Конечно, старинные, рублевских еще времен иконы, может быть, и есть где-нибудь в домах, но это ведь повсюду надо взламывать заколоченные двери, определять в потемках, старинная это икона или обыкновенный наспех сделанный подмалевок, который имел великую цену лишь для хозяина дома, а на торговом рынке за него и ломаного гроша не дадут. Да и смертоносное время поджимает, долго находиться в зараженной зоне грабителям тоже не резон – храбрость, купленная за деньги, не больно надежная. Андрей это по своему военному опыту хорошо знает. Поэтому грабители и позарились только на церковь: живьем сорвали со стен иконы – и поскорее в безопасное место.
Андрей поднял с пола подсвечники, поставил их возле амвона, где они и стояли, наверное, прежде, и вышел из церкви, решив, что как-нибудь попозже, когда окончательно обустроится дома, непременно вернется сюда, все приведет в порядок и какой-никакой божеский вид. Былого облика и значения церкви он, конечно, слабыми своими силами и умением не вернет, но пусть в ней будет все чисто и прибрано – все-таки церковь.
Дверь, благодарно, по-живому скрипнувшую под его рукой, Андрей поплотнее прикрыл на обе створки, просунул в проушины двойного продольного пробоя дубовую палочку, которую поднял на крыльце, и для верности подпер еще камнем-песковиком, обнаружив его поблизости, возле ограды.
Дальше дорога Андрея лежала мимо школы и клуба. Зайти туда ему тоже хотелось. И прежде всего в школу, в свой родной класс, в отцовский директорский кабинет. Но на сегодня хватит для Андрея и церкви – вдруг в клубе и школе точно такой же разор и поругание, и ему опять придется расстраиваться и волноваться душой. Андрей лишь замедлил на минуту-другую шаг и посмотрел издалека на клубные и школьные двери. Они были вроде бы заперты, нетронуты – уже и то хорошо. Правда, окна в двух-трех местах неизвестно кем и по какой причине были выбиты, расколоты. Но, может, это сотворено и не человеческой рукой, а градом, дождем или порывом ветра, бурей и ураганом, которые могли бросить в стекло и камень, и еловую шишку, и какой-нибудь сучок-корягу.
На кладбище тоже было полное запустение и беспорядок. Все подходы к нему: песчаные тропинки, в давние годы всегда наторенные живыми людьми, небольшие полянки и опушки, не занятые еще могилами, подобие аллей – междурядья – сплошь заросли бурьяном, диким боярышником и гуще всего сиренью. Но следов разорения и грабежа Андрей на кладбище вроде бы не заметил. Тут заезжим налетчикам и вовсе поживиться нечем: одни кресты да кое-где стандартные пирамидки из гранита и мраморной крошки – печальные свидетели безбожного времени.
К своим родовым могилам Андрей пробился не без труда, в иных местах даже вынужденно вырубая топором вставшие на его пути заросли сирени и боярышника. Но сами могилы, к удивлению Андрея, остались почти не затронутыми побегами ползучего, цепкого кустарника. Лишь кое-где по холмикам были видны тоненькие нестойкие веточки сирени с уже набухшими почками, да у изголовья Танечкиной могилы самосевом проросла вишенка. Причиной всему был, наверное, громадный, неохватный дуб, росший в междурядье, и точно такие же две сосны, возвышавшиеся чуть поодаль. Они взаимно переплелись, сроднились ветвями и образовали над могилами настоящий хвойно-лиственный шатер. Под этим шатром, в его сумраке и тени, куда почти не проникали солнечные лучи, могильные холмики находились в полной охране: на них не росла ни сорная трава, ни одичавший кустарник, ни даже кладбищенские вечнозеленые шишки-молодило: им не хватало тепла и света. И лишь возле Танечкиной могилы, крайней в ряду, чудом пробилась вишенка.
С Танечкиной могилы Андрей и начал свой скорбный труд. Граблями он очистил ее от многолетнего хвойно-лиственного наноса, потом подровнял бугорок лопатой, по-садовому обкопал вишенку, укрепил чуть покосившийся дубовый крест. Когда-то в детстве этот крест казался Андрею очень высоким, по крайней мере, много выше его мальчишеского роста, а теперь словно вошел в землю и едва-едва достигал до пояса. Детские кресты всегда были меньше взрослых, как меньше и короче была жизнь лежащих под ними. Приходя на кладбище с бабкой Ульяной или с матерью, Андрей, помнится, очень боялся именно этих крестов, тоненьких и нестойких, как будто временных. Ему мнилось, что похороненные под ними дети сейчас выберутся из земли и позовут Андрея играть в прятки, догонялки или в лапту. А как играть с мертвыми да еще на кладбище, где надо вести себя тихо и смирно, во всем слушаясь бабку Ульяну и мать?
Теперь эти страхи у Андрея, понятно, прошли, но все равно от них остались какой-то непреодолимый холод в груди и вполне взрослые уже печальные мысли о краткости и бренности человеческой жизни.
Завершив уборку и обустройство могилы, Андрей с лопатой и корзиной в руках пошел к небольшому песчаному карьеру на опушке кладбища, чтоб набрать там белого крупнозернистого песка. С давних пор у них было заведено посыпать могильные холмики этим далеко видимым желто-белым покровом, будто поминальными скатертями и домоткаными половиками. Могила, не посыпанная к Радонице песком, считалась неубранной, заброшенной. Отступать от древнего обычая Андрей не посмел, хотя никто его за нерадение в обезлюдевших Кувшинках и не осудил бы. Но убирал он могилы не для постороннего глаза, а для себя самого да для лежащих под земляными холмиками родных по крови, а значит, и по жизни людей. Их осуждение в беспамятстве было бы для Андрея самым страшным.
На убранство Танечкиной могилы Андрею хватило всего две корзины песка – столь невысокий был на ней холмик. Стоя на коленях, Андрей посыпал его крупными горстями, выравнивал, выбирал случайно попавшиеся камушки и соринки и все думал и думал о Танечке, силился представить, какой бы она была сейчас, во взрослой жизни. Но ничего из этих усилий не получалось – Танечка навсегда оставалась в памяти Андрея десятилетней задумчивой девочкой, которая с трудом удерживает на руках непослушного младенца-брата. И лишь когда Андрей начал выкладывать на могиле поверх песка крест из еловых уже расщепившихся шишек (тоже давний у них в Кувшинках обычай), мелькнул перед ним на одно мгновение образ взрослой печальной женщины, очень похожей на мать. Она возникла за спиной Андрея у креста и вдруг сказала так, как только и могла сказать старшая сестра в вечной тревоге за младшего брата:
– Андрейка, что же ты стоишь на коленях?! Земля еще холодная – простудишься.
Андрей оглянулся, чтоб сказать ей в ответ что-нибудь утешительное и беспечное, мол, ничего, я привычный, закаленный, но Танечки уже не было. То ли она исчезла где-то за кладбищенскими соснами, то ли ее заслонила от Андрея непроницаемая пелена апрельского весеннего воздуха.
Земля под коленями действительно была еще холодной и влажной, и Андрей поднялся на ноги, не смея ослушаться Танечки, которая, вишь, не посчиталась ни со временем, ни с дальней, наверное, дорогой, пришла на кладбище, чтоб предупредить раненого и контуженого брата о холоде и простуде, для него сейчас опасно вредных и губительных.
Обязательный ободок из самых крупных шишек вокруг холмика Андрей выложил уже на корточках, минуту-другую полюбовался своей работой, как любовался ею когда-то в детстве, и перешел к отцовской могиле.
На ней возвышался сосновый, судя по всему, наспех сделанный кувшинковскими мужиками крест. Стоять ему надлежало недолго, год-полтора, пока военкомат соберется воздвигнуть пирамидку с красной звездой и тем отдать последнюю поминальную дань фронтовику. Но чернобыльский взрыв помешал великому этому замыслу, да и хлопотать насчет пирамидки было некому: Андрей сам воевал то в Афганистане, то в Чечне, гонялся за «духами» и «чехами», а Ленка – что ж, кровь не родная, похоронила свекра – и на том спасибо.
Над отцовской могилой Андрей трудился, наверное, часа полтора. Чтоб убрать белым песком высокий ее холмик, с прилежанием когда-то насыпанный друзьями-товарищами отца (тут уж на них не посетуешь), Андрею пришлось ходить к карьеру раз пять. Вдоволь он поработал и топором. Могила все-таки заросла в изголовье кладбищенской дикой сиренью. Это издалека ее не было видно, а вблизи тоненькие, ломучие веточки обнаружились, обозначили себя бледно-зеленые побегами. Рубить их было жалко, но и не рубить нельзя – через год-другой они окрепнут и так заполонят могилу, что ее и вовсе не найдешь. На кладбище подобных, сплошь заросших сиренью и бузиной могил можно обнаружить немало. Родственники сами поумерли или разъехались, и могилы год за годом пришли в полное запустение и беспамятство. Зрелище даже для кладбища печальное и тоскливое.
Мыслей и воспоминаний об отце у Андрея было нескончаемо. Хоть навечно поселись здесь, на кладбище, а всех не передумаешь. Но одна, непоправимо горькая и скорбная, больше других не давала Андрею покоя, запоздало казнила его: какие ни находи оправдания, а все-таки он повинен в том, что не смог похоронить отца, как полагается то сыну, попрощаться с ним, обнять в последний раз уже неживого, на краю могилы. Мысль эта и раньше много раз настигала Андрея, но сегодня у отцовской могилы-кургана она встревожила его с какой-то новой силой и тяжестью. На похоронах матери Андрей тоже не был и тоже казнил себя за это, но то была совсем иная казнь. Мать, не обнаружив Андрея у гроба, наверное, простила его, как прощала за все и при жизни, сказала даже издалека: «Ты, Андрейка, не беспокойся, народу на похоронах много – управятся». А вот отец не сказал ничего, лишь посмотрел на Андрея из-под мертвых век, и это его молчание тяжелее любых самых укоризненных слов.
Вслед за отцовской могилой шла могила матери, потом могила бабки Ульяны, прадеда Никанора и прапрадеда Ильи и еще целый ряд, изголовье к изголовью, крест к кресту могил, под которыми покоились древние, не известные Андрею родственники. Над каждой из этих могил Андрей трудился, не покладая рук, как будто хотел отработать за все те годы, когда здесь не бывал, не носил из карьера белого поминального песка, не выкладывал по холмикам и бугоркам кресты из еловых шишек, не катал на Радоницу в память об умерших пасхальное крашеное яйцо.
Когда же все было свершено: могилы убраны, украшены, листья и сиреневая вырубка отнесены в овраг, который начинался сразу за кладбищем, – Андрей опять связал воедино поводком лопату и грабли, подхватил их на плечо, а корзину на локоть и встал уже было на торную тропинку-просеку, чтоб идти домой, как вдруг его внимание привлекла беломраморная заросшая сиренью и вишенником пирамидка в соседних порядках. Пока Андрей неотрывно работал, он должного внимания на нее не обращал (и почти не видел в непролазных зарослях), думал, пирамидка да и пирамидка, воздвигнутая на могиле какого-нибудь фронтовика или даже гражданского человека, родственники которого так внимательно, семейно, позаботились об умершем: установили вместо недолговечного креста мраморное редкое на деревенском кладбище надгробие. Но теперь Андрей заинтересовался ею и решил сходить в соседние эти порядки, чтоб посмотреть на пирамидку с лицевой стороны, где непременно должна быть надпись, фамилия, имя, отчество, даты жизни, а может, и фотография. И он не ошибся в своих предчувствиях и догадках. Не без труда раздвинув, а кое-где так и разломав плечом укоренившийся уже, заскорузлый вишенник, Андрей подошел к невысокой металлической оградке (тоже редкость на деревенских кладбищах-погостах) и в скорбном молчании застыл возле нее, болезненно и нервно вздрогнув всем своим израненным и контуженным телом. С фотографии глянул на Андрея совсем молоденький солдатик в форме рядового пехоты, веснушчатый и белесый, сразу видно, обгоревший на жарком южноазиатском солнце. Внизу под фотографией стояли даты его совсем коротенькой жизни: 1966—1985 гг., а справа почти во всю высоту пирамидки фамилия, имя и отчество. Кто он и чей, Андрей с первого взгляда не признал, хотя фамилия была их, кувшинковская, знакомая с самого детства. Он стал повнимательней всматриваться в лицо парня, которого по совместной деревенской жизни, конечно, не помнил, все-таки разница в десять лет кое-что значила. Когда этот парень только родился, Андрей уже ходил в третий или в четвертый класс, считал себя вполне взрослым человеком и с малышами не водился. Тут надо было определяться по родовым признакам, которые надежней любых документов. Деревня ведь до сих пор делится на роды, и хотя они часто смешиваются и взаимно переплетаются, но все равно признаки передаются из поколения в поколение. Вот, к примеру, у Андрея, в Михайловском их роду, люди все крупные, костистые, с чуть удлиненными лицами; волосы у всех русые, носы с казачьими какими-то горбинками, а глаза у большинства – голубые. Таков и Андрей. Встреть его кто из кувшинковских жителей после десятилетней, а то и двадцатилетней разлуки – и сразу признает, скажет: ты Михайловского роду, нос такой, казачий, был и у отца твоего, и у деда, и у всех других сродственников.
Еще пристальней вглядевшись в лицо парня, Андрей наконец по родовым этим, самым верным приметам признал его. Был он из роду Постовых, но не тех, что жили на хуторе, на отрубах, а совсем иных, по деревенскому прозвищу Васильки, дедовский дом которых стоит неподалеку от кладбища, по ту его, лесную, сторону.
Где и как погиб этот девятнадцатилетний деревенский парень Сергей Постовой, Андрей не знал, но легко представил, как все это случилось. Мог Сергей погибнуть во время какого-нибудь «песчаного похода» в горах, или на «зеленках», или подорваться на фугасе, или сгореть в «наливнике». Скорее всего, последнее, потому что на его погонах виднеется эмблема автомобилистов: два колеса и крылья. Привезли Сергея, вчерашнего сельского механизатора широкого профиля, в запаянном цинковом гробу даже без крошечного смотрового окошка, потому что смотреть на его изуродованное, обгоревшее лицо невозможно, да и было ли там это лицо вообще. Как хоронили Сергея на кувшинковском кладбище, какой здесь стоял плач, крики и стоны, Андрей тоже легко представил. Дважды в своей военной жизни он доставлял на родину «груз-200», знает, что это такое, а еoе лучше знает, как просто превратить человека из «венца творения» в самые обыкновенные головешки, в пепел.
Андрей закурил сигарету и долго, пока она вся не истаяла от глубоких частых затяжек, стоял возле ограды, вспоминал растерзанного Сашу, которого хоронить ему не довелось (на родину Сашу отвозил какой-то прапорщик, а Андрея не отпустили: обстановка была тяжелая, напряженная, взвод неделями не выходил из боев), вспомнил и многих других погибших солдат и офицеров, несчастного Лаврика, торопливые похороны его останков в песчаной раскаленной могиле, от которой сейчас не осталось и следа. И вдруг подумал о том, что когда он здесь умрет, то у него тоже не будет могилы. Хоронить Андрея некому: тело его расклюют прожорливые вороны, а кости постепенно врастут в землю, затянугся в весеннее половодье илом, а по осени укроются, словно саваном, опавшими листьями. Невеселое, конечно, будущее. Но, впрочем, что об этом печалиться? Здесь, в дебрянских лесах и болотах, во время войны погибли сотни и тысячи солдат. Хоронить их тоже было некому.
Правда, они погибли в бою, в сражении, а Андрею доведется умереть от немощи и болезни, и потому он им не ровня, хотя они, даст Бог, не загордятся, подвинутся костьми, освобождая ему клочок земли. Там Андрей и поляжет в предназначенный день и час. Лучше бы, конечно, под холмиком и крестом на кладбище, между могилами отца и Танечки, где места (Андрей точно приметил и даже безбоязненно измерил лопатой) есть как раз на одно захоронение. Но как будет, так и будет, надо смириться со своей участью: сам виноват, надо было погибнуть в бою, глядишь, похоронили бы на Родине с отданием воинских почестей, с долгими поминальными речами и троекратным залпом холостыми патронами, как похоронили здесь Сергея Постового. Хотя неизвестно еще, что лучше…
Андрей закурил еще одну сигарету, но больше оставаться у ограды не стал, а пошел назад к своим порядкам, решив, что как-нибудь сладится с силами и по-братски уберет Сережину могилу, сгребет листья и хвойные иголки, посыплет надгробие белым песком, выложит крест – пусть соседствует рядом с пятиконечной звездой, друг другу они, поди, не помешают. Но на сегодня с Андрея хватит! Если тут задержаться еще на час-полтора, то совсем можно затосковать, а тоска для него сейчас самый опасный враг.
И все-таки на минуту Андрей задержался. Подхватывая на плечо лопату и грабли, он еще раз, теперь совсем уже прощально, окинул пространство между Танечкиной и отцовской могилами и определил, что место там еще для одной могилы действительно есть – и оно его, Андреево. Мать и бабка Ульяна за такой выбор на него не обидятся, они понимают, что сын и по смерти должен лежать рядом с отцом. Танечка же пусть лежит по другую, левую, сторону, потому что она старшая его, единственная и единственно любимая сестра.
Дома Андрей дал себе самую коротенькую передышку: опять покурил да выпил кружку воды – и вышел во двор, чтоб довершить обследование своего хозяйства и обширных, до самой реки и леса, земельных владений. Первой на очереди у него была, конечно, дедовская кузница. Через сад, мимо ожившего, обновленного колодца Андрей пробрался к ней и широко распахнул ворота. На него дохнуло не выветрившимся даже за столько лет запустения и затворничества запахом железа, окалины, кожаных мехов, щекочущим ноздри древесно-угольным запахом горна. Сразу за воротами Андрей обнаружил в закопченном ящике полный набор кузнечных инструментов: молотки, кувалды, клещи, всевозможных размеров и предназначений зубила, пробойники, россыпь напильников и много чего другого, в детские годы для Андрея столь заманчивого. Теперь он был всему этому единственный и полновластный хозяин и мог пользоваться по своему усмотрению.
Заманчиво было сейчас Андрею раздуть горн и, вспоминая отцовскую науку, что-нибудь отковать, пусть самое мелочное и незначительное (дверной пробой или крючок), но собственноручно. В запальчивости он даже открыл угольный ящик и, обнаружив там горсти две березового древесного угля, подхватил его было на совок, но потом опамятовался и бросил назад. Если уж браться за кузнечное дело, то надо с утра пораньше, при восходе солнца, а нынче, ввечеру, уже поздно: пока раздует горн, приладится, на улице совсем стемнеет, а в темноте какая в кузнице работа. К тому же и нет подручного – молотобойца.
В юношеские и курсантские годы Андрей не раз исполнял при отце эту должность. Вволю и охоту махал пудовой кувалдой, накачивая силу и мускулы. Он и теперь позарился на нее, выхватил из ящика, привычно, по-кузнечному, поплевал на руки и размахнулся из-за плеча, в отблесках солнца воочию увидев на наковальне раскаленный обрубок железа. Но в самое последнее мгновение обрубок этот, словно убранный какой-то невидимой рукой, исчез, и удар у Андрея получился обманно глухой да и не той прежней, молодой силы, когда из-под кувалды летели в разные стороны целые стопы искр. Рука и раненое, с перебитой ключицей плечо отозвались на этот невыверенный удар (таким ударом можно лишь испортить поковку) резкой, колючей болью, которая тут же побежала вниз по всему телу, что-то опасно тревожа и задевая внутри. Андрей едва сдержал невольный вскрик, бросил кувалду назад в ящик и, больше ни к чему не прикасаясь в кузнице (даже к вожделенным для любого мальчишки мехам), вышел за ворота на свежий воздух. Нет, пока он к кузнечным делам, к таким замахам не готов. Тут надо приспосабливаться ко всему потихоньку, неспешно, приучая истерзанное понапрасну на войне тело к мирной серьезной работе. Это не ящики сбивать в тарном цеху.
Но все равно Андрею было обидно, что не смог он с первого захода и замаха оживить в кузнице прежде всегда такую звонкую наковальню, вдохнуть в воловьи мехи, словно в человеческую грудь, живительный воздух, что не по плечу ему оказался молот-кувалда, как будто Андрей уже не кузнец, не сын и не внук кузнеца.
Обида эта, похоже, передалась и кузнице. Андрею вдруг почудилось, что она прямо на его глазах начала проседать первыми двумя венцами в землю, коситься тесовой крышей и дымарем, тоскливо скрипеть воротами. Ему захотелось подставить ей плечо, подпереть, выровнять рубленные по-старинному «в лапу» углы. Андрей и впрямь прислонился к одному из этих темных потрескавшихся углов, и кузница вроде бы выровнялась (или это выровнялся, почувствовав опору, он сам, еще минуту тому назад качаемый на ветру, словно одинокая былинка в поле). Так они и стояли, взаимно поддерживая и ободряя друг друга, чувствуя, что поодиночке им не выжить: кузница больше не скрипела воротами, не клонилась к земле дымарем, не стонала изнутри мехами – человеческой грудью, а Андрей никак не мог оторвать взгляда от тяжелого кованного в четыре грани крюка, на котором висела целая обойма лошадиных подков – все на счастье.
Андрей усмехнулся этому своему видению, задышал ровнее и действительно как-то счастливей. Он безбоязненно отслонился от угла, словно наперед знал, что тот, укрепившись человеческой живой силою, больше не пошатнется, не рухнет, – и пошел вокруг кузницы, ко времени вспомнив, что, пока совсем не завечерело, надо попытаться отыскать отцовский схрон с керосином, иначе опять придется коротать ночь в полной темноте.
Удача ожидала Андрея с тыльной стороны кузницы за двумя совсем одичавшими яблонями. Он еще издалека заметил припорошенный листвой бугорок, стал по-лисьи разгребать его – и не промахнулся в своих поисках. Под листьями обнаружилась дубовая негниющая доска, а под доской яма, в которую была закопана по всем строительно-земляным правилам, с гидроизоляцией из многослойного рубероида, двухсотлитровая бочка. Андрей постучал по ней сверху камушком и по глухому, утробному ответу понял, что бочка не совсем пустая. Громадная гайка, закрывавшая наливное отверстие, простым усилиям Андрея не поддалась, и ему пришлось сходить в кузницу за зубилом и молотком. Дело сразу пошло на лад: гайка, несколько раз взвизгнув заржавевшей резьбой, послушно поползла против часовой стрелки, словно сама хотела поскорее освободить отверстие, безмерно устав столько лет подряд удерживать в напряжении бочку. Подобрав с земли хворостинку, Андрей опустил ее в отверстие и с радостью удостоверился, что бочка полна керосином действительно почти до половины. Он опять добрыми, благодарственными словами вспомнил отца, который запасся керосином на долгие годы вперед, как будто предчувствовал, что запас этот однажды так выручит Андрея, вернувшегося в родительский дом. Сам же он после смерти матери, судя по письмам, на долгую жизнь уже не рассчитывал.
He откладывая дело на потом, Андрей отыскал в повети среди отцовских инструментов шланг, а в сарае рядом с меловым ящиком керосиновую бутыль и, с непривычки немного помучившись, наполнил ее ровно по заводской обручик-отметину на исходе горлышка, как, помнится, всегда наполнял отец. Потом Андрей принес из дому лампу, отвинтил колпачок и, с наслаждением вдыхая керосиновый сладковатый запах, заправил стеклянное ее тельце. Лампа сразу отяжелела, заважничала и как бы даже загордилась своим видом и значительностью, хотя на ней не было еще ни колпачка, ни стекла, и спасительный, раздвигающий тьму огонек дремал еще где-то и таился на кончике фитилька. Помогая будущему пламени вырваться наружу, Андрей обрезал фитилек с двух сторон кузнечными ножницами, погонял его колесиками взад-вперед, потом завинтил на место колпачок и принялся колдовать над стеклом. Надежно прикрыв узкую горловину ладонью, Андрей обдал стекло горячим дыханием: оно сразу запотело, стало матово-непроглядным, но эта непроглядность была недолгой, кратковременной, и стоило только Андрею прикоснуться к стеклу вначале специально заведенной еще матерью для этого действа фланелькой, которую он обнаружил на коменке рядом с лампой, а потом обрывком газеты, и стекло сразу засияло глянцевыми своими выпуклыми щечками, готовое принять пламя любой силы и света.
Андрей не стал медлить, занес лампу в дом, поставил ее в горнице на стол и, соблюдая все меры предосторожности, зажег напитавшийся керосином фитилек. В горнице было еще светло, сумерки только еще надвигались, и можно было ожидать, что огонек никак не проявит себя, будет тусклым, неярким и даже преждевременно-лишним при свете дня. Но он все-таки не потерялся, осветил и согрел горницу желто-горячим своим, чем-то похожим на весеннюю озерную кувшинку пламенем. Андрею стало жалко его гасить. Он присел на стул и несколько минут наблюдал, как огонек, все больше и больше разгораясь, трепещет на кончике фитилька и рвется по обжигающе-раскаленному стеклу вверх, словно хочет взлететь к лампадке и тоже зажечь ее.
Но за окном еще горел день, солнце еще только одним краешком коснулось на западе речного разлива, и огонек, кажется, это чувствовал и сам просил Андрея о пощаде, обещая, что это ночью он заменит ему и солнечный восход, и солнечный закат, а сейчас надо еще отдыхать. Да и керосин попусту тратить не стоит. Андрей прислушался к этим советам-нареканиям огонька, ревниво дохнул на него сквозь узенькое стекольное горлышко и, когда тот послушно и благодарно спрятался внутри фитилька (не мог же он исчезнуть бесследно), вышел опять из дома.
Теперь на очереди у Андрея была баня. Живому человеку без нее не прожить. Хочешь держать в чистоте душу и мысли – содержи в повседневной чистоте тело. Так, помнится, любил говорить перед помывкой отец, большой почитатель бани и парилки, куда всегда брал с собой и Андрея.
Баня у них тоже была старинной, похоже, еще древних, прадедовских времен. Срубили ее деревенские плотники, как и дом, «в лапу» из неодолимо-толстых смоляных бревен, основательно на века проконопатили болотным мхом; изнутри ощелевали осиновой, хорошо держащей влагу доской, снаружи украсили резными наличниками, а на конек водрузили голосистого петушка. Тут уж хочешь не хочешь, а в субботу или в воскресенье после трудов праведных устроишь всей семье самый большой деревенский праздник – помывку.
Разделялась баня на три части; просторный и светлый предбанник, где на жердочке всегда висели дубовые и березовые веники, рядком, словно какие уточки, стояли на лавке самых разных размеров ковшики для горячей и холодной воды; штабельком и горкой лежали возле печной дверцы опять-таки березовые, самые жаркие дрова. Из предбанника собственно в баню можно было проникнуть сквозь массивную, но легко открываемую, на кованых навесах дверь. За долгие годы она так пропиталась паром, прокалилась на огнедышащей жаре, что стала мелово-белой и как будто даже прозрачной.
Слева от двери стояла печка с вмазанным в нее чугунным котлом. Сделана она была хитро и замысловато. Топилась печка из предбанника, но одним концом-боровом выходила в третью часть бани – парилку. Там в железной бадье, согреваемой боровом, высились камни-песковики. Плеснешь на них из ковшика холодной воды, а лучше, конечно, заправленного хмелем и всякими другими лесными и луговыми травами квасу – и сразу поднимается над камнями столб горячего дурманящего голову и размягчающего все тело пара. Тут уж не зевай, взбирайся на самую верхнюю полку и отдавай себя в истязание березовыми и дубовыми вениками. А потом стремглав выскакивай на улицу в ледяной сугроб или под ледяные струи колодезной воды. Отец приучил Андрея к парилке с самого раннего детства, и, может быть, именно поэтому тот, и вырос таким крепким, почти никогда не болел, а если и болел, то старался скрыть свои хвори и не любил жаловаться.
Андрею захотелось сейчас же, немедленно наполнить котел водой, растопить печку и, пока она будет согреваться, закипать, сходить в дом за чистым нательным бельем, полотенцами-рушниками да за квасом, чтоб вначале плеснуть его на раскаленные камни, а после, уже сидя в предбаннике, всласть попить из ковшика или кружки. Глядишь, и все нынешние болезни и хвори Андрея: раны, контузии, другие, наружно невидимые увечья – затянулись бы, утихли и больше никогда его не тревожили.
Но Андрей вовремя сдержал себя. Во-первых, надвигаются уже сумерки, ночь, а мыться все-таки надо бы по дневному свету, который, помнится, всегда вольно проникал сквозь широкое окошко в предбанник, заглядывал сквозь продолговатые, похожие на слуховые амбразуры оконца и в баню, и в парилку, но всего чуть-чуть, словно стеснялся обнаженных человеческих тел.
Во-вторых, в чугунном котле нет воды, и сколько ни старайся, а до ночи ее не наносишь, хотя колодец и – вот он – рядом, и не согреешь: дрова небось отсырели и сразу не займутся.
И главное (это в-третьих и в-четвертых), нет у Андрея сейчас гражданского нательного белья, чисто выстиранного в реке, просушенного на ветру и солнце, выглаженного деревенским угольным утюгом. Белье у него военно-казенного образца – тельняшки, защитного цвета майки; человек в них тоже становится казенным, почти ничем не отличимым от такого же, как и сам, солдата и рекрута.
Нет у Андрея и рушника-полотенца. Вернее, есть, лежит где-то в скрыне или в шифоньере, выстиранный и вываренный в жлукте еще матерью, но теперь насквозь пропитанный радиацией и непригодный к пользованию. Впрочем, этого уж Андрею бояться нечего…
Он посидел в предбаннике на лавке минуту-другую, подержал на весу ковшики и квасные кружки, вдохнул, почти зарывшись лицом в дубовые и березовые веники, хмельного запаха прошлых, давно, еще при отце-матери, отживших зим и весен и осторожно закрыл за собой дверь. Банный день, как и было когда-то заведено у них в доме, Андрей устроит себе в субботу, наносит с утра в котел воды, растопит печку, перестирает и заново выгладит все рушники-полотенца, а нательное белье возьмет отцовское, которое небось сохранилось где-нибудь в шифоньере – донашивать его было уже некому. С квасом вот, правда, у Андрея произойдет заминка: ни ржаной муки, ни вдосталь хлеба у него нет. да и все квасные рецепты он, признаться, подзабыл, не перенял в свое время от матери. Ну да не беда, тут можно для начала обойтись и ключевой колодезной водой, холодной, ломящей зубы, прямо сейчас из сруба, а еще лучше вскипяченной в самоваре, который надо будет отыскать в сенях и начистить перетертым мелом и кирпичным песком,
Сегодня была, кажется, среда, так что в запасе у Андрея еще имелось два дня, чтоб по-настоящему приготовиться к банному торжеству. А нынче, пока совсем не стемнело, надо еще заглянуть в клуню, обследовать, что там и к чему.
Не заходя во двор, он огородами, по-за сараем и поветью пробрался в клуню, которая стояла чуть на отшибе от всего остального подворья. Сделано это было, похоже, намеренно, чтоб удобней, не цепляясь в дворовых воротах, завозить в нее и заносить снопы, скирдовать после обмолота на задах солому-обмялицу и вообще чувствовать себя во время страды вольно и нестесненно.