Особого желания узнавать, отчего и почему странному этому ночному скитальцу нет больше жизни на земле, у Андрея не было. Столько раз видя на своем веку смерть и сам едва-едва уйдя от нее, он не любил никаких исповедей и даже разговоров о смерти, всегда пресекал их или с раздражением уходил в сторону, когда они возникали помимо его воли и желания. Не мужское это дело – вести разговоры о смерти. Но тут, похоже, был случай особый, и Андрей не стал удерживать пришельца: может быть, тот действительно последний раз видит и последний раз говорит с живым человеком.
Раздражение Андрея тоже не укрылось от чуткого, воспаленного внимания старика, но и выбора у него уже не было: коль решился на разговор, то надо его начинать и как можно скорее заканчивать – другой такой случай вряд ли когда ему еще подвернется.
– Убивец я, – начал он свой рассказ с тяжелого, выстраданного вздоха. – Да еще и какой страшный, изуверский. Любимую женщину и сестру ее, разлучницу, убил вот этой швайкой.
При этом пришелец нагнулся и вынул из-за голенища измазанных весенней глиной и грязью сапог похожее на плотницкий буравчик орудие убийства, швайку, которой и здесь, в Кувшинках, колют свиней: длинный с поперечным черенком стерженек, свайка, а на ней остро заточенное лезвие-перышко. При ударе швайка легко проникает в тело и наносит смертельную рану прямо в сердце. Для верности ее в последнее мгновение еще доворачивают за поперечный черенок-ручку, и тогда быстрая, без единого вскрика смерть неминуема. Андрей несколько раз, помогая отцу колоть перед Рождеством кабана, тоже брал ее в руки.
– Страшное для человека орудие, – словно догадавшись о его мыслях, продолжил старик. – А ведь до этого своего изуверского убийства я ни единого человека не то что пальцем, словом бранным не тронул.
Андрею, наверное, как-то надо было вмешаться в разговор, чтобы облегчить запоздалое это раскаяние старика, но он промолчал и вовсе не потому, что боялся вспугнуть рассказчика, а потому, что все же не в силах был себе представить, как можно этой швайкой убить живого беззащитного человека, женщину. В бою. в схватке не раз видел Андрей кровь, предсмертные страдания, слышал крики и душераздирающие стоны, но то в бою, где каждая из сторон имела одинаковые шансы на победу, на жизнь и смерть, а здесь все заранее было предрешено и от этого вдвойне страшно.
– Может, тебе неинтересно? – тоже на минуту замолчал старик и опять вскинул на Андрея воспаленно-влажный взгляд.
– Нет, почему же, рассказывай, – ответил Андрей, но на всякий случай потверже уперся подошвой армейского ботинка в дверной косяк: мало ли что может быть в голове у этого, похоже, уже совсем безумного старика.
Но тот повел себя вполне мирно и осознанно. Спрятал швайку назад за голенище и стал во всех подробностях, словно на последнем каком Страшном суде рассказывать историю своей жизни и своего преступления.
Андрей, расслабив ногу, привалился теперь к косяку спиной и слушал.
– Родом я не здешний, – постепенно втягивался в рассказ старик, – а издалека, с Украины. Семья у нас по отцу-матери была большая, дружная, пять братьев и одна сестра. Я – самый старший. В войну еще родился, когда отец с фронта пришел тяжелораненый и увечный.
Работать в колхозе по своему увечью он на равных с другими мужиками не мог, перебивался на всяких бросовых, малоденежных должностях: то воловником при колхозном дворе, сбрую и упряжь выдавал, то дежурным в конторе, то даже завклубом. В конце концов все эти службы на побегушках ему надоели, человек он был по своей природе самостоятельный, серьезный, и решился отец пойти в деревенские пастухи. Я к тому времени уже подрос, лет двенадцати был, братья чуть поменьше, но тоже на ногах, в общем – артель. Стали мы пасти хозяйское стадо с ранней весны до поздней осени. Кто пробовал, знает – не мед. Но все же кое-как семейную свою жизнь поправили. Пастухам тогда у нас сельчане платили неплохо: за корову по два пуда картошки в год давали да немного деньгами. Корзины мы еще плели в лугах – тоже приработок.
Пас я скотину до окончания семилетки, а потом пошел в колхоз на общие работы: пахал, сеял, косить вместе со взрослыми мужиками начал лет с семнадцати, силою и терпением Бог меня не обидел, крепок был, широк в кости. Это я теперь совсем извелся.
В пастушеские свои годы приметил я одну девчонку, Марусю Головачеву. Смешная такая была, востроглазая, егоза егозой. Пойду скотину занимать, а она уже стоит с хворостинкою в руках у калитки, вроде как корову в стадо выгонять, а на самом деле меня поджидает (после призналась), чем-то я ей тоже глянулся. Дружили мы с Марусей целых пять лет, вначале, понятно, по-детски, по-школьному, а потом уже и всерьез, по-юношески, по-молодому. Три года ждала меня Маруся из армии. (Я тут, неподалеку, в ваших местах служил, в Вышкове.) Тоже дело нешуточное, а по теперешним временам так, поди, и вовсе невозможное. Вдруг солдатик на военной службе найдет себе какую другую, попригожей, позавлекательней, городскую? А у прежней его деревенской подружки годы и уйдут, кому она после, перестарок, будет нужна? Но мы с Марусей оба однолюбами оказались: верность и клятву в разлуке не нарушили.
Поженились мы сразу, как только я пришел домой, свадьбу сыграли по всем деревенским правилам, с тройками-бубенцами. До сих пор помню.
Работать я поначалу пошел не в колхоз, а устроился в городе, в пожарке, родственник там у меня служил, дядя. Он и сманил: мол, что ты все будешь волам хвосты в колхозе крутить, давай в город прибивайся. Я и послушался, пошел сгоряча в пожарку: как же, старший сержант запаса, лучший в полку стрелок – и опять в колхоз?! Но проработал в пожарке недолго, может, всего с год. Маруся к тому времени сына мне родила, первенца (после у нас еще трое ребятишек нашлось, правда, все девки), надо побольше с ней рядом быть и особенно по ночам: мальчишка оказался беспокойный, спал плохо. Во-вторых, дом мы начали собственный строить, каждая свободная минута у меня на счету, а я только на одну дорогу в город за семь километров по два часа трачу, хотя и велосипедом обзавелся. Но главное, не лежала у меня душа к пожарной службе: каждый день-ночь что-нибудь в округе да горит, людской крик, плач, стоны, а иногда так и смерть. Погасить пожар мы, конечно, если подоспеем вовремя, погасим, не дадим перекинуться огню на другие постройки (а они у нас все сплошь деревянные, соломою крытые), но от горящего дома одни только головешки да уголья остаются. Не по мне все это разорение. Я и говорю Марусе: давай вернусь я назад в колхоз, на землю. Возьму на откорм бычков, буду выращивать, огорода нам за мое возвращение прирежут еще с полгектара, пустовать, чай, не будет. Сила и желание работать, сама знаешь, у меня есть. Да и ты вон какая работящая, дети не дети, а ферму не бросаешь, первая среди доярок. Маруся не против. Да и какая женщина будет против, когда мужик не из дому бежит, а, наоборот, в дом возвращается.
В общем, бросил я свою пожарку, взял бычков, стал выращивать, к осени мы с деньгами и немалыми, дом в два года достроили, новоселье сыграли. Зимой у меня еще один приработок объявился: свиней по крестьянским подворьям резать-колоть. Мужики нынче хлипкие пошли, к этому делу неприспособленные, крови боятся. А я – ничего, рука крепкая. Заказал себе в кузнице вот эту швайку и на любой призыв откликаюсь с охотою – надо людей выручать, а то, глядишь, по робости своей и неумению без свежины к празднику останутся.
Жили мы так с Марусей целых тридцать лет. Детей подняли, внуками обзавелись. Сын рядом с нами построился. Девки – те, правда, поразъехались. Одна в районе живет, другая в области, в Чернигове, а третья, самая меньшая, на учительницу выучилась и аж на Урале оказалась. Но нас с Марусей не забывают, письма присылают, подарки, внуков на лето привозят. В общем, все как у людей, все по-хорошему. И вдруг ни с того ни с сего стала Маруся прихварывать. Среди лета одно воспаление легких, другое. Мы думали поначалу – простуда какая, продуло ее сквозняком на ферме или на речке где застудилась, белье стирая. Но оказалось – нет, никакая это не простуда, и не сквозняки во всем виноваты. Белокровие у Маруси обнаружили, к тому же скоротечное какое-то и уже неизлечимое… Через полтора месяца мы и похоронили ее.
И вот остался я при своем доме, при достатке вдовцом. Дети, понятно, к себе зовут, не покидают. Но как мне на доживание, в обузу им идти?! Я привык себя в доме хозяином чувствовать, главой семьи, а тут дети не дети, а буду я уже примак примаком, не мое слово главное. Да и года мои не такие еще старые были, чтоб совсем уж в доживальщики определяться.
В общем, стал я перебиваться в доме один. Не скажу, чтоб сладко было после Марусиной заботы и внимания ко мне. Тосковал я по ней безмерно, снилась она мне почти каждую ночь, и все в одном и том же образе: как будто заходит в дом, молодая такая, красивая и говорит: «Вот я и вернулась. Не ждал?!» – «Почему же не ждал, – отвечаю ей, – ждал, да еще как. В доме, вишь, прибрано все, обед сварен. Садись, гостевать будем».
И догостевался. Приехала к нам на жизнь из Казахстана одна беженка, Валентина, женщина в самой поре, лет сорока с небольшим. И тоже, как на грех, одинокая, безмужняя. (После узналось, что разведенка она. С мужем они чего-то не поделили, да и пьяница он был, хотя и из военных. За Валентиной муж не поехал, в Казахстане остался, а ее на Украину сестра родная сманила, Нинка. Она в соседнем с нами селе жила, в Радвино, учительствовала там.)
Характера Валентина оказалась бойкого, настойчивого. Построила себе на окраине села двухэтажный кирпичный домик, купила легковую машину (деньги у нее какие-никакие после переезда были – квартиру в Казахстане выгодно продала) и стала заниматься предпринимательством. Да еще каким неожиданным, до которого никто из наших мужиков и додуматься не мог, хотя, казалось бы, чего тут думать, бери да занимайся. Моталась она на своей легковушке по окрестным деревням, скупала у крестьян телячьи и коровьи шкуры, а после отвозила их в Чернигов, поставляла то ли какой-то нашей кожевенной фирме, то ли даже заграничной.
Во какая разворотливая, сразу сообразила, что коль в районе заготконтора развалилась, то, стало быть, мужикам шкуры эти хоть выбрасывай, сами они в Чернигов не наездятся: и транспорта своего нет, и куда там товар свой сдавать, толком не знают. А она, казашка, все разглядела. В Казахстане, говорят, тоже кожами занималась.
В селе Валентина прижилась быстро. Женщиной она себя обнаружила покладистой, к людям внимательной. Взаймы, если кто попросит (и часто большие деньги), давала, никому не отказывала, и просто так, в обиходной жизни от людей не сторонилась, не отчуждалась. На машине куда едет, в город или из города, так любого односельчанина-пешехода подберет, будь то мальчишка какой, женщина с кошелками-оклунками или древний старик. В машине потеснится, всю поклажу пешехода разместит и до самого дома-хаты доставит. Деревенские наши жители нахвалиться Валентиной не могли. Бог, говорят, нам такую пригожую послал, словно какого Ангела-Хранителя.
Я, понятно, к Валентине никакой мужской надежды не пытал. Во-первых, в возрасте у нас разница большая, я лет на пятнадцать постарше ее: во-вторых, понимал, кто я, а кто она: я деревня-деревней, пастух и воловник, а она человек городской, ученый. К тому же и Маруся ко мне каждую ночь является, из сердца не идет, тоже причина немалая.
Но от судьбы, как говорится, не спасешься. Иду я однажды из города (в парикмахерской был), она и останавливает машину. «Садитесь. – говорит, – подвезу. В ногах правды нет». Я и сел. Да не на заднее сиденье, а рядышком с ней. Едем, то да се, разговорились. Я Валентине о своей жизни рассказываю, она мне – о своей. И столько у нас общего обнаружилось в судьбе и в переживаниях от одинокого нашего пребывания, что мы даже примолкли на время, не поверили этим совпадениям. Так и доехали в молчании до моего дома. Я, как и положено, поблагодарил ее за внимание, что не оставила меня на дороге в пешем порядке, а подобрала. А потом, осмелев, стал в дом ее приглашать. «Давайте, – настаиваю, – зайдем, чайку заварим, беседу нашу задушевную продолжим». Она и согласилась, чуткая была, внимательная, сразу распознала, что на душе у меня после Марусиной смерти темно и непроглядно.
Ну, чаек не чаек, а засиделись мы допоздна, не то чтоб жалились друг другу в чем или взаимного сострадания требовали (я этого не люблю, да и она, оказалось, тоже), но поговорили по душам. Я, может, и с Марусей в самые лучшие наши годы так не говорил.
С той поры Валентина и запала мне в сердце. Без конца и краю всё думаю и думаю о ней, словно мальчишка какой. Только где машина загудит, я сразу к окошку – не она ли? А подойти не смею. Я с детства в женских делах робок был. Кроме Маруси, ни с одной даже возле калитки не постоял.
Валентине, понятно, не до меня. У нее занятие вон какое беспокойное, все время в дороге, в разъездах, о семейном обустройстве думать некогда, да и сыта она была им вдоволь при муже, беспутном пьянице. Опять же, кто я ей такой – случайный попутчик, поговорили, побеседовали да и расстались. Валентина, душа открытая, с многими так беседовала, словно врачевала.
Помог нам сойтись случай. Самый простой, деревенский. Подрос у Валентины к Рождеству кабанчик, пора колоть, и тут уже ей деваться некуда – надо идти ко мне. Других-то колонников в селе, почитай, нету. Она и пришла, просит: «Петр Иванович (меня Петром зовут, – прервал на минуту свой рассказ пришелец), не уважите кабанчика зарезать?» – «Отчего ж, – отвечаю ей. – не уважить. Сделаем. Завтра утром буду, как штык».
Всю ночь не спал я, ворочался, предчувствовал, что завтрашнее мое свидание с Валентиной может стать роковым, жизнь мою и ее перевернет и сдвинет до основания. Маруся мне в ту ночь во сне не явилась, наверное, тоже что почуяла…
Рано утром я, ни свет ни заря, швайку за голенище и к Валентине. Кабанчика заколол. Она мне все время помогает, на подхвате: солому ржаную к костру подает, воду кипяченую, по-нашему окроп, из дома носит. Потом, когда кабанчика уже разделали, нажарила она в печи перед полымем свежины: сала, мяса, печенки. – сели мы за стол, как и полагается в такой праздник, выпили по рюмочке-другой да и, сами не знаем как, сладили.
Через месяц перешел я в ее двухэтажные хоромы. Свой дом, правда, тоже не бросаю: там у меня хозяйство, бычки на откорме, корова, конь даже был. Без него нельзя. Летом бычкам зеленку подвозить, поднаду, зимой – комбикорма из района, жом, в развалившемся колхозе какие нынче кони-скакуны?
Живем мы с Валентиной дружно, завидно даже для многих. С детьми своими я ее познакомил. Те не против моей женитьбы, видят – женщина самостоятельная, серьезная, мне при ней худо не будет.
И не было. Но сам же я по старости своей, наверное, все и испортил. Проснулась во мне вдруг страшная, нечеловеческая какая-то ревность. Чуть Валентина куда уезжать, я сам не свой. Думаю, всюду ведь вокруг нее мужчины, да и помоложе, чем я, покрепче, глядишь, на какого-нибудь и прельстится, дело ведь женское, молодое. А мне каково будет все это переживать?! Я к подобным вольностям не привык, Маруся моя покойная ни на кого постороннего глаз поднять не смела, да и я тоже за другими юбками не гонялся – не в моем это характере.
В общем, мало-помалу стал я Валентину удерживать дома: то одно вроде бы дело неотложное находится, то другое. Она поначалу оставалась, лишь бы меня не расстраивать и не волновать, а потом быстро сообразила, что тут к чему, и смеется:
– Не бойся, Петр Иванович, никто мне иной не нужен. Ты, гляди, какой надежный и верный. Другого такого и не сыскать!
– Как не бояться, – смущаюсь я. – А вдруг да сыщется?
Она опять смеется, Отеллой меня называет. У меня же сердце все равно не на месте. Мысль потаенную в уме держу: как бы ее отвадить от этого предпринимательства, заставить оседлую жизнь вести, чтоб, как другие деревенские женщины, всегда при доме, при муже. Может, что и придумал бы. Я хоть и недалекий в мыслях своих, но предприимчивый и твердый.
Но тут в жизнь нашу Нинка вмешалась – разлучница пострашней любой ревности. По первопричине виновата, поди, и не она, судьба виновата, обстоятельства, но мне от этого не легче. Как отделилась Украина от России, так пошли там всякие неуважения к русскому языку и к русским людям вообще. А Валентина с Нинкой как раз русскими и оказались, откуда-то из-под Рязани. Валентине-то, правда, по этому случаю никто худого слова не скажет, наоборот, все сочувствуют, что она в Казахстане всякие притеснения терпела и вынуждена была бежать оттуда. А вот Нинке – худо. Она ведь в школе русский язык и литературу преподавала. Теперь же уроки ее сократили до самой малости, почитай, а стало быть, нет у Нинки и работы, хоть по миру иди. На одного мужа надежда слабая. Он у нее в районе на железной дороге работал. Там тоже пошли сокращения, того и гляди на улице окажется. К тому же детей их (мальчика и девочку) деревенские сверстники, чуть что, москалями начинают дразнить. Вот Нинка и взбунтовалась, зачастила к нам в гости и все Валентину подбивает:
– Давай на родину уедем, в Россию. Нет нам тут жизни.
Валентина поначалу отказывалась, мол, я только-только один переезд пережила, обосновалась на новом месте, с Петром Ивановичем мы вот сошлись, живем душа в душу, чего еще надо. Но потом, вижу, стала моя Валентина тоже задумываться и нет-нет да и обмолвится:
– Может, нам действительно переехать в Рязань? Дом себе купим, хозяйством обзаведемся. В России, говорят, жизнь все же полегче.
Я от этой мысли прямо душой холодею.
– Да что ты говоришь, Валентина?! – в сердцах отвечаю ей. – Куда же нам ехать?! Тут у нас целых два дома, сын у меня под боком, дочь в районе, братья, сестра, могила Марусина. Места вокруг родные, с детства привычные, речка, лес. Как я без них?!
– Ничего, привыкнешь, – ластится она ко мне. – Я же привыкла и в Казахстане, и здесь, у вас.
Я в обиду. И так один разговор у нас случился, другой, а на третий вдруг и скажи я ей страшные слова:
– Надумаешь уезжать – убью!
– Убивай! – пуще прежнего ластится и смеется она.
Чую, нравится ей, что так люблю ее и готов убить, если расстанемся. Но верить в это, понятно, не верит: какой из меня убийца.
А мне от ее смеха еще хуже. Как представлю, что ее рядом со мной не будет, что дни и ночи опять пойдут у меня холодные, вдовцовские, совсем разум теряю. Нет, размышляю, это она только для видимости зовет меня с собой в Россию, а на самом деле завела себе какого-нибудь другого ухажера и бежит с ним в эту неведомую Рязань. Женщины, известное дело, хитры и изворотливы в таких предприятиях. Знает ведь, что никуда я из родного села не поеду, а дразнит, манит.
И решил я испытать ее. После очередного такого разговора-приманки хлопнул я в страшной якобы обиде дверью и ушел к себе домой. Думаю в гордыне своей, если любит меня и тоскует обо мне, то позовет, никуда не денется. Но неделя проходит, другая, месяц, а она не зовет, потому как женщина вольная, никому не подвластная, в судьбе моей роковая.
И вдруг прошел по селу слух, что продает все-таки Валентина дом (купец уже нашелся, бывший наш директор школы, человек тоже ловкий, предприимчивый) и собирается вместе с Нинкой уезжать. Сердце у меня ёкнуло и зашлось теперь уж действительно в страшной непереносимой обиде. Нет уж, думаю, этому не бывать, это я остановлю всеми силами.
Разузнал дальними путями, что отъезд ее назначен на Петров день, престольный праздник как раз у нас, не верю еще, но по-звериному затаился, жду. Действительно на Петров день с утра пораньше заезжает к ней во двор здоровенный рефрижератор, в нем Нинка с мужем и шофер, человек мне не знакомый, нанятый. Встали под погрузку, вещи всякие выносят, диван-кровать, на котором мы с Валентиной не одну счастливую ночь провели, другой разный скарб. Я пока терплю, зрею в своем преступном решении. И может, как-нибудь перетерпел бы, смирился. Но ведь праздник же, Петров день, всюду гуляние, выпивка. Сын меня к себе позвал: видел, конечно, мою маету, отвлечь хотел за праздничным столом. А получилось как раз наоборот. Человек я вообще-то мало пьющий, а тут с горя и крушения всей моей новой жизни напился так, что и себя не упомню. Сын к вечеру отвел меня кое-как домой, уложил. Но куда там – уложил! Чуть он за порог, я швайку за голенише и огородами к дому Валентины. Пробрался, никем не замеченный, спрятался за сараями. Машина у них уже погружена, в доме свет только на первом этаже, на кухне. Валентина с Нинкой там снуют, последние какие-то приготовления перед дорогой делают, а наверху уже темно: мужчины, Нинкин муж и шофер, спать, должно быть, легли, завтра ведь вставать ни свет ни заря. Это мне, конечно, на руку. Хотел было поначалу рынуться прямо на кухню да там и поговорить с Валентиной и Нинкой по душам, последним для них прощальным разговором поговорить. Но потом сдержался. Не может такого быть, размышляю, чтобы Валентина во двор не вышла, вещь какую забытую подобрать или просто так на лавочке после тяжелого, колготного дня посидеть (мы много раз с ней сиживали под грушею, где я специально эту лавочку и смастерил. Она и вышла. И как только стала приближаться к лавочке, я вынырнул из темноты, схватил ее левой рукой за шею, а правой со всего размаха ударил швайкой прямо в сердце да еще и довернул по кровавому своему убийственному опыту. Валентина и ойкнуть не успела. Но одного удара мне показалось мало, и я, зверь зверем, стал бесчисленное количество раз бить ее швайкой, мстить за измену и предательство. Шум от этих ударов во дворе возле лавочки, наверное, какой-то все же произошел. На него выбежала из дома Нинка. Я и ее заколол единым ударом с доворотом, не промахнулся, точно в сердце уцелил. Смерть она тоже приняла легко, не вскрикнула, не заплакала, упала рядом с сестрой, в кровь ее родную и тело. Трогать я Нинку больше не стал, не то чтобы пожалел (какая в такое мгновение может быть жалость?!), а просто подумал – хватит с тебя и этого, теперь не поднимешься, в Рязань жену мою законную, Валентину, так подло и зло предавшую меня, не сманишь…
Пришелец опять сделал перерыв в рассказе, скосил взгляд на иконы, лампадку под ними, потом перевел взгляд на Андрея, как бы видя его впервые, и вдруг произнес:
– В убийстве этом, в страшном грехе, нашел я тогда отраду и счастье. А того не знал, что подобного счастья никому не дано еще вынести. Вот и я не вынес.
Андрей по-прежнему молчат, теперь уже совсем не опасаясь пришельца, но и не зная, сострадать ему в раскаяниях, поверить им и принять их или безжалостно отринуть, остаться на стороне невинно убитых Валентины и её сестры Нинки, как полагается то любому нормальному человеку. С подобным случаем Андрею не приходилось сталкиваться ни на войне, ни в мирной мало ему понятной жизни. Но вот столкнулся, и оказалось, что не готов принять единственно верное решение, что тайны человеческой души ему неведомы. На войне Андрей был солдатом, воином, Цезарем, не подвластным никаким трусливым сомнениям и раскаяниям, а кто он в мирной жизни – пока неясно. Жать, что нет сейчас рядом отца или Саши, они бы разрешили эти его сомнения (такими оба были проницательными, верными людьми) и, скорее всего, сделали бы шаг навстречу этому потерявшему всякий человеческий облик старику, потому как он все ж таки пока еще живой человек, а Валентина и сестра ее мертвы, убиенны, и души их теперь, наверное, в раю.
Пришелец молчание Андрея принял как должное, по-видимому, давно и изначально готовый к нему. Он лишь обеспокоено посмотрел на ходики, вздрогнул, когда они набатно пробили двенадцать раз: чувствовалось, что времени у него в обрез, что до утра, до раннего рассвета ему надо свершить задуманное, и он поторопился с рассказом:
– Но это я сейчас, после трех лет лесной, звериной жизни дошел до таких, казалось бы, простых и праведных мыслей. А тогда, сотворив страшное свое убийство, лишь возрадовался ему и даже возгордился, что не дрогнула у меня рука, что выше я теперь всех живущих смертных людей. Так думают, наверное, многие убийцы: они решились на убийство, на смерть себе подобных, а все остальные – нет, смалодушничали в роковую минуту. Гордыня, конечно, запредельная и навечная…
В общем, стал я по-звериному уходить от места преступления, от дома Валентины, справедливо отомщенного. Вытерев о траву швайку, которая в человеческой крови была по самую ручку, ринулся я огородами и лугом к реке, где у меня на дальней привязи стояла моторная лодка с хорошим запасом горючего (с сыном на многодневную рыбалку в понизовья реки, к Десне, собирались). Завел я мотор и отчалил. Никто меня в ночи не обнаружил, никто внимания на звук мотора не обратил: праздник ведь, гуляние, до утра ни одна живая душа не опомнится.
В опасности, в облаве человек вдвойне зверем становится, ловким и изворотливым. Вот и я смекнул: если меня искать будут, то, скорее всего, где-нибудь поблизости, в лесах и лугах или в понизовьях реки, под Черниговом, а о том, что я пойду против течения вверх к белорусским и брянским урочищам, в Чернобыльскую запретную зону, вряд ли кто сразу додумается. Так оно и случилось. К утру я был уже на границе с Россией, с Брянской областью. Притопил лодку и пешим порядком перешел призрачную эту границу, которая только на словах значится, а на самом деле ходи, пробирайся хоть в одну, хоть в другую сторону сколько хочешь, никто тебя всерьез не остановит и не тронет.
Можно, конечно, было уйти и в Белоруссию. Но я рассудил, что лучше все же в Россию, под Брянск. Во-первых, места мне здесь знакомые по давней армейской службе, а во вторых, с Россией Украина не больно сейчас дружит, искать меня там будет потрудней.
Поначалу я хотел было прибиться в какую-нибудь из пустующих деревень, бывал даже и здесь, в Кувшинках, но потом присмотрелся и ушел на Егорьевский кордон, заброшенный и для людей неприютный. Легенду о Веньке-полицае и Партизанском дубе я знал и порешил, что мне там как раз и место – убийца к убийце тянется. Туда и при нормальной-то жизни никто особо заглядывать не любил, опасался, а теперь, после Чернобыля, и подавно. По деревням же, несмотря на их запустение, народу всякого встречается много: прежние, старые жители нет-нет да и приезжают проведать свои отчие дома и могилы; другие преступные люди навроде меня, убийцы, военные дезертиры, тюремные каторжники тоже шатаются по лесам в одиночку и толпами. Могут и выследить.
– Кстати, – опять прервался в рассказе старик. – Ты бы поосторожней здесь, а то бродишь по всей округе, выдаешь себя.
– А кого мне бояться? – жестко и даже с вызовом сказал Андрей, и без стариковского предупреждения поняв, что с этой минуты прежней отшельнической жизни у него уже не будет. Люди, от которых он, казалось, так удачно и хитро бежал, достали его и здесь, выследили и в тайном сговоре подослали старика-убийцу: раз ты хотел уйти от нас, скрыться, хотел легкого счастья и легкой жизни, так вот же тебе – принимай в гости самого страшного и кровавого из нас, слушай его рассказ, выполняй последнюю его дикую волю и будь таким, как все мы.
Пришелец переменил на посохе крестьянские, сильные в работе и не дрогнувшие в убийстве руки, еще раз и теперь уже как-то совсем болезненно глянул на ходики и довершил рассказ:
– Жил я в уединении и скрытности на кордоне целых три года. К людям почти не выходил: так, изредка посмотрю на какого-нибудь заблудшего да выберусь иногда за спичками и солью в местечко, выменяю их на разные туесочки и корзины, которые приспособился плести. Внимания там на меня особого никто не обращает. Сейчас много всяких бродяг и бомжей развелось. Мне вообще можно было уйти к ним и неопознано затеряться в бродяжничестве. Но я неизменно возвращался в свою берлогу, привык уже жить в одиночестве да и боялся: вдруг выйду к людям да и порешу еще кого-нибудь – швайка-то всегда при мне, за голенищем. В убийстве ведь страшен только первый случай, а потом уже тянет, силы нету, мочи. Так, видимо, человек по-звериному устроен.
Но Бог меня миловал. Зверье всякое, птицу, рыбу убивал, тут уж куда денешься, жить как-то надо, а человека ни единого больше не тронул. Вот тебе крест святой, – старик, оборотясь к иконам, истово трижды перекрестился, и не поверить ему было нельзя.
– На кордоне, – положил он снова на палку руки, – жить можно было. Никто не беспокоит, не обнаруживает, еда какая-никакая есть, частью от земли, леса и реки кормлюсь, частью от людей: в деревенском каком заброшенном доме разживусь и зерном и мукой, ладно что они все радиацией насквозь пропитаны, я не побрезгую, возьму, мне чего этой радиации бояться – чем скорее помру, тем и лучше.
Но помирать я поначалу не собирался, в преступлении даже своем не каялся, считал, что Валентину и Нинку убил по справедливости, по вечному закону любви и отмщения, как убивают подлого врага и изменника. Но тут вдруг стала опять являться ко мне по ночам Маруся. Только закрою веки, она сразу возникает на пороге, прислонится к косяку и молчит. И так из ночи в ночь, и даже днем является, если вздумаю на час-другой задремать. И хоть бы слово какое сказала, упрек самый страшный, обиду, так нет же – молчит и смотрит на меня, словно Матерь Божья. «Ну что ты молчишь, чего ты хочешь?!» – кричу ей даже во сне, а она все безмолвствует и все смотрит, смотрит на меня и смотрит. Какой человек может выдержать этот взгляд?! Валентина и Нинка, убитые мной, ни разу не явились, а вот Маруся, Матерь Божья, которой я пальцем не тронул, которую до самой ее безвременной смерти любил единоверно, не дает мне покоя, мучит.
Иной раз проснусь весь в поту и отчаянии, выйду среди ночи в лес, так она непременно приведет меня к Партизанскому дубу. Огляжусь я вокруг: луна сияет, звезды холодным, неземным огнем горят, а на черном дубовом суку Венька-полицай висит, манит к себе. Хотел я дуб этот спилить и, может, тем избавился бы и от Венькиных приманок, и от Маруси – некуда ей было бы меня водить. Но тут ты, как на грех, на беду (а может, на радость) мою появился. Я тебя еще той ночью приметил, когда ты только шел сюда и на развилке к Егорьевскому кордону отдыхать сел. (Блукал я там в бессоннице своей и страхе.) Гляжу на тебя издалека и думаю: если этот военный, дезертир небось какой-нибудь и прожженный убийца похуже меня, свернет к кордону, так не миновать нам схватки, сражения – и убью я его швайкой безжалостно. Любой зверь свою берлогу защищает, а нам в одной берлоге не ужиться.