулах. А Андрею, кроме покоя, ничего больше не было нужно. Сослуживцы, видя такое его отчуждение, постепенно отстали и даже начали сторониться, а может, в чем и подозревать: как же, бывший офицер, «афганец» и «чеченец», герой малых войн, им, опустившимся с прежних своих высот кандидатов наук, врачей, партработников и преподавателей, не чета, не ровня. Андрей на все эти подозрения нисколько не обижался. Наоборот, они его устраивали: сослуживцы жили своей жизнью, общественно-газетной, суетной, а он своей – одиночной и молчаливой.
Лену и Наташу за два года Андрей видел только один раз. В выходной, субботний день он пробирался в аптеку за лекарствами (раны к тому времени Андрея вроде бы уже не беспокоили, а вот контуженая голова нет-нет да и шла кругом, туманом, и волей-неволей приходилось глотать всякие таблетки) и вдруг увидел прежнее свое семейство на Пушкинской центральной улице. В сопровождении нового мужа и отца, дородного богато одетого мужчины, Лена с Наташей как раз выходили из иномарки, «форда», чтоб в следующую минуту подняться по высоким ступенькам только что открывшегося модного магазина «Аристократ». Судя по их машине, по нарядам и даже по походке, все трое действительно чувствовали, осознавали себя аристократами и вполне законно гордились этим вновь приобретенным званием. Женщины с двух сторон преданно и чуточку вызывающе, в надежде, что многие их видят и, конечно же, завидуют, льнули к главе семейства (до Андрея дошли слухи, что мужик этот – зам генерального директора какой-то нефтяной или газовой компании, обосновавшейся в городе), и особенно нежно клонилась к нему, жалась Наташа. К своему удивлению, Андрей при виде всего этого зрелища не испытал никакой ревности или хотя бы обиды. Наоборот, он вполне искренне порадовался, что у Лены и Наташи все складывается так хорошо и надежно. После стольких лет нищеты, вечного страха за непутевого воюющего мужа, а значит, и за себя, за свое возможное сиротство, они заслужили (и достойны) этого женского счастья: дорогих и часто меняющихся нарядов, иностранной машины, сытной еды и, главное, уверенности в том, что завтрашний день будет таким же счастливым, как и нынешний. На душе у Андрея, пожалуй, остался лишь небольшой осадок (что-то больно и обжигающе, словно касательное ранение, задело его) при взгляде на Наташу. В подростковой, взрослеющей своей жизни она к Андрею так никогда не клонилась и не жалась, как к новому, приемному отцу, отчиму. Но вины ее в этом, конечно, никакой не было. Вина осталась (и останется навсегда) за Андреем, хорошим солдатом, но плохим отцом.
Встреча с Леной и Наташей вроде бы никак не повлияла на Андрея – увидел и забыл. Но на самом деле повлияла, да еще как. Андрей вдруг словно проснулся от долгой изнурительной спячки, огляделся по сторонам и ужаснулся от увиденного. До этого гражданская жизнь казалась ему вполне благополучной или, по крайней мере, сносной. В домах относительно тепло и относительно сытно, бомбы и снаряды на голову не падают – чего еще надо. Но это было не так и даже совсем не так. Война шла и здесь, на гражданке, и, может быть, еще более ожесточенная, чем в Афганистане или в Чечне. Война за каждую улицу, за каждый дом, за каждый подъезд и квартиру. Тут тоже были и свои артналеты, и бомбежки, и свои зачистки, и свои бесчисленные, миллионные жертвы.
Но на реальной войне смерть оправдана и даже необходима: без нее не бывает ни побед, ни поражений. Война – это, в общем-то, жизнь смерти во всей ее будничной простоте. Она рождается при каждом выстреле, при каждом полете пули и снаряда, тайно присутствует между солдат и офицеров, сидит с ними у костра, бредет рядом по горным тропам и пескам, наугад выбирая свою жертву, она ненасытна и, самое страшное, – вечна. Это жизнь всегда случайная и конечная, а смерть, увы, бессмертна. Там, где у жизни конец, – у смерти лишь торжествующее начало. Кто выбрал себе профессию военного, тот должен это хорошо знать и не пугаться на войне смерти, какой бы тяжелой и страшной она ни была.
Но то на войне! А здесь, в мирной жизни, ради которой война и ведется («бой идет не ради славы, ради жизни на земле»), почему смерть тоже везде торжествует и празднует победу?! Причем часто еще более страшную, чем в бою. Пока Андрей и ему подобные воевали, отстаивая, каким говорили, честь и достоинство великой державы, она при полном попустительстве этой державы проникла к ним в тыл и полностью овладела необъятным пространством от моря и до моря. Стоит только выглянуть в окно, чтоб увидеть: вот она – рядом. Ведь нельзя же назвать жизнью жалкое существование заживо гниющих бомжей, которые с утра до ночи снуют возле мусорных баков, кормятся объедками, отлавливают для еды бродячих котов и собак; или существование бездомных детей, тысячами прозябающих и тысячами умирающих в подвалах и полузвериных норах вдоль теплотрасс; или обездоленных стариков и старух, в одночасье превратившихся в нищих и теперь вынужденных наподобие Васи Горбуна стоять с протянутой рукой на паперти и у подъездов богатых офисов; или молодых женщин, добровольно идущих ради куска хлеба на поругание и в рабство; и еще сотни и сотни подобных «или».
Так за что же воевал Андрей?! За жизнь или за смерть?! И если за жизнь, то за какую?! За ту, которую нежданно-негаданно обрели Лена с Наташей, или за убогое, полунищее да еще и презираемое счастливчиками существование миллионов простых, обыкновенных людей?!
Скорее всего, за жизнь первых, потому что жизнь вторых нынче не в цене, она опозорена и унижена до последнего предела и сплошь и рядом страшней любой, самой мучительной смерти.
Жестокие эти, болезненные мысли стали роиться в контуженой голове Андрея с нарастающей навязчивой силой. Они не отпускали его ни на работе, когда он с остервенением вколачивал в сырые, с трудом распиленные доски гвозди, ни дома, в крошечной, похожей скорее на собачью конуру, чем на человеческое жилье, квартире. На беду Андрей купил себе маленький переносной телевизор с экраном в две ладони шириной. Он думал, что этот телевизор будет хоть как-то скрашивать по вечерам одинокую его, отшельническую жизнь. Но получилось обратное. То, что Андрей видел изо дня в день на экране, просто ужасало его. Какой канал ни включи, всюду разговор только о смерти, о войнах, об автомобильных и авиационных катастрофах, о наводнениях, пожарах, взрывах, о заказных и случайных убийствах, о наркоманах, проститутках, дезертирах. А между этим бесконечные презентации, юбилеи, съезды и сборища мифических каких-то партий и союзов, шоу и бизнес-шоу, поистине напоминающие пир во время чумы. О простых же людях, о том, что творится сейчас в селах и деревнях, на фабриках и заводах, ни слова, ни полслова, как будто все эти безостановочно говорящие, танцующие и жующие и не подозревают, что кто-то их кормит, одевает и обувает. Хотя, конечно, подозревают и даже знают наверняка, не зря же все такие ученые и умные, но презирают своих кормильцев до глубины души (уж чему-чему, а этому за десять лет научились), считают их быдлом, существами низшего, рабского толка.
О кино и вовсе говорить не приходится. У Андрея сложилось такое впечатление, что все фильмы, и американские, и последние наши, только и создаются затем, чтоб показать, как люди убивают друг друга, как научились убивать. В один из выходных Андрей не поленился и подсчитал, сколько же на экране гибнет людей за день, и поначалу даже не поверил сам себе – несколько сот человек – полностью укомплектованный полк. Причем это всего лишь на трех каналах, которые брал его допотопный телевизор, а если посчитать на всех, то будет никак не меньше дивизии. Герои, правда, гибли редко (а если и гибли, то уж поистине героически, показно, вышибая малодушную слезу у зрителей), в основном же умирали люди безымянные, охранники с той и другой стороны, боевики, полицейские и бессчетно солдаты. Они горели в огне, тонули в речках и морях, гибли во время взрывов и пожаров, буднично падали мертвыми в перестрелках и погонях. Об их смерти и гибели не стоило даже задумываться (тем более жалеть их), как будто у этих людей не было ни матерей, ни отцов, ни любящих жен и невест, как будто они родились бездушными роботами, главное предназначение которых в жизни – безжалостно убивать и так же безжалостно быть убитыми.
Окончательно доломала Андрея и подтолкнула к бегству история на работе, в тарном их безвестном цеху. Стучали они, стучали молотками, гнали, словно в бездонную прорву, ящики, которые оптом и в розницу забирали торговцы фруктами, в основном из южных сопредельных теперь стран, да немного ликеро-водочные повсеместно плодящиеся заводы, – и вдруг прошел слух, что цех закрывается. Его выкупает у мебельной фабрики базарный магнат Савельев, чтобы превратить еще в один рынок, в ярмарку. Само собой разумеется, что рабочих с их низкой и даже нижайшей квалификацией просто выбрасывали на улицу. Андрей и подобные ему военные пенсионеры пережить этот разгром и разгон еще кое-как могли. Все-таки у каждого была хоть и не больно хлебная, но пенсия. По-человечески жить на нее, конечно, нельзя, но существовать можно, А вот что делать мужикам, у которых тарная их, гвоздобойная работа единственное средство пропитания и прокормления семьи?! Они и начали бунтовать, сопротивляться, устраивать всякие митинги, сходки, добиваться правды у начальства: и своего, фабричного, и городского, приглашали в цех каких-то убого-беспомощных юристов, депутатов. Андрей тоже ходил на все эти митинги, хотя заведомо знал, что ничего у мужиков – бунтарей и протестантов – не получится. Не помогут им ни юристы, ни депутаты. Деньги-то у Савельева, а не у них. Нынче же главная сила – деньги, за ними и правда, и неправда, и жизнь, и смерть. Андрей к тому времени уже хорошо понял подлый этот закон новой гражданской жизни. А вот сослуживцы его, несмотря на то что многие с серьезным образованием и умом, похоже, не поняли или поняли, но по советскому своему воспитанию не хотели смириться.
Главным организатором сопротивления выступил начальник цеха, свойский, доступный всем работягам мужик предпенсионного возраста Павел Иванович. В тарном цехе он проработал всю свою жизнь, без малого сорок лет, и теперь расстаться с ним для Павла Ивановича было равно смерти. Он не имел никакого образования (вернее имел: профтехучилище, которое закончил в начале шестидесятых годов здесь же, при фабрике, но что оно значило?) и до начальника цеха дорос лишь благодаря своему усердию и незлобивому характеру. Теперь же, оказавшись на улице, он попадал в самое бедственное положение: до пенсии еще два или три года, возраст преклонный, здоровья нет, все растрачено в холодном, продуваемом всеми ветрами цехе, сколько-нибудь серьезной специальности тоже нет (забивать гвозди – это не специальность), и кому он нужен такой советско-брошенный, не сумевший умереть вовремя, еще при советской власти? Впрочем, Павла Ивановича, не будь он столь настырным, фабричное начальство или даже тот же Савельев подобрали бы, нашли бы ему какую-нибудь бросовую должностишку. К примеру, на вновь организованной ярмарке, где савельевские эмиссары (сам он, понятно, в цехе не появлялся) обещали в случае мирного и скорейшего исхода переговоров, оставить человек десять-пятнадцать, целую бригаду грузчиками, уборщиками, сторожами. Но Павел Иванович ни на какие уговоры и подкупы не поддавался, боролся за цех отчаянно, стоял насмерть.
И достоялся! Боясь, что савельевские наемники вломятся как-нибудь ночью в цех, чтоб вынести и вывезти все столярные дорогие его сердцу верстаки (а дело шло именно к этому), он окончательно переселился в цех, дневал и ночевал там, совершенно забросив домашние свои дела, семью. Развязка наступила гораздо скорее, чем он мог думать и чем мог предчувствовать Андрей.
Придя однажды на работу, сборщики обнаружили Павла Ивановича в его комнатушке, громко называемой кабинетом начальника цеха, с двумя забитыми в уши по самые шляпки гвоздями-стопятидесяткой, которые тот, бог знает зачем, хранил у себя в столе. Тут же было заведено уголовное дело, назначено громкое расследование, но Андрей точно знал, что ни к чему оно не приведет, преступники никогда не будут обнаружены, поскольку все щедро и основательно проплачено. Другие же мужики, глядя на забитые в уши Павла Ивановича гвозди (раньше им видеть такого изуверства не приходилось), стали клясться, что сами найдут убийц и заказчиков убийства и расправятся с ними по-своему, по-рабочему. Андрей мужиков во всем понимал, но с клятвами не спешил: для него это был давно пройденный этап.
… И вот Андрей сидит теперь на поваленной буреломом сосне и нисколько не жалеет о своем бегстве. Наоборот, радуется, что нашел в себе силы все оставить и уйти. Докурив сигарету, он поднялся и опять встал в машинную колею, превратившуюся за пятнадцать лет в неглубокую песчаную ложбинку. Рюкзак его действительно потяжелел, стал заметно давить на плечи, гнуть и клонить к земле. Андрей уже не рад был привалу: сколько-нибудь заметного отдыха он не дал, не принес, а лишь еще больше утомил. Тело все как будто разламывалось, распадалось на части, ныло по швам и ранам, голова, отвыкшая от свежего лесного воздуха, предательски кружилась. Андрею стоило немалых усилий одолеть это кружение, обрести прежнюю твердость и уверенность шага. Не будь у него столь богатого опыта военных походов, Андрей, может быть, и вообще отчаялся бы и пал духом, но опыт этот, казалось, помимо воли Андрея давал о себе знать: тело начало работать на преодоление усталости, втягиваться в работу, а вместе с ним втягивалась, обретала второе дыхание и душа.
Ночь уже вовсю властвовала над лесом. Нежданно-негаданно, словно откуда-то из засады выкатила на небо луна, осветила дорогу, оказавшуюся не так уж и густо заросшею молодняком, заиграла на золотистых стволах корабельных боровых сосен, выхватила из чащи и темноты и как бы бросила к ногам Андрея лунно-голубые островки весеннего снега, которым завтра, может быть, предстоит окончательно растаять, исчезнуть с лица земли под лучами жаркого солнца.
Андрей по-мальчишески радовался лунному сиянию, тревожной, но вовсе не страшной игре света и теней между деревьев, вспышкам и затуханиям звезд на небе. Идти становилось все легче и легче, вот только почему-то постоянно и остро хотелось курить, и Андрей то и дело чиркал зажигалкой, затягивался горьким сигаретным дымом, как будто именно этого дыма ему и не хватало сейчас для полного счастья. Он согревал Андрею легкие, туманил и без того затуманенную голову, отвлекал от любых мыслей – верный фронтовой товарищ и друг.
Усталость опять начала настигать Андрея лишь на второй половине пути. Он забеспокоился, и особенно после того, как в раненой и с трудами сшитой врачами печени вдруг проклюнулась тупая ноющая боль. Андрей вынужден был несколько раз досрочно останавливаться, усмирять ее дымом, но боль не отступала, давила под ребра. Андрей машинально потянулся рукой во внутренний карман бушлата, где рядом с пистолетом могла храниться ампула промедола. Неплохо было бы сейчас, как во время ранения, сделать прямо сквозь одежду укол, чтоб боль хоть немного затихла и не мешала Андрею руководить боем, который складывается пока не очень удачно, уже есть раненые (и более тяжело, чем командир) и, кажется, убитые. Но ампулы не было, и Андрей лишь усмехнулся этому своему обманному, выходит, до сих пор не забытому движению, поглубже затянулся сигаретой и со все возрастающим упрямством устремился дальше, хорошо отдавая себе отчет в том, что теперь помимо обычной, в общем-то легко переносимой усталости ему придется терпеть еще и боль, которая в любой момент может обернуться острой, непереносимой, и тогда того и жди, что потеряешь сознание.
Пока этого не случилось, надо было сделать более основательный привал, на полчаса, а то и на весь час, как следует отдышаться, добыть из рюкзака таблетку но-шпы и чего-нибудь перекусить, а не травить себя одним лишь дымом. Андрей стал повнимательней приглядываться к дороге, выбирая местечко посуше и поукромней. Но вдруг вспомнил, что где-то здесь должна была начинаться просека, называемая Егорьевской, и если встать на нее, то километра через три-четыре придешь на кордон, тоже именуемый Егорьевским. Там стоит (по крайней мере, во времена Андреева детства и юности стоял) бревенчатый дом с настоящей русской печкой и лежанкой, с сараями и конюшнями, с непременным стожком лесного сена на задах и даже с несколькими фруктовыми деревьями, вишнями и яблонями, в палисаднике.
Войдя в дом, дверь которого никогда не закрывалась на замок, а всего лишь на деревянную щеколду-вертушку, можно было растопить печку, закипятить чаю да и завалиться спать до утра. Теперь чего уж спешить и таиться. В буреломных этих отчужденных лесах Андрея все равно никто не заметит и не опознает.
Соблазн был велик, так велик, что Андрей пробрался поближе к обочине и, боясь в темноте пропустить крошечный навес с курилкою посередине, за которым и начиналась просека, принялся еще внимательней всматриваться в лесную чащобу. И не проглядел. Навес, заботливо поставленный когда-то лесниками на высоких дубовых столбах, вдруг словно сам вынырнул навстречу Андрею, заскрипел на ветру дощатой крышей, поманил на лавочку, оборудованную удобной ребристой спинкой. Раньше здесь всегда останавливались и пешие и конные, подолгу сидели, отдыхая от дальней дороги, вокруг глубоко зарытой в землю бочки, осторожно курили, во всем соблюдая непреложное правило лесных жителей, запечатленное красными аршинными буквами на фанерном плакате: «Берегите лес от пожара!» Теперь же навес был рад и одному-единственному человеку, поэтому так и заскрипел всеми своими старыми, изжитыми суставами, поманил, позвал Андрея к себе, и не столько затем, чтоб пожаловаться на печальную свою участь – помирать и разрушаться без всякого присмотра в пораженном вон какой невиданной бедой лесу, сколько затем, чтоб самому выслушать печали и горести нежданного этого путника и, может, хоть чем-то помочь ему. Ведь как много в прежние годы здесь сиживало людей, как много велось живых разговоров, и все о земле, о лесе, о домашних радостях-невзгодах да еще о войне, прокатившейся в этих местах с особой тяжестью. Каждая дощечка, каждая опора пропитана сокровенными словами и звуками: то печалью-слезами, то весельем-смехом – садись на лавочку, приникни щекой и ухом, а лучше душой и сердцем к их шершавым основаниям – и все услышишь.
Ну как мог Андрей пройти мимо, не откликнуться на приглашение и зов лесного навеса-укрытия, где когда-то тоже не раз сиживал и в одиночку, возвращаясь на велосипеде из города-местечка, и вдвоем с какой-нибудь одноклассницей, которую умыкнул со школьного вечера-концерта (а он был на эти дела мастер, чего уж теперь таиться) да и увез за синие леса и горы.
Может, именно по этой причине Андрей шагнул под навес с особым трепетом, смахнул с лавочки многолетнюю осыпь хвойных иголок и точно определил место, где он сиживал с этой присмиревшей в его руках подружкой-хохотуньей, согласившейся на побег. Вон там, в самом уголке под дубовой опорой, в любое время года затененной разлапистой елью, они и скрывались. Андрей и сейчас потянулся туда, но потом сдержал себя, словно боясь вспугнуть притаившиеся там человеческие тени, и присел с самого краешка, поближе к дороге. Но и здесь было хорошо и уютно: ели и сосны обступали Андрея со всех сторон, укрывали и от ветра, и от чрезмерно острого сияния луны. Он выпил таблетку, всласть покурил и после несколько минут сидел в полном блаженстве, чувствуя, как побежденные боль и усталость постепенно уходят из тела.
Теперь можно было двигаться по просеке дальше, внимательно следя за тем, чтоб Полярная непотухающая звезда все время висела по левую руку. Андрей поспешно поднялся и пошел, радуясь, что просека, в отличие от дороги, нигде не заросла ни сосновым мелколесьем, ни каким-нибудь лиственным кустарником, осталась такой же, как и прежде, широкой и прямой, прорубленной словно по ленточке. И вдруг Андрей с каждым движением стал все больше и больше замедлять шаг и наконец вовсе остановился. За высокими макушками сосен и елей Полярная звезда исчезла, затерялась, и теперь никак нельзя было понять, где, в какой она стороне, и светит ли вообще, горит ли негасимым огоньком над кувшинковскою церковью. Андрей опять почувствовал себя совершенно одиноким и заброшенным в бесконечном и тоже заброшенном лесу и засомневался, стоит ли ему идти к кордону. Во-первых, в темноте (а за елями и соснами не видно уже и луны) можно легко заблудиться. Просека, помнится, во многих местах перерублена поперечными коридорами, настоящими лабиринтами, и Андрею ничего не стоит свернуть в них и уйти в такие дебри, откуда обратной дороги нет. А во-вторых, уцелел ли до сегодняшнего дня Егорьевский кордон, не остались ли от него одни развалины или даже пепелище?! В последний раз Андрей там был еще школьником, учеником девятого или десятого класса, когда они с отцом однажды выбрались по первому снегу на зимнюю заячью охоту. С той поры минуло почти тридцать лет, и с кордоном всякое могло случиться. Вдруг порушился он, обвалился крышей и стенами (вечного ведь ничего в жизни нет) или действительно сгорел по оплошности и небрежению каких-нибудь заезжих нерадивых людей, охотников и грибников.
Но была еще одна причина, по которой Андрей передумал, поостерегся идти сейчас, в ночи, на кордон. Ему нежданно-негаданно припомнился во всех подробностях и деталях рассказ матери об этом кордоне времен войны. Чуть поодаль от него, на пологом, заросшем вереском, а по весне подснежниками-пролесками холме стоял громадный, в три человеческих обхвата дуб, которому триста—четыреста или даже все пятьсот лет. Партизаны возле этого дуба устроили лобное место, казнили (по большей части вешали на бугристых его ветвях) полицаев и прочих предателей и изменников. Мать на одной из таких казней присутствовала. Партизанские разведчики поймали в соседнем с Кувшинками селе Гуте Студенецкой полицая, молодого, всего девятнадцатилетнего парня Веню Горшкова. В полицию Веня пошел добровольно, забоявшись ехать в Германию, куда уже уехали, были увезены и угнаны многие его сверстники. В партизаны Веня идти забоялся тоже.
До войны он был, по рассказам Студенецких жителей, парень как парень, не больно храбрый, но и не робкий, работал в лесхозе дровосеком и неплохо, фотография его несколько раз вывешивалась на Доске почета. По детству и ранней молодости Веня озорничал, понятно, лазил по садам и лесным пасекам, но в меру, ничем не выделяясь среди других озорников, не слыл главарем и предводителем этих набегов.
Родом Веня был из хорошей, хлебопашеской и лесной семьи. Отец его и мать работали в колхозе: отец плотником, а мать – дояркой. Два старших брата-погодка перед самой войной один за другим ушли в армию (с войны, с фронта после оба не вернулись), младшая сестра, Соня, училась еще в школе. Сотни, тысячи подобных семей жили в деревнях и селах. Но вот случилась война, и сразу все стали разными, сразу людей словно кто подменил: одни на фронт, в партизаны, а другие, как Веня, в услужение к немцам, в каратели.
Подговорил его вступить в полицию дальний какой-то родственник из окрестных хуторов, уже служивший полицейским несколько месяцев. Мол, ничего страшного и предательского в этой службе нет. При любой власти охрана нужна и необходима. Грабителей и разбойников всегда хватает, и особенно сейчас, во время войны. А как охрана называется: милицией, полицией или жандармерией – так это без разницы. Отец, мать Вени и сильнее всех младшая сестра-пионерка были против Вениной службы. Но он ею все-таки соблазнился, не послушался ни родителей, ни сестры Сони, надел полицейскую форму, взял в руки винтовку да еще и изругал все свое семейство, которое, по его разумению, хотело ему зла и обиды, хотело, чтоб он уехал с глаз долой на богатые заработки в Германию (а этим вербовшики поначалу заманивали туда деревенских ребят и девчонок). И как только Веня так подумал, как только надел чужестранную форму, как только взял в руки винтовку, то сразу и стал другим человеком, обнаружив лютую какую-то, жестокую ненависть, и в первую очередь к своим односельчанам. Зная их всех с детства, принялся он ревностно выслеживать бывших советских и колхозных активистов, членов ВКП(б) и комсомольцев, доносил о них новому своему немецкому начальству, участвовал во многих карательных походах против партизан. А в конце запер в ветряной мельнице несколько деревенских семей, заподозренных в связях с партизанами, да и сжег их там живьем, не пощадив ни стариков, ни женщин, ни детей.
Студенецкие ребята и поймали Веню, привели в лагерь. Поначалу они хотели привязать его к сосне-сухостоине, облить бензином да и сжечь, чтоб он сам почувствовал, как это гореть живому человеку, задыхаться и гибнуть в дыму и огне. Но командир отряда, бывший бухгалтер из райпотребсоюза, не позволил устраивать самосуд да еще такой жестокий. Он построил весь отряд возле дуба, велел привести Веню, который сидел до этого под охраной в глубокой волчьей яме, и, перечислив ему в лицо все его злодеяния, зачитал приговор: «Именем Союза Советских Социалистических Республик, именем Красной Армии, сражающейся против немецко-фашистских захватчиков, именем всего советского народа приговорить предателя и изменника Родины Горшкова Вениамина Ивановича к смертной казни через повешение!»
Веня приговор выслушал молча и как бы даже равнодушно, словно ему и собственной жизни было точно так же ничуть не жаль, как и жизни многих других, убитых им и сожженных людей. Командиру отряда, человеку внимательному и, говорят, тайно религиозному, показалось это странным, и он спросил Веню:
– Может, хочешь что сказать напоследок?
– Хочу, – спокойно ответил Веня. – Перестрелять бы вас всех!
Отряд предсмертной, наглой этой выходки Вени стерпеть не смог, сломал строй и бросился было к нему, чтоб растерзать на месте без всякого повешения – казни для такого изувера, как Веня, легкой и быстротечной. Но командир отряда, бывший бухгалтер, опять не позволил устроить самосуд, смирил своих подчиненных, и все свершилось согласно приговору и советским законам – Веня был повешен.
Отцу с матерью разрешили Венино тело забрать, чтоб похоронить на Студенецком кладбище. Но они наотрез отказались. И первым отец, прошедший две войны: Первую мировую и Гражданскую на стороне красных, много чего на тех войнах видевший. Человек он тоже был набожный и в христианских заповедях строгий.
– Наша земля его не примет, – сказал он про сына, и никто не посмел с ним спорить.
Так и остался Веня висеть незахороненным на Партизанском дубе.
Жить дальше в селе Вениным родителям и младшей сестре было никак нельзя. Ведь каждый день приходилось встречаться с односельчанами, у которых Веня погубил самых близких людей, смотреть им в глаза, а в тех глазах, кроме слез, – ничего. Первой не выдержала Соня. Несмотря на свое малолетство она ушла в партизанский отряд, смывать кровью позор и предательство брата, которого, говорят, до войны очень любила. Правда, пробыла она в партизанском отряде совсем недолго, вскоре погибла: то ли подорвалась на самодельной мине возле железнодорожного полотна, то ли была убита во время перестрелки с карателями.
Отец же и мать Вени поступили так, как только и могли в подобном случае поступить настоящие русские люди, крепкие в вере. Они закрылись в баньке, что стояла у них на задах огорода, подожгли ее изнутри да и сгорели там живьем, во всем повторив муки и страдания сожженных их сыном односельчан.
Впервые мать рассказала Андрею эту историю, когда ему было всего лет десять, не побоялась его малолетства. И, наверное, поступила правильно: ребенок с детства должен знать не только все радости, но и все ужасы жизни, иначе, достигнув зрелой поры, он так и не поймет, что в этой жизни делать позволительно, а что запретно, что есть грех великий и неискупимый.
Андрей возле Партизанского дуба в детстве и юности бывал часто: то с матерью, собирая грибы, то с отцом на охоте, а то и сам по собственной воле, когда ему вдруг хотелось и желалось просто без всякой цели походить, побродить по лесу. В юности такие желания и томления случаются сплошь и рядом – человек растет, задумывается о жизни.
И каждый раз, как только Андрей подходил к дубу, ему казалось, что Веня в черной полицейской форме, оттеняемой белой нарукавной повязкой, висит там до сих пор. Андрею становилось не то чтобы страшно, но как-то не по себе, в душе что-то замирало и холодело, и он старался обойти дуб стороной. Это странное чувство душевной пустоты и холода овладело Андреем и сейчас. Он опять представил Веню с белеющей нарукавной повязкой висящим на дубовом суку и с ужасом подумал, а что же ему делать с этим повешенным. Земля его не принимает (никто не смеет нарушить отцовское проклятье), но не принимает и небо, раз история о Венином предательстве и изуверстве до сих пор не забывается, передается из поколения в поколение.
«Пусть висит», – с какой-то необъяснимой жестокостью подумал Андрей и повернул назад к дороге. В совершенно мертвом, насквозь пронизанном радиацией лесу висеть Вене во стократ страшнее: никто и никогда больше не увидит его черной полицейской формы, так ладно сидевшей на нем при жизни, его белой, всегда постиранной и отглаженной угольным утюгом повязки, его хромовых, немецкой выделки сапог. Лишь мертвый ветер (а он здесь тоже мертвый) будет изредка шевелить его русые ниспадающие на плечо волосы, за каждым порывом напоминая Вене, что осужден он на казнь вечную, никогда до этого в человеческой жизни не случавшуюся.
Как только Андрей вышел на дорогу, так тут же опять выкатилась откуда-то из-за вершин деревьев полноликая оранжево-яркая луна, осветила и колею-ложбинку, и бугорки снега, и вечнозеленый мох у подножья сосен; а далеко впереди, над кувшинковскою церковью, незамедлительно повисла Полярная звезда, надежно указывая Андрею путь к родительскому дому, к могилам отца-матери, к детской могиле сестры Тани – единственному теперь в мире пристанищу, к которому мог прибиться Андрей.