Андрей даже вздрогнул от этого ее неожиданного смеха и как-то совсем по-иному посмотрел на странную эту лесную жительницу, которая, оказывается, вон какая решительная и смелая: надумала стать хирургом и ведь, похоже, станет, не забоится ни скальпеля в руках, ни человеческой крови. Белое ее выпускное платье вдруг стало в глазах Андрея напоминать белый медицинский халат, а вечерние бальные перчатки – перчатки хирурга. Не хватало только больного. Впрочем, и больной был рядом, сердце у него стучало все тревожней и тревожней, требуя немедленного (может быть, даже хирургического) вмешательства.
После этого первого свидания-знакомства у Андрея с Наташей было еще три встречи. Вернее, четыре, но четвертая, последняя, совсем коротенькая, всего в полчаса – и о ней разговор особый.
Сменив парадную форму на полевую, повседневную, Андрей приезжал к Наташе в Деревины на велосипеде. Они оставляли его на лесной опушке, а сами безбоязненно углублялись в березовую рощу, в сосновый бор или в луговые ольшаники. Оба лесные деревенские жители, они в этих борах и ольшаниках чувствовали себя привычно и легко. Все здесь было на их стороне: и громадные, в два человеческих обхвата, боровые сосны; и лесные скрытные птицы – дятлы, зяблики, сойки; и крохотные роднички в оврагах и низинках – все стояло на страже первых свиданий Андрея и Наташи, хранило их тайные разговоры.
Но свиданий было всего три. На четвертое, скоротечное, Андрей примчался уже не на велосипеде, а на случайной счастливо подвернувшейся ему машине. Накануне поздно вечером Андрей получил телеграмму: его срочно отзывали из отпуска, и Андрей догадывался почему. Очередной его рапорт наконец удовлетворили, и это значит, что мирная жизнь Андрея закончилась и ему пора на войну, в Афганистан, менять отвоевавшихся или погибших там сверстников.
Отцу и матери Андрей об истинной причине столь срочного отзыва ничего не сказал. Зачем зря и преждевременно волновать их: может, причина эта и совсем иная – мало ли что случается в армии. Впрочем, отец, старый вояка, все понял и без объяснений, но не подал виду, щадя и без того до слез опечаленную мать.
А вот Наташе Андрей во всем признался. Свидание их было неурочное, и ему пришлось вызывать ее на лесную опушку через Ваню, который вместе с другими ребятишками пас на луговом выгоне гусей.
Наташа, взволнованная и, похоже, даже испуганная неурочным этим появлением Андрея, выбежала к нему с учебником химии в руках (должно быть, готовилась к вступительным экзаменам) и сразу догадалась, зачем и почему он здесь.
– Уезжаешь? – спросила она Андрея с такой тревогой в голосе и с таким испугом во взгляде, как, наверное, и спрашивают мужчин все любящий женщины перед неизбежной и, возможно, роковой разлукой.
– Уезжаю, – ответил Андрей, прижал Наташу к себе и, не испытывая с ее стороны никакого сопротивления, как-то торопливо и уже прощально поцеловал.
Это был их первый и единственный в жизни поцелуй. Та, попутная, машина уже возвращалась назад, и Андрею надо было торопиться, чтоб успеть в местечко на дневной трехчасовой поезд.
Наташа послушно, как истинная офицерская жена (а то, что она будет его женой, Андрей тогда ни капли не сомневался), отпустила его и как бы даже сама подтолкнула к машине, но потом спохватилась и на одно, но такое нескончаемо долгое, длящееся, может быть, даже до сегодняшнего дня мгновение упала ему на грудь.
– Я вернусь к тебе, – пообещал ей Андрей.
Она молча приняла это обещание, словно вовсе и не слышала его, а потом еще теснее прижалась к Андрею и попросила:
– Вернись!
Нетерпеливая машина на дороге начала уже сигналить, звать Андрея к себе, и он не мог не подчиниться ее настойчивым требованиям – времени было совсем в обрез, только заскочить домой, взять приготовленный матерью чемодан и скорее в местечко на поезд.
И все-таки на минуту возле Наташи Андрей еще задержался. Из учебника химии, который Наташа в порыве прощания обронила на землю, вдруг выпала маленькая ее узорчато обрезанная по краям фотография. (Та самая, которую позднее так нещадно, в мелкие клочки разорвет Ленка.) Андрей подобрал ее и уже на бегу попросил Наташу:
– Подпиши!
Она поняла его с полуслова, не стала отказываться, жеманничать, как могла сделать на ее месте любая другая девчонка, мол, подарит фотографию после, пришлет по почте, а эта не та, не такая, ей совсем не нравится. Но Наташа не была любая другая, а была одна-единственная. И она мгновенно поняла, что эта фотография для Андрея, уезжающего на войну, не просто фотография, а частичка ее самой, ее образ (образ мирной любви и жизни), и он непременно поможет Андрею на войне уцелеть и вернуться назад.
Шариковой тоненькой ручкой, которую протянул ей Андрей, Наташа написала на обратной стороне фотографии всего два слова, самых простых и обыкновенных, но так необходимых в тот момент Андрею, так навечно связавших его с Наташей: «Андрею от Наташи». И все, и больше ни единого намека: о памяти, о верности, о любви; если они были (возникли), то заключались в этих двух словах, двух именах, стоящих рядом.
Первое письмо Наташе Андрей написал еще из своей части, из Союза, где у него случилась неожиданная почти полуторамесячная задержка – не было замены, молодого лейтенанта, выпускника того же училища, которое заканчивал год тому назад и Андрей (он заболел и не прибыл еще на службу), чтоб передать ему парашютно-десантный взвод. Потом два-три письма Андрей послал Наташе из Термеза, где тоже задержался на несколько недель, проходя перед отправкой в Афганистан необходимую переподготовку, медосмотр и акклиматизацию. Ну а потом уже из самого Афганистана он писал ей частые, хотя и не очень пространные письма. Наташа отвечала тоже часто, незамедлительно, рассказывала о своей учебе в мединституте, куда все-таки поступила, о разных студенческих происшествиях, вечерах и вечеринках, о походах в кино и на концерты, о новых друзьях и подружках. Ничего она от Андрея не скрывала и не таила (он сразу бы почувствовал эту тайну и умолчание между строк), была перед ним чиста и откровенна, и он суеверно считал ее своим Ангелом-Хранителем, который там, в совершенно иной, нагорной жизни, где нет ни боев, ни смертей, ни мученических ран, бережет и хранит Андрея.
Ни отцу, ни матери, ни кому-либо другому по ту сторону войны Андрей о Наташе не говорил, словно боясь, что они как-нибудь случайно, не по своей воле и не по злому умыслу вспугнут этого Ангела-Хранителя, и он навсегда оставит его. Андрей, наверное, рассказал бы обо всем лишь Танечке, старшей своей сестре и подружке, верной хранительнице сердечных его тайн, но Танечки не было. Она слишком поторопилась расстаться с несмышленым еще, беззащитным братом, оставив его жить в одиночестве и сиротстве.
На войне же, среди руин и смертей, Андрей тем более никому не смел говорить о Наташе; фотографию ее, заведенную, словно в Зазеркалье, в целлофановый пакет, спрятал под обложку военного офицерского билета и хранил ее там, всегда на груди, всегда при себе, уподобив нательному заговоренному кресту. Открылся Андреи лишь одному Саше незадолго до мученической его смерти, как будто предчувствовал ее: дальше удерживать перед ним тайну было бы уже нечестно, не по мужской их испытанной в стольких боях дружбе.
Саша долго смотрел на фотографию Наташи из-под белесых своих обожженных афганским солнцем бровей, потом перевел взгляд на Андрея и сказал именно то, чего Андрей от него и ожидал, самые верные и самые необходимые на войне солдату слова:
– Эта дождется!
Но, увы, Наташа Андрея не дождалась. Письма от нее вдруг перестали приходить, причем как-то сразу, в одночасье, без каких-нибудь затяжных промежутков, когда можно думать, что адресат твой надолго уехал из города, отлучился, но вот-вот вернется и обязательно напишет длинное объяснительное письмо. Нет – ничего этого не предполагалось! Наташа перестала писать Андрею по собственному раз и навсегда принятому решению. Он почувствовал это каким-то странным, до предела обостренным на войне седьмым или восьмым чувством и принял эту потерю безропотно и стойко – к тому времени его уже называли в части Цезарем. А Цезарю, да еще на войне, не пристало долго переживать и помнить о женских изменах.
Лишь изредка, в недолгие часы перерывов между боями где-нибудь в горах или на «зеленках» он вдруг начинал (некстати и не вовремя) корить себя за то, что все-таки открыл тайну Саше. Не случись этого, может, и не случилось бы Сашиной смерти. Слишком близко к сердцу он принял молчаливую исповедь друга, взял часть его страданий на себя и с этими страданиями был распят на раскаленном камне. Враги вырвали их из него лишь вместе с сердцем, которое само еще не пережило юношеской первой любви – это Андрей знал точно.
Конечно, кое-что разведать о Наташе Андрей мог бы, к примеру, у той же Анны Васильевны, которая небось все (или почти все) знала о ее учебе и жизни в большом городе. Анна Васильевна для своих выпускников была чем-то вроде второй матери, с многими долгие годы переписывалась, следила за их судьбами, а часто и принимала в этих судьбах самое деятельное участие. Наташу, любимую свою ученицу, она из виду потерять не могла, и Андрей, только заикнись, сразу бы узнал все, что было известно Анне Васильевне. В любых делах, в том числе и сердечных, она не умела лукавить, говорила всегда и всем самую жестокую правду. За это Анну Васильевну бывшие ее, теперь давно уже взрослые, женатые, замужние и разведенные ученики по-особому уважали и ценили. Сказала бы Анна Васильевна правду и Андрею. Но он не позволил себе обидеть и разочаровать ее разведывательным письмом, мальчишеской просьбой помочь ему, воюющему солдату и офицеру, разобраться с семнадцатилетней взбалмошной еще девчонкой, у которой сегодня одно, а завтра – другое. Не мог он обидеть и саму Наташу. Розыскное его письмо к Анне Васильевне напоминало бы обыкновенное школьное ябедничество, а на него Андрей никогда не был способен. Он должен был поступить честно, по-мужски, и он именно так и поступил – разрыв с Наташей пережил молча и одиноко.
Через полгода, правда, во время первого своего афганского отпуска у Андрея была возможность все разузнать самому, заехать к Наташе в мединститут или домой, в Деревины, но он не стал делать и этого. Раз не судьба, то, стало быть, не судьба. А чтоб больше ее не испытывать и не гоняться за ней, он сделал самое простое и самое верное, что только и можно было сделать в его положении, – женился.
В поезде по дороге из Москвы в Брянск он неожиданно познакомился с Леной, которая ехала туда на преддипломную студенческую практику. Отношения их развивались стремительно и быстро, и к концу Андреева отпуска все было решено – они поженились и даже успели сыграть скоропалительную свадьбу в Кувшинках. Если быть честным, то Андрей, конечно, перед Леной безмерно виноват: не надо было ему жениться на ней, до конца не пережив еще разрыв с Наташей. Он сломал Лене судьбу, а потом и судьбу собственной дочери, которая с самого маленького возраста чувствовала (а чуть повзрослев, и видела, и понимала), что отец и мать у нее чужие, по-настоящему не породненные друг с другом люди. Впрочем, и Лене, наверное, не надо было выходить за Андрея замуж, поддавшись одному лишь обаянию офицерского его мундира. Меньше всего Лена походила на офицерскую жену, подвижницу, которая способна ехать за мужем в любую тмутаракань, в самый дальний, заброшенный где-нибудь среди степей или пустынь гарнизон. Она хотела жить не только для мужа и ради мужа, но и для себя и имела на то все права.
Огарок свечи давно уже погас, истаяв до самого основания; комнату заполонила вечерняя пугающая темнота и еще более пугающая тишина. Слившись воедино, они стали совершенно невыносимыми, давили на Андрея со всех сторон, словно он своим неожиданным здесь появлением нарушил их устоявшийся годами покой, мешал им, был лишним и ненужным. Они давно отвыкли от людей, от создаваемых ими шума и суеты и теперь ополчились на Андрея со всей силой и неистовством. Надо было как-то разрушить их единство, заявить свои права на жизнь в родительском, всегда таком светлом и солнечном доме. И Андрей вдруг догадался, как это сделать. Он на ощупь, но очень уверенно, не ошибившись ни в одном шаге, пробрался к простенку между лежанкой и дверью и так же на ощупь обнаружил там возле наличника старинные часы с двумя медно-латунными тяжелыми гирями. Еще во время уборки Андрей хотел было подтянуть эти гири, колыхнуть маятник, и когда тот разгонится и наберет ход, перевести стрелки, сверив время по своим особо точным командирским часам, но как-то засуетился, отвлекся на другие дела, и часы остались до самой ночи обиженно-мертвыми. А без их размеренного тиканья, без набатного боя дом тоже оставался мертвым, до конца не ожившим, не вырвавшимся еще из полона тишины и темени. Правда, у Андрея было опасение, что часы давно сломаны, заржавели, и сколько в них ни подтягивай гири, сколько ни толкай маятник, а они так и не заведутся, не пойдут.
Но опасения Андрея оказались напрасными – часы все-таки ожили, пошли. Гири, подчиняясь уверенным его движениям, поползли вверх, нигде не перепутавшись цепочками и не соскочив с шестеренок внутри механизма; маятник от одного-единственного почти неощутимого прикосновения начал бойко и весело раскачиваться из стороны в сторону, словно торопился догнать упущенное за столько лет бесполезного, замершего существования время. Оставалось только перевести стрелки, и все – дом наполнился бы жизнью, движением, время пошло бы, сдвинулось с места секунда за секундой, минута за минутой. Андрей занес уже было руку к большой отлитой в форме узорчатого копья стрелке и вдруг застыл, поймав себя на странной, невеселой мысли: а собственно, зачем ему точное время? В бой ведь не идти, на работу, на службу или еще куда-нибудь, где его ждут в определенно назначенный срок, – тоже. Так что вполне можно довериться одному лишь солнцу, как доверялись ему здесь сотни и тысячи лет потомки Андрея, древние люди – северяне, радимичи и вятичи. Поднялось солнце над горизонтом, взметнулось на верхушки деревьев – значит, пора подниматься, жить и работать, а спряталось за горизонтом-обрием в обратной стороне, на западе, утонуло в лугах и озерах – так это верный знак, что день на исходе, и надо закрывать ставни, запирать ворота и калитки, готовиться к ночи, к отдыху. Но уж если Андрею по какой-нибудь причине захочется узнать более точное время, то можно взглянуть на командирские свои прошедшие с ним все войны часы, а эти, настенные, нужны ему лишь затем, чтоб вспугнуть тишину и темень, которые давят и сжимают его до боли и звона в ушах. Андрей опустил руку и, кажется, вовремя: часы вдруг вздрогнули, в них послышался какой-то подозрительный скрежет, а вслед за ним раздались действительно набатные, отрывистые удары.
Андрей насчитал их двенадцать. Ночная тишина сразу растаяла, исчезла, уводя и увлекая за собой в самые потаенные углы, в подполье и подпечье, темноту. Андрей стал легко сейчас различать в горнице все предметы: кровать, дощатый диван, стол, а над ним в охранении рушника иконы и крошечную лампадку, в которой, кажется, еще светился едва зримый уголек.
Теперь Андрею можно было ложиться спать, ничего не боясь и не опасаясь. Впервые за несколько дней дороги он разделся и лег, укрывшись домашним стеганым одеялом, но не на кровати и не на диване, а выбрал себе для ночлега огнедышащую широкую лежанку. Он любил здесь спать когда-то в раннем, дошкольном еще детстве. Мать стелила Андрею на лежанке пуховую громадных размеров перину, и он, провалившись в нее, словно в горячее, жарко согретое облако, почти мгновенно засыпал. Андрей и сейчас надеялся именно на такой сон: перина была под ним, окутывала со всех сторон лебяжьим своим по-живому теплым пухом – оставалось только закрыть глаза. Андрей, подчиняясь дреме, начал медленно опускать веки и вдруг воочию увидел возле стола на венском стуле того, другого Андрея. Он все так же держал в руках фотографию Наташи и никак не хотел с ней расставаться, похоже, не догадываясь, что за ним следят. Окликнуть его у подлинного Андрея не было никаких сил, и он затаился, ожидая, что незваный его гость исчезнет как-нибудь сам по себе, и тогда можно будет забрать у него фотографию и спрятать ее в такое потаенное место, куда тот ни за что не проникнет: в нижний ящичек комода, где у отца под ключом всегда лежали председательские и директорские запретные для Андрея документы; или даже в чулан в кованую скрыню, где раньше хранились самые дорогие материны наряды: платья, юбки, кофты, шелковый «цыганский» платок, лежали праздничные вышитые крестом и гладью еще бабкой Ульяной рушники, простыни и накидки, долгие годы стояли, прячась от начальственного безбожного глаза, иконы. Но гость не уходил, оставался на своем месте, словно на страже, и Андрею пришлось смириться с этим: пусть сидит, дожидается утра, не выгонять же его из дома на холод.
* * *
Утро наступило яркое, солнечное, уже апрельское, напоенное по самые венчики весенними хмельными запахами, от которых голова идет кругом, а все тело изнемогает от неведомого томления. Оно разбудило вначале птиц, которые в эти дни долго спать не любят, зверей и зверюшек, весной тоже всегда чутких и настороженных, а потом добралось и до Андрея, затормошило его на лежанке острым солнечным лучиком: мол, вставай, соня и неженка, проспишь все самое интересное и важное. Андрей долго по-ребячьи отбивался от него, кутался в одеяло, отворачивался к стенке, как, помнится, делал это и в давние детские годы при отце и матери, которые к этому времени, конечно же, давным-давно уже поднялись и хлопотали по хозяйству: мать, подоив корову, растапливала печку, а отец отбивал во дворе косу или что-нибудь мастерил в повети. В летнюю пору, когда Андрею не надо было идти в школу, они никогда его не будили, давая поспать, сколько хочется, вдосталь и всласть. А вот в школьные месяцы мать легонько тормошила Андрея за плечо и всегда говорила одни и те же смешные и непонятные слова:
– Поднимайся, совы давно уже спят.
Андрей знал, что совы спят днем, отдыхают от ночной охоты, но все равно путался в этих материных словах и упреках, сомневался, подниматься ему или украсть у сов хотя бы еще минуточку-другую их сонного времени.
Как хотелось Андрею повторить и сейчас это сладкое, томительное пробуждение. Сквозь утреннюю дрему ему воочию виделись и слышались на кухне материны шаги, ее сказочные слова о совах и филинах, а во дворе звонкие удары отцовского молотка о наковаленку-«бабку». Андрей даже собрался сказать матери, что сейчас всех сов и сонь разгонит и поднимется, пусть она поскорее наливает ему в чашку утреннего теплого молока. Он выпьет его с ломтем ржаного подового хлеба, туго повяжет на шею пионерский галстук и побежит в школу по торной не просохшей еще от утренней росы тропинке. Но в следующее мгновение Андрей осознал, кто он сейчас, в каком возрасте и в каком состоянии души, и понял, что такого пробуждения в его жизни уже никогда не будет, что отец с матерью сейчас недосягаемо и безвозвратно далеко, а он, до срока постаревший и забывший свое детство, обманно нежится на остывающей лежанке.
Андрей поспешно открыл глаза и первым делом глянул на венский притаившийся возле этажерки стул – там никого не было. Андрей негромко, про себя, вздохнул и, полностью отрешившись от всех своих вчерашних ночных страхов, поднялся с лежанки.
День ему сегодня предстоял трудный и давно загаданный. Еще только готовясь к побегу и отшельничеству, Андрей решил, что первым делом в Кувшинках он пойдет на кладбище к отцу и матери, к Танечке, навестит их, уберет могилы, как и полагается это делать ежегодно в канун Пасхи и Радоницы. Вчерашний день ушел у Андрея на обустройство и налаживание жизни на новом месте. Его можно в расчет не брать, вычеркнуть и подлинным началом этой новой жизни считать день сегодняшний, когда у Андрея свершится свидание с родителями и Танечкой, с бабкой Ульяной, с прадедом Никанором, со всем их Михайловским родом.
Наскоро умывшись возле колодца холодной, хорошо отстоявшейся за ночь водой и так же наскоро позавтракав остатками вчерашней трапезы, Андрей пошел в сарай и поветь и принялся собирать необходимый ему для работы на кладбище инвентарь. Все оказалось под рукой, на своих, памятных Андрею с детства местах: лопата и сенные деревянные грабли (другими, железными, в их краях почти не пользовались: земля песчаная, рыхлая – они без надобности) стояли в повети за штабельком дров; плетенную из сосновых гибких кореньев корзину с высокой лозовой дужкой Андрей обнаружил в сарае на вышках; там же возле коровьего ковша-ясель он прихватил конопляный поводок (вдруг пригодится что перевязать, перенести). Надо было взять еще и топор, чтоб вырубить на могилах сирень, которая небось обступила их со всех сторон, а то и проросла на холмиках молодыми хлесткими побегами. Андрею пришлось еще раз вернуться в поветь. Топор, готовый к любой самой обыденной работе (лишь бы не томиться, не ржаветь в безделье) призывно высился в колоде, куда Андрей два дня тому назад загнал его в отчаянии по самый обух. Сегодня того необузданного отчаяния и той силы в Андрее уже не было (ушли, истаяли, утишились возле реки, возле колодца, на ступеньках крылечка и на горячей лежанке). Сегодня он иной уже человек – отшельник. С одного рывка, как на то Андрей рассчитывал, топор не поддался, упрямо и вязко удерживаясь в колоде. Понадежнее укрепившись на ногах, Андрей подступался к нему несколько раз и даже забоялся было, что не выдернет вовсе. Отцовский (да еще и дедовский) топор, прежде чем уйти в скорбную кладбищенскую работу, словно играл с ним, вспоминая отцовскую и дедовскую руки и сравнивая их с Андреевой, может быть, и отчаянной, но неловкой. Андрей игру принял, расшатал топор коротенькими отрывистыми ударами ладони по топорищу и, когда тот с вынужденным скрипом и повизгиванием все-таки поддался, победно засунул его за брючный ремень, как любил это делать когда-то и отец, собираясь в лес или в луга.
Грабли и лопату Андрей связал поводком воедино (отец сделал бы точно так же) и по-походному забросил на плечо, а корзину подхватил на локоть (так любила ее носить мать). Ноша была не особенно обременительной, и Андрей, выйдя за калитку, поначалу зашагал бойко и напористо. Но едва дом остался у него за спиной, как ноша эта вдруг стала все утяжеляться и утяжеляться, неподъемно давить на плечо и на руку, а топор натирать поясницу и больно ударять топорищем по раненому бедру. Андрей вынужден был несколько раз останавливаться, переменять плечо и руку, поудобней укладывать за поясом топор. Но стоило ему только двинуться дальше, как все опять повторялось. Андрей начал было сетовать на свое совсем ослабевшее здоровье, на раны и контузии, а с отчаяния и на радиацию, которая, может быть, уже делает свое неостановимое дело – невидимо подтачивает весь организм. И лишь подойдя к школе и сельсовету, он понял, что дело тут вовсе не в здоровье и не в радиации, а совсем в ином: неподъемная, болевая тяжесть давит на него изнутри, замедляет и укорачивает шаг. Ведь путь его лежит по мертвому, обезлюдевшему селу, мимо мертвых, заколоченных домов, и из каждого окна, из каждого подворья за ним следят и провожают мертвыми взглядами тени живших здесь когда-то односельчан. Многие дома уже порушены временем и непогодой. То здесь, то там бедственно, обнаженно зияют решетчатыми опалубками крыши, скрипят и бьются на ветру, взывая о помощи и участии, перекосившиеся калитки и ворота, клонятся к земле переломанными сводами колодезные журавли – всюду запустение и гибель.
Андрей, один-единственный живой здесь человек, идет сквозь это запустение, как сквозь строй, и хотя, казалось бы, ни в чем он ни перед домами, ни перед калитками, ни перед почти непроходимо заросшей бросовым кустарником-крушиной улицей не был повинен, но все равно гнется под их справедливыми укорами: слишком поздно он вернулся сюда – тут нет отрады и спасения человеческой душе, тут теперь сплошной, усеянный могилами погост.
Спасение Андрей находил только в одном: он вернулся сюда не ради жизни, а ради смерти, потому что сам тоже давно мертвый, отчаявшийся, потерявший всякую веру и надежду человек. Так что пусть они особо на него за это опоздание не сетуют – к живым он, наверное, не вернулся бы.
Чем ближе к кладбищу, тем крушина и мелкий хвойный подлесок становились все гуще и гуще, заступали дорогу, иногда возникая прямо на тропинке, чего раньше никак не могло быть: народ сновал по ней с утра до вечера, утаптывал, утрамбовывал сапогами, ботинками-галошами, а чаще босыми пятками. По ее обочине рос лишь широколистный лечебный подорожник да трава-мурава, которые всегда прибиваются к человеческому жилью, к людям. Теперь же все переменилось: тропинка заросла крушиною и подлеском, а ее обочина колючим дурнишником, полынью и нехворощью. Подорожник и трава-мурава под их напором отступили, ушли из Кувшинок вслед за людьми.
Чтоб окончательно не сбиться с дороги и не заплутать в непролазных дебрях, Андрей стал метить на церковь, на ее далеко видимый купол. Путеводной Полярной звезды, так счастливо сиявшей над ней в ночь Андреева возвращения, теперь, понятно, не было, но зато на самой маковке купола возвышался чудом уцелевший при всех невзгодах и гонениях крест. Однажды обнаружив его, Андрей теперь не упускал крест из виду, шел прямо на него, уже мало заботясь о том, попадает он на тропинку или проламывается сквозь заросли крушины и дурнишника напрямик.
Церковь открылась Андрею как-то вдруг, неожиданно. Заросли и гущавина оборвались на полушаге, еще задолго до церковной порушенной ограды, словно перед ними встала какая-то невидимая, запретная граница, и они перешагнуть ее не посмели. Может, и так! Сколько помнит Андрей, за церковной оградой, на цвинторе, всегда росли громадные вековые дубы: они зорко охраняли и берегли свои владения, не впуская в подножье ни сорного мелколесья, ни сорного вездесущего бурьяна. Не впустили они его и сейчас.
Во времена Андреева школьного детства церковь в Кувшинках была закрыта. А вот в дошкольные его, едва памятные годы служба в ней правилась. Бабка Ульяна несколько раз по большим праздникам водила туда Андрея, заставляла креститься и склонять голову перед иконами. Он крестился и склонял, но всегда рвался из-под сумрачных церковных сводов на залитую солнцем улицу, по-детски боясь этих строгих во взгляде икон, а еще пуще священника, отца Ювеналия, и дьякона Игната, одетых в позлащенные непривычные в обыденной крестьянской жизни одежды. Когда же Андрей подрос и страхи его ушли, церковь закрыли. Долгие годы она пустовала, потом ее пробовали приспособить под клуб и фельдшерский пункт, но неудачно: надо было сбрасывать купола, переделывать все внутри, а денег у колхоза на это не было, да и жители, только недавно пережившие войну, все ее страдания и беды, грозились в этот новообращенный клуб и фельдшерский пункт не ходить. Кое-как превратили церковь в подобие сельповского склада, да так она и простояла до начала восьмидесятых годов, когда вдруг опамятовались и, словно предчувствуя скорую чернобыльскую беду, вернули храм церкви в первозданном виде, не успев, правда, как следует обновить и подремонтировать.
Дорога Андрея шла в общем-то мимо церкви, в подлесье, где у них и было сельское их родовое кладбище. Но поравнявшись с церковной оградой, Андрей вдруг заметил, что дверь в храме распахнута настежь, на две равновеликие половинки, как она распахивалась когда-то лишь во время больших престольных праздников. Ветер, налетая то с одной, то с другой стороны, нещадно терзал дверь, силился захлопнуть ее, но она была так тяжела и, судя по всему, так проржавела в петлях, что ветру не поддавалась, а только сиротски скрипела, словно прося милости и подаяния.
Не отозваться на этот ее скрип и почти человеческие стенания было никак невозможно, и Андрей, сложив у подножья крылечка кладбищенскую свою ношу, заглянул в темный дверной проем. Он почему-то надеялся, что церковь сейчас встретит его сиянием свечей, запахом воска и ладана, а то, может, и молитвенными голосами певчих, трубными возгласами дьякона Игната, смиренными словами отца Ювеналия, как это и полагается во время любой службы (а коль дверь распахнута, то, стало быть, служба идет, правится), но она встретила Андрея совсем по-иному. В церкви было темно и пусто, всюду чувствовался разор и бедствие, словно после какого-то нашествия: на полу валялись деревянные подсвечники, обрывки вышитых рушников, битое стекло, кирпич. Но самое страшное и горестное – Андрей на стенах не обнаружил ни единой иконы, ни единого образа, без чего церковь уже не церковь, а лишь заброшенное нежилое здание – бывший сельповский склад. Поначалу Андрей было подумал, что все убранство церкви: иконы, кресты, древние намоленные книги – забрали с собой, уходя в изгнание, деревенские жители, не поверив запретам и уговорам начальства, что брать ничего нельзя – все поражено радиацией и таит в себе верную и мучительную гибель. Но потом, еще раз и уже много внимательней оглядев церковь, Андрей утешительную эту свою догадку отверг: если бы иконы, кресты и все прочее церковное богатство забирали, уходя, словно во время войны, в дальнее отступление из родных мест, кувшинковцы, то они бы за собой такого разорения и пустоши не оставили бы. Все-таки хоть маленькая надежда на возвращение сюда у них бы жила. А если бы она умерла, то кувшинковцы скорее сожгли бы здесь все дотла, чем так вот надругаться над церковью, куда раньше ходили молиться, где крестили своих детей, прощально отпевали умерших стариков.
Все это устроили люди чужие, пришлые ради наживы и скорого дармового обогащения. Не побоявшись никакой радиации или надеясь, что ходкий товар они быстро сбудут с рук ничего не ведающим покупателям и перекупщикам, которых полным-полно развелось теперь и у себя дома, в России, и за границей. А то, что эти по большей части, поди, неверующие любители древней иконной живописи будут после болеть и помирать, пораженные, словно в наказание за свое легкомыслие, радиацией, так это им без разницы. Деньги теперь почти всегда пахнут кровью и смертью – и они к этому привыкли. Крестьянских домов грабители не тронули, наперед зная, что там особо ничем не поживишься. Ни золота, ни серебра, ни жемчуга в этих домах сроду не бывало; самое большое богатство – телогрейка, кирзовые сапоги да выходная байковая рубаха.