Современная электронная библиотека ModernLib.Net

На островах ГУЛАГа. Воспоминания заключенной

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Евгения Федорова / На островах ГУЛАГа. Воспоминания заключенной - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Евгения Федорова
Жанр: Биографии и мемуары

 

 


Евгения Федорова

На островах ГУЛАГа. Воспоминания заключенной

Редактор Mария Миловидова

Руководитель проекта И. Серёгина

Корректор С. Чупахина

Компьютерная верстка Е. Сенцова

Дизайнер обложки С. Тимонов

Иллюстратор А. Андреев


© С. Лесней, 2012

© Д. Чёрный. Предисловие, 2012

© ООО «Альпина нон-фикшн», 2012

© Электронное издание. ООО «ЛитРес», 2013


Федорова Е.

На островах ГУЛАГа. Воспоминания заключенной / Евгения Федорова. – М.: Альпина нон-фикшн, 2012.

ISBN 978-5-9614-2903-9

Все права защищены. Никакая часть электронного экземпляра этой книги не может быть воспроизведена в какой бы то ни было форме и какими бы то ни было средствами, включая размещение в сети Интернет и в корпоративных сетях, для частного и публичного использования без письменного разрешения владельца авторских прав.

Посвящаю моей маме и детям.

E.Ф.

Портрет автора, написанный в 1933 г.

Судьба книги

Роман впервые издали в США лишь полвека спустя после того, как он был написан. Правда, Евгения Николаевна его дополняла новыми главами, правила и находясь в эмиграции… Но в окончательном виде он появился после выхода автора из заключения в 1950-х, когда ни солженицынских, ни прочих произведений на эту тему Евгения еще не видела.

Судьба самого романа детективна, как и человеческий контекст, соткавшийся вокруг него. Этот контекст и есть его продолжение, которого автор, к сожалению, не узнает, а вот младший ее сын, любезно предоставивший все материалы, визуальные и текстовые, будет, наверное, удивлен.

Век профессиональных стукачей долог. Едва ли не главный герой романа, который и направил молодую детскую писательницу и журналистку в многолетнее «путешествие» по ГУЛАГу, дожил и до оттепели, как она сама, и, вероятно, до перестройки. И именно о нем его зять поэт Алексей Суханов (диссиденты-друзья которого тоже повторили судьбу Евгении), прозрев, написал в конце 1960-х:

Он добился всего, предавая друзей,

И ложится спокойно в кровать в сером доме,

Но где-то один из людей

Этой ночью не будет спать.

Этой ночью на севере где-то

Другой вспомнит что-то

Под серой холодной пургой.

И о нем будет долго еще вспоминать,

Тень отбросив на чью-то чужую кровать.

К тому моменту роман Федоровой не только написан, но и осуществлена первая попытка вывезти его для издания за рубежом. Ее старший сын Слава, еще учась в МГУ, твердо решил бежать из Советского Союза на Запад и первую попытку предпринял где-то в конце 1964 года. Ночью он на надувной лодке только сумел выйти из Коктебеля. Но из-за изменившегося направления ветра успел отойти всего на три-четыре мили. Утром его случайно заметили с пассажирского катера, идущего из Коктебеля в Феодосию. Он успел выбросить в море все компрометирующие бумаги, в том числе и рукопись романа. Объяснил спасателям, что вышел порыбачить, но не справился с ветром.

Неудача старшего сына затем была восполнена удачей младшего. Стив Селенков вспоминает:

«Когда мама начала писать свою рукопись, сказать трудно, так как мы с ней большую часть времени в Советском Союзе жили врозь. Я с 1955 года и почти до эмиграции плавал на морских судах, а мама с бабушкой вернулись в Москву из «стокилометровой зоны» только в 1957-м. Но я точно знаю, что в один из моих приездов в Москву, в 1960 году, мы купили по случаю старинный «ундервуд», на котором мама и начала перепечатывать уже вчерне законченную рукопись. Перед самой эмиграцией я переснял на фотопленку все отпечатанные на «ундервуде» страницы рукописи и привез ее «контрабандой» в Нью-Йорк. В США мама продолжала работать над книгой, добавлять эпизоды и новые главы. К сожалению, целиком роман был издан только в 2004 году, через девять лет после ее смерти.

В целом роман потому актуален, что в нем и лагерная эстетика, и гражданская жизнь 1930–1940-х годов даны без примеси реконструкции и ретуши, поскольку пишет современница. Это живая ткань переживаний, удивлений, надежд и разочарований советской интеллигентки, жестоко поплатившейся за «словопреступление». Но всего этого сюжета, всей этой жизненной коллизии не возникло бы, конечно, без колоритного поэта и агента НКВД-КГБ Юрия (Георгия) Ефимова (так в романе – и это воля автора – истинная его фамилия уже занята советским фантастом).

О себе и людях, сопровождавших ее в горе и радости, во всех исправительных испытаниях, Евгения рассказала достаточно. А вот о Юрии, симпатии к которому не утратила до последних страниц, – не так много. И здесь мы приходим на помощь, поскольку покинутая семьей Евгении Москва слухами полнится – город-то маленький. Юрий Ефимов получил ту самую квартиру в сером университетском доме близ метро «Университет» за свои «уникальные» услуги государству; работал в Институте географии РАН, был членом Союза писателей, издал свои научные труды и книги стихов.

Все сложилось прекрасно в его жизни: путешествовал, объездил весь мир, написал об этом много, стал отцом двоих дочерей. Вероятно, он, верой-правдой служивший КПСС, еще успел походить на перестроечные митинги, где красовались лозунги «Долой КПСС!»… Но со смертью разведшегося еще в 1970-х с его дочерью Ланой (Анной) поэта Суханова стала проступать правда. Обе дочери внезапно стали набожны, вероятно, надеясь замолить грехи отца, сексота. Через его цепкие руки ведь прошли десятки таких, как Евгения, – и всем он посвящал стихи. Профессионал высшей пробы. Его образ немного перекликается с образом Яромила из романа Кундеры «Жизнь не здесь», когда поэт доносит на брата своей первой любви. Мечтаю в экранизации сыграть роль Юрия.

О его работе узнавали косвенно: неисправимый бонвиван, он и в 1960-х мог флиртовать, ведя светские студенческие беседы, а, узнав, например, что отец красотки репрессирован, назавтра запросто сообщал эти сведения в ее деканат. Но вот беда: разговор не был окончен и девушка не успела сказать дознавателю, что отец реабилитирован. А деканат навалился со всей строгостью: «Как же вы не сообщили при поступлении?» Парадокс, но этот же факт биографии не помешал ленинградцу Славе, сыну Евгении, поступить в МГУ – все что-нибудь да скрывали…

ГУЛАГ Федоровой показан непредвзято, и в этом уникальность романа. Успев стать страшилкой и киноштампом, «лагерная пыль» многим до сих пор застилает видимость реальности 1930-х. То, как плавно погружается автор в очень разнообразный «исправительный мир», дорогого стоит. На Лубянку из Сочи едет с конвоем в купе (!) – все это покажется невероятным читателям, запуганным толщами других страниц. Невероятным, как автоматы в руках ростовских чекистов, но это единственная неточность, видимо, закравшаяся позже, при дополнениях, уже после просмотра советских фильмов. Не было тогда такого табельного оружия в НКВД, равно как и в Красной армии, – только винтовки. Но такие ошибки лишь подчеркивают правдивость прочего. Свежевыкрашенная лубянская камера, подводная тишина в здании Щусева – все словно ожидает «учебного года». Так и есть: 1937-й впереди. До сих пор тут из устрашающего располагалось на первом этаже лишь КБ Беломорстроя: царила товарищеская, институтская атмосфера, как ни странно. Она же после допросов и суда (решение которого, отметим, Евгения и ее брат выслушали с восторгом) встретит заключенную в Пиндушах, в местном КБ, строящем корабли для канала и страны…

Контрасты ГУЛАГа как уже разветвленной к 1935 году производственной системы, а не просто «мест отбытия», – вот чем поражает книга. И изнутри, из лагеря воспринятое жаркое лето 1937-го, когда все «политические» познали самую нижнюю ступень беломорканальной жизни, – водораздел в случае Евгении. Из театра – на лесоповал. Но и там она помимо изнурительных работ встречает любовь, и эта «любовь отверженных», сменовеховца и строптивой журналистки, дает силы для побега. Психологическая острота романа выражена и во встрече бывшего экскурсовода по Беломорканалу с нагой беглой заключенной, и в возвращении ее в ГУЛАГ, и в согласии стать осведомительницей, ведь иного пути остаться в живых просто не было. И тогда перед Евгенией открывается снова другой ГУЛАГ: Пудожстрой, обильное, как в ресторане, питание, интеллигенция, рекрутированная индустриализацией. На дворе все тот же 1937-й…

Личность, возвысившая голос из своих страданий, перекрикивает время в официозном его звучании. Пройдут десятилетия, и роль интеллигенции в производстве и в обществе объективно возрастет, но это приблизит СССР не к коммунизму, а к контрреволюции, чего так боялись в 1920–1930 годы. Именем полвека назад осужденных свергнут с индустриального пьедестала уже не отдельный вождь, не ГУЛАГ и не КГБ, а целиком дело почти векового строительства сверхдержавы; начнется деградация и распад страны. Вот так время ответило. Полумер Россия не приемлет.

Евгения увидела все закоулки ГУЛАГа, включая и свой аналог солженицынского ракового корпуса, откуда уже была освобождена после Великой Отечественной войны. И лишь она, как очевидец, вправе судить свое время, а наше безвременье – советские пятилетки.

Д. Чёрный

Предисловие

Книга рассказывает о жизни в тюрьмах, лагерях и ссылках в бывшем Советском Союзе и о встречах автора с интересными и благородными людьми в годы правления Сталина, в период развязанного им государственного террора, продолжавшегося до самой его смерти.

В этой книге описывается судьба молодой женщины – моей матери, рассказанная ею самой, попавшей по доносу «друга» в «мясорубку» сталинского террора в самом его начале, в 1935 году, и только поэтому уцелевшей. Случись это на год позже, она наверняка погибла бы в лагерях, и эта книга никогда не была бы написана.

Имена некоторых людей, о которых она упоминает, слегка изменены, чтобы избежать возможной обиды их ныне живущих родственников и знакомых. Мама дожила до 89 лет, из которых последние 22 года – в Америке, в Бостоне, и все это время продолжала писать свои воспоминания, рассказы и очерки о пережитом, прошлом и настоящем. Она много путешествовала до самой глубокой старости и из каждой поездки привозила новые рукописи, поэтому и сейчас многое еще не разобрано.

О жизни за рубежом и путешествиях, если время позволит, будет издана отдельная книга.

С. Лесней

Введение

Весна в тот год на Кавказе наступила необычайно рано. В начале мая по-летнему жаркое солнце растопило снега, с гор понеслись лавины, ручьи превратились в бурные потоки, ворочающие глыбы камней, а водопады обрели гигантскую мощь и красоту…

В 1935 году дороги на прославленную «жемчужину Кавказа» – озеро Рица – еще не было. Тем, кто хотел увидеть его, приходилось добираться туда пешком по каньонам Геги и Юпшары. Шоссе начиналось от Адлера у широкого устья Бзыби, сворачивало, проходя вдоль бурной и пенистой Геги, еще раз поворачивало в каньон Юпшары и там заканчивалось.

Удивительная река эта Юпшара – по своей прозрачности и кристальной голубизне она не сравнится ни с одной из горных рек Кавказа. Только на Алтае есть похожая – Катунь.

Если встанешь на мостике – над слиянием Геги и Юпшары, диву даешься! Косматый, бурный глинистокоричневый поток Геги переплетается с белопенными голубыми каскадами Юпшары, как две ленты, вплетенные в косу, прежде чем смешаются они в одну рыжую гриву. Откуда такое чудо? Быть может, оно возникло потому, что Юшпара, вытекая из Рицы и чуть войдя в узкий каньон, тут же вдруг вся уходит под землю и снова появляется только несколько километров спустя?

Окрестности Гагры изобилуют такими провалами, «карстовыми явлениями». Вырвавшись из подземного плена (может быть, очищенный какими-то подземными химикалиями?), поток необычайной чистоты и бирюзовой голубизны несется между отвесными скалами каньона, так и не замутив свои воды до самого слияния с Гегой.

Вдоль нее, все дальше к Юпшарскому каньону, группы полуголых людей с черными от загара спинами прокладывали шоссе. Струи пота стекали по их запыленным телам. На головах – какие-то грязные тряпки, чтобы хоть чем-нибудь прикрыться от безжалостного солнца. Люди вяло долбили камни чем-то вроде огромных кирок и еще более вяло перетаскивали камни с места на место, укладывая их вдоль шоссе. Когда мы проходили мимо, они распрямлялись, обращая к нам худые, хмурые лица и задавали всегда один и тот же вопрос:

– Который час?

И тотчас откуда-нибудь с пригорка лениво отзывался человек с ружьем:

– Не разговоривать! Давай, двигайся, а то я те поговорю!

Непонятно, к кому это относилось – к работающим или к нам, беспечным путникам, и мы, смущенные, спешили пройти… Но у следующей кучки, где работали люди, нам непременно задавали тот же вопрос…

Что знала я об этих людях с угрюмыми лицами, которые задавали один-единственный вопрос, как будто ни до чего другого в мире им не было дела? Что знала я о них? Ничего. А что хотела знать? Ничего.

Кольнуло ли у меня в сердце: ты стоишь на пороге своей судьбы? Встревожилась ли?.. Нет, не кольнуло. Не встревожилась. Спешила пройти.

А он, мой спутник? Обаятельный мальчик, почти подросток на вид, лучший экскурсовод Краснополянской турбазы. Стройный, смуглый, в так идущей ему турецкой красной фесочке с кисточкой. На крутой выпуклый лоб выбились темные кудряшки. Блестящие восторженные глаза чуть прищурены – тогда еще не было модно носить солнцезащитные очки…

Он, быть может, и знал, но думать об этом не хотел. Только не сейчас… Потом, потом… Ведь он не хотел зла… Нет, никому, никогда…

А кругом буйствовала весна – зеленая, кипящая, пьянящая… И любимый Кавказ… И строки обожаемой Цветаевой, тогда еще мало кому у нас известной:

Пляшущим шагом прошла по земле! —

Неба дочь!

С полным передником роз! – Ни ростка

не наруша…

…Вот и кончилось строящееся шоссе. Дальше – узкие тропы, карнизы, высеченные в скалах Юпшарского каньона то с одной, то с другой стороны, и подвесные мостики, их соединяющие, всего – двадцать четыре! Раскачивается, трепещет мостик над вспенившейся неистовой Юпшарой, вздыбленной весенними снежными водами. Перебираемся чуть ли не ползком. Дух захватывает – вот-вот сорвет мостик, унесет в реку…

Каньон – то совсем узкий, с отвесными стенамы, и синяя лента неба; где-то над головой солнце золотит едва видные вверху на скалах стволы сосен, а внизу, в ущелье – тень и прохлада, а то вдруг стена скал отступит от реки, и на берегу возникнет самшитовая роща. Причудливо изогнутые, тяжеловесные стволы; словно водоросли, свисают длинные бороды мхов, и повсюду царит полумрак. Будто глубокое подводное царство…

А под ногами что творится! Сплошной благоуханный ковер – ландыши! Такие крупные, чистые, словно склоненные вниз восковые капли. А тропинки и совсем нет – как идти? Как же ступать по этому – из живых ландышей – ковру? Голова кружится…

Мы идем тихонько, бережно ступая. Идем, держась за руки. «Ни ростка не наруша…» Ах, если бы остановить время!..

Мой спутник насвистывает мотив из только что показанного в Москве фильма «Под крышами Парижа» – первого прорвавшегося к нам иностранного фильма. В Москве была сенсация!

«Sous les toits… de Paris…» – напевает он и тут же придумывает другие, русские слова:

…По лугам, где растут молодые цветы,

Мы сегодня идем – я и ты…

Я ловлю твой взор, твой приветный взгляд.

Мы болтаем вздор целый день подряд…

Бегут счастливые часы, струятся среди тишины и полумрака, тают в аромате ландышей… Мы молоды, мы счастливы. Нам хорошо вдвоем. Все наши беды, все наши несчастья – впереди, и мы о них ничего не знаем…

Что может знать человек о том, что ВПЕРЕДИ?.. Он не хочет знать даже того, что ПОЗАДИ, о чем узнать еще можно… Счастливое неведение. Счастливые прохожие…

Книга I

«Хранить вечно»

Глава 1

Зеленые чернила

…И кто был другу

верно предан,

был этим другом

верным – предан.

С. Кирсанов

На Кавказе, в селении Красная Поляна, в 1934–1935 годах туристической базой заведовал Владимир Александрович Энгель. Чудесный старик, мягкий и добрый, любивший туризм и туристов, так радостно и тепло встречавший их, словно своих самых близких друзей. Он всегда помогал выбрать интересные маршруты и соответствующее снаряжение и так подробно и интересно рассказывал о Кавказе, что молва о турбазе на Красной Поляне распространилась по всем уголкам страны. Был он прекрасным знатоком Кавказа и методистом экскурсионного дела. В помощники себе – экскурсоводами по Кавказу – он старался привлекать людей, как и он любящих Кавказ, знающих его, не боящихся длинных горных маршрутов с ночевками у костра.

Когда Энгель встретил Юрия Ефимова – будущего географа, тогда еще очень молодого, но одаренного и яркого человека, он сразу просто влюбился в него и пригласил экскурсоводом на Краснополянскую турбазу.

Лекции Ефимова привлекали туристов красноречием. Это были увлекательные, блестящие поэмы из истории покорения Кавказа, а также описания кавказской природы, оправленные в поэтическое и вдохновенное слово.

С Юрой Ефимовым судьба свела меня на курсах ОПТЭ (Общество пролетарского (!) туризма и экскурсий). Вот как это случилось. Вернувшись в Москву из внезапно прервавшейся журналистской командировки в пионерский лагерь «Артек» в начале лета 1934 года, я не знала, чем заняться. Мои отношения с мужем, как мне тогда представлялось, окончательно зашли в тупик, а жить одной летом, в сутолоке огромного, разгоряченного жарой города меня совсем не прельщало.

Я была в ту пору начинающей журналисткой и обычно старалась на лето уезжать «за материалом» куда-нибудь подальше от больших городов. И тут как раз мне предложили поехать экскурсоводом на только что открывшийся Беломорско-Балтийский канал. До этой поры мне не приходилось выступать в роли экскурсовода, но с работой ОПТЭ я познакомилась еще в 1933 году, проведя лето на Алтае, где собирала материал для очерка об Алтайском крае. Побывать на ББК мне показалось заманчивым, а освоить экскурсионный материал – не так уж сложно. Я знала, что канал построен заключенными, и это тоже вызывало интерес. И я поехала, захватив с собой своего старшего сына – пятилетнего Славку. Оказались увлекательными и «знакомство» с ББК, и работа экскурсоводом.

Я возила группы туристов на маленьком экскурсионном пароходике «К. Маркс» от Медвежьей горы до пристани Сороки на Белом море. Мы поднимались вверх по шлюзам реки Повенчанки, плыли водоразделом по живописнейшему озеру Выг с сотнями крошечных островков и спускались к Белому морю. Пока наш «К. Маркс» шлюзовался, мы с туристами ходили на плотины, любовались водопадами на водосбросах, собирали камни для коллекций. На Выг-озере невозможно было спать – до того красивы были белые ночи с оранжевыми зорями в полнеба.

Наш туристический сезон прошел великолепно, меня все хвалили, признали одаренным экскурсоводом и премировали за отличную работу. Так я стала сотрудником ОПТЭ.

Зимой при этой организации открылись курсы по подготовке квалифицированных экскурсоводов, куда были приглашены 30 лучших специалистов. В их числе оказалась и я. Здесь произошло наше знакомство с Юрием Ефимовым. Он работал на Краснополянской базе кавказского маршрута, и ходили слухи о его богатейшей эрудиции, об удивительном знании Кавказа, о прирожденном ораторском таланте. Был ему всего 21 год.

Курсы наши проходили в подмосковном городке Болшево, там же находилось и общежитие. В свободное от лекций время чудесно было бродить на лыжах или стремительно мчаться с крутого берега Клязьмы на широкий заснеженный луг.

Юра Ефимов сидел за одним столиком со мной. С первого же дня мы понравились друг другу и стали проводить много времени вместе.

Это была даже еще не весна – преддверие весны, когда днем исходят слезами сосульки, чтобы утром снова украсить крыши стеклянной бахромой. Ночи еще холодные, луна окаймлена светлым кругом, и снег искрится. Черные стволы лип на крутом склоне Клязьмы отбрасывают четкие тени, ветки не шелохнутся. На морозном воздухе дышится легко, полной грудью.

Днем мы занимались, а вечером ходили гулять на обрыв к реке. На занятиях мы плохо слушали то, что скучно и монотонно читал методист. Сначала для развлечения играли в крестики-нолики, потом – в отгадывание слов. Затем выяснилось, что оба любим стихи, и на занятиях мы исписывали целые тетради тем, что знали наизусть; главным образом – он, так как я знала гораздо меньше. А по вечерам Юра читал мне вслух – конечно, Ахматову, Гумилева, Цветаеву, которую он просто обожал, и – свои собственные тоже.

Этот мальчик был поэтом с детства. Его стихи, особенно ранние, были несколько вычурны, но блестящи и легки, как и услышанные мною позже лекции о Кавказе. Стихи всегда были искренние, каждая строчка проникнута взволнованной интонацией, даже если эта взволнованность и не касалась серьезных тем или глубоких раздумий. Прекрасные стихи были посвящены Девятой симфонии Бетховена, которую он, потрясенный, слушал в концерте.

Была у него еще и поэма «Голубая молодежь». В ней описывались четверо друзей, юношей, из тех, кого потом стали называть инакомыслящими. Тогда такого понятия еще не существовало. Друзья собираются, болтают о том о сем, непочтительно выражаются об «отце народов – великом кормчем» – это в те-то годы! Они критиканствуют, всерьез принимают Ильфа и Петрова, но между тем ведут жизнь обычных молодых советских людей: учатся, ходят на собрания – хоть и не слушают; голосуют, как положено, словом, свою «фигу» тщательно держат в глубине кармана.

Однако один из четверки наиболее подвержен «крамольным» мыслям, больше других наделен совестью, его беспокоит и заставляет задумываться такая «гениальная» идея, как коллективизация, и он склонен сомневаться в будущих ее плодах и методах организации коллективного хозяйства.

Другой герой «голубой четверки» («голубой» не по крови, но по контрасту с бездумными головами «красной», комсомольской молодежи) смекает, что их, пожалуй, могут и «загрести» за такие разговорчики. Этот башковитый юноша соображает, что зашли они слишком далеко, вели себя в студенческой среде чересчур вызывающе и ареста им, пожалуй, не миновать. Тогда он «резонно» решает: если гибнуть, то зачем же всем?.. Он умнее других, одареннее, энергичнее, жизнеспособнее, он так любит жизнь, и будущее сулит ему многое. Если все равно гибнуть – зачем же всем?

Не без колебаний, не без угрызений cовести он решает пожертвовать мягкосердечным и неспособным на «борьбу» Алешей (тем, который больше других страдает совестливостью и копается в крамольных вопросах) и спасти себя и других. Он доносит на Алешу, и тот под конвоем отправляется на «Беломорстрой», а доносчик, Виктор Бланк, и другие спасены! Тогда Юра спросил меня, шаловливо улыбнувшись:

– Один из них – я! Который же?

Ах нет, что за ерунда! Хотя мы и сами болтали о том о сем и тоже были не слишком почтительны в выражениях о «великом кормчем», и в прошлом у меня уже была ссора с «Артеком», когда ярые, чрезмерно бдительные комсомольцы обозвали меня «классово чуждой» и «пролезшей», – нет, мысль о «Беломорстрое» Алеши и предательстве Бланка не встревожила моей юной головы – все это принималось как нереальность. А в жизни Юра был чудесным, чутким ко всему прекрасному, талантливым мальчиком.

На курсах ОПТЭ кроме скучных и нудных уроков по методике экскурсоводства и, конечно, обязательных «Краткого курса истории ВКП (б)» и исторического материализма проводились еще так называемые семинары. Это были наиболее интересные и полезные занятия. Каждый курсант заранее намечал себе базу, куда он будет послан на летний туристический сезон по окончании курсов.

Когда начались семинары, занятия оживились, все курсанты собирались в полном составе слушать «именинника» – докладчика «своей» турбазы. Много было интересных, обширных, с экскурсами в историю и добротным знанием географии края докладов, но всех затмил доклад Юры Ефимова о Северо-Осетинском заповеднике, озере Рица, горах, окружающих Красную Поляну. Весь лекционный материал был прочтен им чуть ли не в «белых стихах», в «андребелическом» стиле (то есть в стиле Андрея Белого!), как выражался сам Юра.

Девчонки млели от восторга, ребята собирались его качать, педагоги и начальство, специально приглашенное на «семинар Ефимова», довольно потирали руки и хлопали Ефимова по плечу. Это был настоящий триумф. Но это было и нечто вроде начала прощания. Нежная грусть вкралась в наши отношения. Еще неделя-две, и кончатся курсы, отгремит выпускной вечер, и разлетимся мы во все концы нашей необъятной родины. Правда, только на лето, до осени, когда, может быть, снова встретимся, но как долго до этого! Все чаще говорили мы о неизбежной и близкой уже разлуке, бродили среди лип по ставшему рыхлым весеннему снегу, находя прогалинки со свежими стрелочками будущих травинок.

И вот он настал, наш выпускной вечер. Кроме нас, будущих экскурсоводов, собрались почти все директора баз, начальство и многочисленные гости. В основном это были молодые прокуроры. Дело в том, что возглавлял ОПТЭ в те годы известный альпинист и… Генеральный прокурор Советского Союза Н. В. Крыленко. Поэтому туристическое движение вызвало живейший отклик и интерес в судейско-прокурорской среде. Если кто-либо из прокуроров слишком уставал от работы, требовавшей крайнего напряжения и осторожности (ведь все они ходили по лезвию ножа – «сегодня ты, а завтра я»), Крыленко пристраивал такого на «сезончик» отдохнуть на турбазе в качестве директора или методиста.

Официальным председателем ОПТЭ числился некто Тарасевич, но все знали, что «сам» – это почетный председатель Н. В. Крыленко, и от него зависит все: открыть новую турбазу, закрыть старую, этого назначить, того перевести, третьего снять. Правда, в 1937-м и ему самому удержаться не удалось – он «загремел» с прочими. Но тогда до этого было еще далеко, в начале 1934-го такое и присниться никому не могло! Официальный председатель ОПТЭ Тарасевич долго и нудно мямлил о значении советского туризма и о гениальном предвидении Вождя и Учителя, который разглядел историческую роль пролетарского туризма, и призвал нас всех на беззаветную службу народу.

Мы с Юрой сидели рядом и, конечно, не слушали. Мне было грустно, и недоумение владело мной: я видела и чувствовала, что Юра Ефимов на этот раз не разделяет моей грусти. Ведь это уже не «нечто вроде прощания», это уже настоящее и окончательное прощание… Но Юра глядел на меня, как-то странно улыбаясь, и глаза его сияли. Мне было обидно.

Наконец нудная речь кончилась, и к столу стали вызывать одного за другим курсантов. Им торжественно вручалось свидетельство об окончании курсов и – в запечатанном конверте (знай наших!) – выписка из приказа о зачислении на «такую-то» базу. Крыленко поздравлял вновь назначенного экскурсовода и сердечно пожимал ему руку.

Моя фамилия на букву «Ф» была в списке почти последней. Давно вернулся на свое место сияющий Юра и, распечатав конверт, показал мне узенькую полоску бумаги, на которой значилось, что он, Ю. К. Ефимов, «зачисляется экскурсоводом Краснополянской базы с 1 мая сего года».

Наконец дошла очередь и до меня. Вернувшись на свое место, я медлила открыть свой конверт.

– Ну же, ну! – нетерпеливо торопил меня Юра.

В конце концов я вынула бумажку с машинописным текстом. Там было напечатано, что по окончании курсов Е. Н. Федорова «назначается на должность экскурсовода с 1 мая сего года на… Краснополянскую турбазу»!

Я видела сияющие, торжествующие глаза Юры, а в висках стучало: «Вместе, вместе, вместе». Он стал рассказывать мне, как упросил, умолил Тарасевича направить нас на одну турбазу; как тот сначала не соглашался, суля ему в помощницы какую-то начинающую девчонку, а потом уступил, и как он, Юра, изо всех сил молчал, желая сделать мне такой сюрприз.

– Там я тебе открою мою Поляну! Я причащу тебя к горным высям! Я подарю тебе Рицу, Большую и Малую. Я поведу тебя по своим тропам!

И сейчас, спустя 40 лет и зная все, что произошло в 1935 году, я верю, что его бурная радость и сияющие счастьем глаза не были притворством. Он еще надеялся на что-то…

Осенью, в начале сентября, вскоре после моего ареста, очевидно, еще не зная об этом, он писал:

Вот и все… Хотелось большего?

Обойден и замкнут круг.

Начиналось. Ездил в Болшево,

Не coзнав, что найден друг…

Вслед за сумрачными, зябкими

Днями сплетен и клевет —

Неохватными охапками

Начал схватываться свет.

Писал он, я полагаю, тогда еще вполне искренне.

После первой радости меня одолели сомнения: как же я поеду на базу, где меня никто не ждет? Где я и не нужна вовсе! Где рядом с блестящим экскурсоводом я буду невежественной дурочкой, и туристы не захотят пользоваться моими услугами. Ведь я на самом деле ничего не знаю, просто представления не имею ни о Кавказе, где была один раз давным-давно, ни о Красной Поляне; не знаю дорог и горных троп заповедника. И что подумает обо мне высокий стройный старик с седой головой и красивым профилем – директор Краснополянской турбазы Владимир Александрович Энгель?

Все мои страхи оказались напрасными. Конечно, мои «лекции» не шли ни в какое сравнение с Юриными, но все же к началу сезона я успела подчитать кое-что, многое рассказал мне Юра. Раньше, чем прибыли первые туристы, он успел провести меня ближними и дальними маршрутами, из которых каждый был пленительней другого.

К приезду туристов я уже не была такой круглой невеждой, а с Владимиром Александровичем мы подружились с первых же дней. Я, как и он, считала туристов нашими гостями и друзьями. Встречи с новыми людьми, с новыми характерами всегда приятно волновали меня, и журналистскую работу я в свое время выбрала именно потому, что она сулила встречи с интересными людьми. Сюда, в Красную Поляну, приезжали в основном молодые, влюбленные в природу ребята, не боящиеся провести ночь у костра, любящие и попеть, и поговорить. Мне всегда хотелось сделать им приятное. А так как всякая экскурсия в горы для меня самой была праздником и удовольствием, мое настроение передавалось и туристам. Вскоре многие стали проситься в поход только со мной, и Юра даже начал слегка ревновать.

Наши встречи с ним на базе всегда были полны радости, рассказов, новых стихов. Он приносил мне с гор охапки лилий, и аромат их кружил голову.

Энгель был женат на «простой» женщине, не то гречанке, не то грузинке, очень красивой и еще молодой. Она, должно быть, стеснялась своего «простого происхождения», плохо говорила по-русски и среди туристов никогда не появлялась. Я видела ее, только когда заходила за чем-нибудь на квартиру Владимира Александровича. Зато с ее сынишкой, белоголовым Рустемом, приятелем моего Славки, мы подружились. Рустик был года на два моложе моего сына, который уже приближался к «взрослым» школьным годам – осенью ему должно было исполниться шесть. Уходя в горы, я могла быть спокойна за Славку – он будет вовремя накормлен, напоен и уложен спать. Потом я с горечью вспоминала, как мало внимания уделяла я Славке в это последнее мое лето. Мне было трудно с ним расстаться. Все было так ясно, так легко думалось обо всем, так чутко воспринималось.

Конечно, мои дети и моя семья создавали проблемы в наших отношениях с Юрой. Хотя к тому времени я уже собиралась расстаться с моим мужем – Маком, с Юрой нас разъединяло нечто более непреодолимое – разница лет, в те годы несравненно большая, чем теперь, спустя четыре десятилетия.

Он был намного моложе меня. Эти семь лет были так непреложно и навсегда разъединяющи, что и воспринимались безропотно, без напрасных надежд и ожиданий. У него впереди были университет, учеба, молодые друзья, у меня – семья, стареющая мама, которая вот-вот сдаст мне на попечение обоих моих ребят (кроме Славки еще был малыш), сложные отношения с мужем, моя начинающаяся литературная карьера…

Это чудесное лето не предвещало чудесного продолжения и воспринималось как случайный драгоценный подарок судьбы. О будущем не думалось, не хотелось омрачать настоящего. И никакие предчувствия ни разу не коснулись моей души. Юра рассказывал мне о трагической судьбе его близких друзей. Молодая девушка Елочка Каткова – робкая, застенчивая и нежная, о ней Юра говорил с дрожью в голосе (может быть, первая любовь?); двоюродный брат Сашенька – самый близкий и лучший друг («мы с ним были, как отражение в зеркале!») и еще другие – все были арестованы и исчезли неизвестно куда.

– Боже мой, за что?

– За разговоры… Такие, как и мы с тобой ведем. Ведь на каждого из нас заведены дела…

Что за странные слова? И для чего сказанные? Хотел ли он предостеречь меня? Или наоборот…

Это потом я думала об этих словах и многих других, когда вспоминала и перебирала в уме каждое слово и каждый жест; времени для этого появилось более чем достаточно. Все это было потом, тогда я просто не обратила на них внимания. Не поразил меня и эпизод с приездом Владимира Владимировича. Однажды, что бывало очень редко, мы с Юрой оба были на базе. В этот день ожидался большой заезд туристов. Мы вдвоем встречали их у террасы центрального здания.

– Боже мой, Юра? Вы?.. Да не может быть!

Один из туристов, уже не первой молодости, плотный низенький человек, остановился, как пригвожденный, всем своим видом выражая крайнюю степень ошеломления.

– Как видите, Владимир Владимирович, это действительно я!

– Да нет, не может быть! Это же чудо!

– Очевидно, и чудеса иногда бывают!

– Вас выпустили?

– Да я и не был под следствием.

– Как не были? Ведь вся же ваша группа…

– Да, да… Но, извините… Это ваш друг?.. Добро пожаловать! Ну что же мы стоим? Пойдемте, я устрою вас вместе.

Я невольно слышала этот разговор. Ну зачем, зачем ворошить? Ведь это как резать по живому. Зачем вспоминать?

Подходило к концу наше туристическое лето. Юре пора было собираться в Москву. Заодно он взялся увезти и Славку, которого мама хотела устроить в какой-то особый детский сад, готовящий «одаренных» детей к раннему поступлению в школу. Энгель отпустил меня проводить их до Сочи, оставшись на базе один с проводниками.

Как запомнился мне этот последний сочинский вечер! Было полнолуние. Пока мы потихоньку забирались на Ахун-гору, с которой весь город как на ладони, а морская гладь разливается далеко до горизонта, луна взошла, и золотая дорожка побежала по темной воде. Потом она превратилась из золотой в серебряную, и весь воздух наполнился лунным светом, словно белая фата накрыла землю. Кругом настойчиво звенели цикады, а в кустах там и тут вспыхивали и гасли светлячки. Тонкий аромат цветущих олеандров поднимался снизу из города.

Мы сидели рядом молча. Я заглянула ему в лицо, освещенное луной. Глаза его были полны слез. Мне стало безмерно жаль его, по-матерински жаль. Он мне показался мальчиком, а не юношей, беспомощным перед большим и жестоким миром, куда он уезжал от меня, в первый раз теряя и друга, и женщину…

– Ну что ты? Ведь не навсегда же мы расстаемся. Ведь я тоже буду в Москве. Захочешь – увидимся, побудем опять вместе, – пыталась я его утешить. – Ну что ты, право!

Он только горестно качал головой и повторял:

– Нет, нет…

Какие слова вертелись у него на языке и не были произнесены? Это был конец августа, и еще почти две недели жизни были дарованы мне. Я осталась на базе единственным экскурсоводом да еще и культработником впридачу, потому что барышня, занимавшая эту должность, тоже уехала. Туристов же было много – осень на Кавказе великолепна.

Мы с Владимиром Александровичем сбивались с ног. В эти последние дни мне удалось совершить две короткие экскурсии. По возвращении на базу меня ждали письма. Целых три, все с дороги, написанные зелеными чернилами его ручки с «вечным» пером. Письма, полные нежности, горести, воспоминаний о милых пустяках, фразах, улыбках, выражении глаз. И одно из них – написанное ночью на верхней полке трясучего вагона, едва разборчивое, помятое, с явными следами слез.

И вот наступил мой последний день. Утро оказалось туманным, чуть моросил мелкий дождик. В нашей музыкальной комнате, где помимо рояля стояло два шкафа с книгами, меня ждали туристы. Отперев шкафы, я предоставила им возможность самим выбирать книги. У меня же было еще одно дело: выдать желающим членские книжечки ОПТЭ. Я вытащила картонку с членскими билетами и трешками, беспорядочно наваленными в ней, а потом другую – с туристическими значками, которые все также хотели приобрести. В это время сквозь толпу протиснулась молоденькая девушка, служащая нашей конторы:

– Евгения Николаевна, вас в контору просят!

– Хорошо, скажи, что приду немного погодя, – и я снова занялась книжками, значками и ответами на сотни вопросов. Но девушка появилась опять:

– Евгения Николаевна, вас просят срочно, немедленно.

Я удивилась. Какое отношение я имею к конторе кроме того, что получаю там зарплату и делаю взносы за питание? Если они там в чем-нибудь и запутались – что за срочность? Точно не знают, что на базе с утра самая заваруха!

– Извините, товарищи, я сейчас вернусь, подождите минуточку! – сказала я туристам.

– Поскорей, пожалуйста! – нетерпеливо неслось мне вслед.

Эта «минуточка» обернулась вечностью. Никогда больше я не вернулась в эту комнату. В конторе меня ждали двое: один – военный, другой – штатский. Оба встали при моем появлении.

– Евгения Николаевна? – вежливо спросил меня штатский. – Вы на турбазе живете?

– Да, – ответила я в полном недоумении.

– Пройдемте к вам.

– Зачем?

– Пройдемте, мы вам объясним.

Мы вышли из конторы и стали подниматься вверх по тропинке, ведущей к моей квартире. Я почувствовала, как ноги становятся ватными.

– Подождите… – прохрипела я, так сдавило мне горло. – Что-то случилось с сыном?.. Крушение поезда?.. Или вообще погиб?

– Нет-нет, что вы! – учтиво успокоили меня спутники.

– С вашим сыном ровно ничего не случилось. Он благополучно прибыл в Москву.

У меня на минуту потемнело в глазах, но потом отлегло. Слава Богу!

– Так что же? – недоумевала я.

Дома один из моих спутников протянул мне бумажку. Это был ордер на обыск и арест. Совершенно четко стояла моя фамилия. Я недоверчиво покачала головой:

– Этого не может быть. Это какое-то недоразумение. Это какая-то другая Федорова.

Безукоризненно вежливо, но непреклонно военный объяснил мне, что это их не касается, что «там» разберутся, а пока я именно «та самая» Федорова, которая значится в ордере и за которой они пришли.

Производить обыск они у меня не стали. Поворошив фотографии, целая гора которых валялась у меня на столе, подарки туристов и мои собственные, они забрали мой паспорт и «трудовой список» – документ, позже замененный в Советском Союзе «трудовой книжкой», а потом предложили, чтобы «не беспокоить туристов», перемахнуть через низкую ограду и обойти турбазу по круговой дороге.

– А куда же мы пойдем? – надоуменно спросила я.

– Ну… – чуть замявшись, объяснил мне военный, – в учреждение… В милицию.

– Ну в милицию, так в милицию, – согласилась я. – Только поскорей, ведь туристы ждут…

Удивляюсь, как они не расхохотались. Но мои провожатые даже не улыбнулись. А может быть, им и немного жаль было такую дуру?

– Вы бы захватили пару белья… Что-нибудь из одежды, – осторожно посоветовал один.

– Зачем?! – отмахнулась я с досадой. – Я же знаю, что меня сейчас же отпустят. Ведь это просто недоразумение!

Он пожал плечами. Так я ничего и не взяла – совсем ничего, кроме пустого рюкзака, который скорее по привычке вскинула на плечо, сунув туда тоненький томик Сельвинского «Тихоокеанские стихи». Да еще болтался в рюкзаке компас, который, как выяснилось позже, теперь мне был совсем ни к чему.

Тут начинаются удивительные события, к которым я еще долго относилась как к «приключениям», и притом исключительным, особенным, только со мною одной каким-то чудом случившимся. И только много лет спустя открылось мне, что приключения эти вовсе не мои индивидуальные, да и не «приключения» вовсе, а вполне реальная и даже обыденная жизнь – жизнь той необычной эпохи. И что тысячи людей пережили то же самое, что и я.

Но тогда, когда я сидела на широком, тенистом и пустынном балконе краснополянской милиции, я только недоумевала и сколько ни старалась, не могла ни угадать, ни предположить, что меня ждет. Я просидела на этом балконе до самого вечера.

Сначала с нетерпением ждала – когда же за мной придут? Потом стала беспокоиться и строить догадки – почему за мной не идут? Потом я захотела есть, но беспокойство перебивало чувство голода. Ни разу не пришло мне в голову встать, пойти поискать кого-нибудь, спросить, что все это значит. Мне велели «подождать», и я боялась хоть чем-нибудь нарушить этот приказ. Чего боялась? Кого боялась?

Со мной был Сельвинский – «Тихоокеанские стихи». Я начала читать, но после первой страницы перестала понимать, что читаю. Вокруг меня исходил ароматом разогретый на солнце сад, над нежными кисточками японских мимоз жужжали пчелы, чирикали пташки. Следил ли кто-нибудь за мной исподволь или я могла уйти, убежать куда глаза глядят? А что было бы, если бы я тогда убежала? Но нет, даже тени такой мысли не приходило мне в голову, и, думаю, мои стражи это тоже хорошо понимали.

Время шло, и дневная жара сменилась вечерней прохладой. Солнце скрылось за пиками Аибги, и ночные тени стали сгущаться в складках лесистых склонов, когда наконец за мной пришел один давешний военный. Он деловито посмотрел на часы и сказал:

– Мы поедем в Сочи. Не будем привлекать внимания пассажиров, ни о чем меня не спрашивайте.

– Но зачем же в Сочи? – изумилась я. – Неужели здесь нельзя выяснить?..

– У меня есть приказ, – недовольно прервал он меня. – Пошли!

Автобусом мы приехали в Адлер, откуда до Сочи нам предстояло добираться поездом. На вокзале, несмотря на позднее время, было довольно оживленно, много народу толпилось у касс.

Мой военный отвел меня в сторону и сказал:

– Подождите меня здесь.

Как он был уверен, что я никуда не денусь! Не меньше, чем мои следователи, которые не сомневались: раз арестована – значит виновна. И они были правы. Они никогда не ошибались!..

Ночной Сочи, залитый лунным светом, выглядел странно и пустынно. Было далеко за полночь, автобусы уже не ходили, пассажиры с поезда как-то незаметно разошлись. Ночь была влажная и душная. После прохладного и свежего воздуха Красной Поляны дышалось немного трудно, а может быть, просто перехватывало дыхание от свалившейся на меня неожиданной беды, хотя я еще не воспринимала случившееся со мной как что-то серьезное.

Мой военный опять попросил меня подождать, пока он позвонит, но на этот раз довольно быстро вернулся.

– Нам придется немного подождать, – сказал он. – За нами сюда придет машина, которая давно выслана и должна была бы уже быть здесь. Не понимаю, почему она задерживается.

– А куда мы едем в Сочи? – наивно спросила я.

Он долго не отвечал на мой вопрос, а потом, как бы извиняясь, сказал:

– Арестованные не должны задавать никаких вопросов сопровождающим их лицам. Но так как вы вскоре все равно увидите сами, то я отвечу вам, что мы едем в Сочинское управление НКВД.

Хотя это известие отнюдь не успокоило меня, я была благодарна ему и за такие сведения. Наконец подошла машина – маленький открытый пикапчик с двумя скамейками по бокам.

– Хозяин еще не ушел? – спросил военный, усаживаясь напротив меня.

Шофер мотнул головой не то утвердительно, не то отрицательно, и мы поехали. Остановились у громадного тяжеловесного черного здания. «НКВД, очевидно», – подумала я и обрадовалась: «Ну вот и хорошо, без задержки. Завтра все выяснится, и я успею еще вернуться обратно. Бедный Владимир Александрович! Как-то он управляется один с туристами?!»

Мы поднялись вверх по шикарной широкой лестнице, мраморной, как показалось мне, прошли длинным коридором и остановились перед глухой дверью. Мой проводник, прежде чем постучать, выпрямился, приосанился, одернул гимнастерку, даже прищелкнул каблуками и только тогда уж постучал, почтительно и осторожно.

– Войдите!

Это был громадный кабинет, утопавший в сумраке; только на другом конце его на письменном столе горела лампа под низким абажуром. Она освещала стол и руки сидевшего за столом.

– Федорова Е. Н., – доложил военный.

– Давайте, – усталым голосом сказал человек за столом, и военный, приблизившись, положил на стол какие-то бумаги.

– Можете идти, – тем же тусклым усталым голосом отпустил его начальник.

– Cадитесь здесь, – он очистил мне место на краю стола и положил лист бумаги.

– Напишите Владимиру Александровичу, чтобы он собрал ваши вещи и отправил в Москву родным… Вы тоже поедете в Москву, – прибавил он.

– Как в Москву? – ахнула я. – Зачем же? Я ведь и так буду в Москве, когда кончится сезон на турбазе, теперь уже скоро! Ведь я живу в Москве, – пыталась я ему втолковать, – там моя квартира, мать, муж, дети! Я явлюсь туда, куда вы мне скажете, но сейчас я не могу оставить на базе Владимира Александровича одного! Поймите!

– Я ничего не могу изменить, – печально сказал он. – Вы поедете в Москву, и вы не вернетесь на Красную Поляну… Ну, пишите, – он встал. – Я скоро вернусь, тут вам никто не помешает.

Я осталась одна в этом погруженном в темноту и тишину кабинете. И тут впервые мне стало страшно. Бессвязные мысли закружились в голове, и на миг я поняла, что «приключение» оборачивается бедой. Но только на миг, к сожалению…

Он вышел и оставил меня одну с чистым листом бумаги в руках. Но этого мало. Он вышел и не убрал бумаг, лежащих на столе. Сколько раз видела я впоследствии, входя в кабинеты следователей, как они привычным, отработанным жестом смахивали все в ящик. Стол следователя всегда должен быть абсолютно пуст. Кроме бланков для допроса – ничего!

А он оставил. Оставил лежать на столе мой паспорт и «трудовой список», принесенные военным. А под ними, четко белея в свете лампы, лежал широкий лист бумаги, исписанный яркими зелеными чернилами, исписанный хорошо знакомым почерком… Теми самыми чернилами, тем самым почерком!

Я с ума схожу! Мысли несутся вскачь, теряя всякий смысл. Чернила… Письма… «Дорогая моя»… «Родное мое существо»… Опомнись, опомнись! Мало ли зеленых чернил! И что тебе мерещится в почерке? Опомнись!

Сердце колотится в бешеном ритме. Я все-таки заставляю себя перегнуться через стол и прочесть строки, лежащие ко мне вверх ногами. «Федорова Евгения Николаевна», – читаю я, потом еще какие-то строки, которых в волнении я разобрать не могу, и опять: «Федорова Евгения Николаевна».

Я откидываюсь в кресле и сижу в какой-то тупой прострации, не думаю, не чувствую. А время идет… Машинально пишу: «Дорогой Владимир Александрович, соберите, пожалуйста, мои вещи и отошлите домой в Москву, маме». Я хочу добавить, что не вернусь, но ручка почему-то перестает писать, и я опять сижу, ничего не соображая.

Я не взяла в руки эти листы с зелеными чернилами. Я их не прочла. А ведь они были оставлены для меня, чтобы я хоть немного поняла, хоть немного была бы готова к тому, что меня ждет! Правда, это ничего бы не изменило, но просто могло спасти от сумасшествия там, на Лубянке, где непонимание, безумная бессмыслица обвинений выматывали до потери сознания, до полного изнеможения. Этот усталый красивый человек хотел, чтобы я прочла «первичный материал» – донос.

Когда он вернулся минут через двадцать, наверное, то сразу понял, что я ничего не читала. Лицо его еще больше осунулось, и голосом деревянным, официальным он спросил:

– Написали?

Я протянула листок.

– Подпишите же!

Ах да, я ведь не подписалась! Я судорожно поставила какую-то закорючку.

Он позвонил, и тут же появился страж.

– Уведите, – устало приказал начальник.

Теперь я знаю, чем рисковал этот единственный человек, встреченный мною в «органах» за все долгие годы, в которые мне приходилось сталкиваться с ними. Единственный… И вряд ли он пережил 1937-й.

Остаток ночи я провела в закутке рядом с комнатой дежурного; а наутро в вестибюле меня ждали двое конвоиров и с ними человек в штатском, в помятом костюме и без галстука. И еще по каким-то малозаметным признакам безошибочно можно было сказать, что это не «начальник», а арестованный, как и я.

Так оно и оказалось. Был он директором одного из сочинских санаториев, арестован уже несколько дней назад и так же, как я, ничего не взял с собой при аресте, уверенный, что наутро вернется домой. Так же, как меня, его отправляли – куда? Этого ему не сообщили, но он думал, что тоже в Москву. Однако в Ростове мы с ним расстались и больше никогда не встретились.

В Сочи ему разрешили позвонить домой, чтобы жена собрала необходимые вещи. И теперь по перрону к поезду спешила, волнуясь, хорошо одетая и причесанная женщина, едва волоча два громадных чемодана. Она еще издали увидала нашу группу – конвоиров, меня и мужа.

– Гриша, Гришенька, – залепетала она, и частые слезинки закапали с накрашенных ресниц. Она хотела обнять мужа, но конвоир вежливо, но решительно отстранил:

– Не положено, гражданка! Передачу разрешено, а свидания – не положено!

Видя, что кругом собираются любопытные, конвоиры подхватили чемоданы и стали теснить нас к дверям вагона: «Заходите, заходите!»

Мы поднялись, и Григорий Григорьевич – так, кажется, его звали – с площадки вагона прокричал жене:

– Не беспокойся, Натуся, я скоро вернусь! Это просто недоразумение, не беспокойся!

Мы вчетвером заняли целое купе; Григорий Григорьевич до отхода поезда все стоял у окна и теперь уже знаками объяснял жене, чтобы она успокоилась и что он скоро вернется. А она стояла под окном и все вытирала платочком бегущие по щекам слезы.

Конвоиры были молодыми и то ли плохо еще вымуштрованными, то ли и в самом деле сердечные люди попались, только они быстро нарушили «правила» и вскоре разговорились с нами, особенно когда выяснилось, что один из чемоданов Григория Григорьевича набит всякой снедью, да еще какой! Тут были и копченая колбаса, и грудиночка, и жареная курочка, и котлеты, да и бутылочку «столичной» заботливая Натуся не забыла уложить. А на десерт – и яблоки, и груши, и виноград!

Конечно, вряд ли конвоирам положено выпивать с арестованными, но соблазн был велик, а в купе никого кроме нас. Они, эти молодые парни, от души посочувствовали нам, арестованным по недоразумению, но и успокоили, авторитетно заверив, что уж «там-то» разберутся, что где-где, а уж «там» ошибок не бывает!

– Ежели сволочь какая, шпиен там или вредитель – того, конечно, к стенке, а если человек невиновный – выпустят и обратно на работу предоставят – это уж точно, вы не сумлевайтесь!

Рассказали и про себя, про свои колхозы, где живется нелегко, заработки на трудодни никудышные да и работников в семье мало, ребятня – мал-мала меньше, а они, старшие, только начали военку отбывать. Так незаметно доехали мы до Ростова. Даже в машине, которая за нами приехала, конвоиры продолжали еще дружески болтать, хотя и вполголоса, чтобы шофер не услышал. Только у подъезда Ростовского НКВД они приняли вид и тон вполне официальный и в огромном вестибюле один из них лихо скомандовал: «Приставить ногу!»

Григория Григорьевича куда-то увели, а меня опять посадили в закуток, очевидно намереваясь поскорей сбыть с рук и отправить дальше. День я коротала со своим Сельвинским, многие стихи уже заучила наизусть, всякие несуразные мысли от себя гнала, все более укрепляясь в том, что «там», несомненно, разберутся и мое «приключение» кончится благополучно.

К вечеру я немножко вздремнула, а часов в десять загремела задвижка, и я была выпущена в вестибюль. Громадный вестибюль Ростовского НКВД сиял огнями. Хрустальная люстра посередине, лампы в углах лепного потолка, светящиеся шары на мраморе лестниц. В первую секунду я даже зажмурилась после полумрака своей кладовочки.

В середине вестибюля, составляя как бы каре, стояли четыре конвоира с автоматами в руках. Автоматы были направлены на единственное существо, стоящее в центре. Это была девушка с копной распущенных вьющихся волос и с огромным, плохо увязанным узлом, который она прижимала к себе двумя руками. Девушка рыдала на весь огромный вестибюль.

– Женщина, прекратите! – раздался суровый голос, и я заметила очень маленького роста военного, как выяснилось, начальника нашего конвоя.

Но «женщина» продолжала рыдать. Меня поставили рядом с ней. «Маленький капрал» – так впоследствии мы окрестили нашего начальника конвоя – скомандовал:

– Шаг в сторону – стрелять без предупреждения!.. Ша-а-а-гом…арррш!

И мы пошли по главной улице Ростова, еще кишевшей народом, ярко освещенной вечерними огнями и витринами магазинов. Мы, конвой и арестантки, – по мостовой, «маленький капрал» – сбоку, по тротуару. Сейчас же неведомо откуда взялись мальчишки, прочие любопытные тоже начали тесниться вокруг.

– Разойдись, разойдись! – грозно кричали наши «направляющие», потрясая автоматами.

– Шире шаг! – командовал с тротуара «маленький капрал», а мы с плачущей девушкой (ее звали Марусей) и так уже чуть ли не бежали бегом. В довершение всего ее ненадежный узел развязался, на мостовую вывалились тапочки, теплая кофта, покатились какие-то свертки. Мы бросились их поднимать, конвоиры, шедшие сзади, чуть не наскочили на нас.

– Приставить ногу! – заорал взбешенный «капрал».

Зрители покатывались с хохоту. Так мы и продефилировали по всему Ростову до самого вокзала. В поезде, на этот раз не в отдельном купе, а в обычном общем вагоне, для нас было очищено от пассажиров одно отделение с «персональной» уборной.

Когда поезд тронулся и Марусины слезы наконец иссякли, я услышала ее историю. Она была студенткой третьего курса Ростовского пединститута. С их курса была арестована целая группа. Она сидела уже четыре месяца, и мать приносила ей передачи, потому и набралось у нее так много барахла. Но как только доходило до того, за что же ее арестовали и в чем обвиняют, Маруся опять принималась рыдать:

– Я ни в чем, ни в чем не виновата!.. А меня расстреливать везут!

Я старалась, как могла, успокоить ее:

– Ну что вы, Маруся! Какие расстрелы!.. Очень хорошо, что везут. В Москву везут – там разберутся. Раз вы не виноваты, чего же бояться? Со мной вот тоже недоразумение…

И я рассказывала ей в утешение, как была арестована, совершенно неизвестно за что и почему. Притихшая Маруся слушала, но потом с тоской твердила свое:

– Вот погодите… Пойдете на допрос, тогда узнаете.

– Что узнаю?

Маруся не могла ответить, что именно я узнаю, только с глубокими вздохами повторяла:

– Ах, тогда узнаете!..

Как она была права, эта девочка! Конечно, она уже имела опыт, знала, что такое «допрос». Марусю не расстреляли. Она получила всего три года – тогда еще давали три! – за болтовню. А меня судил военный трибунал как особо опасную преступницу и террористку…

Итак, мы ехали в Москву. Наутро наши конвоиры, устроившись у бокового столика, с аппетитом начали уплетать свой нехитрый солдатский завтрак – толстенные ломти хлеба, приправляя их фасолевыми консервами. У нас с Марусей потекли слюнки.

– А арестованных кормить полагается? – спросила я.

Солдаты смешались.

– Сейчас доложу, – буркнул один из них и пошел докладывать.

Вскоре явился «маленький капрал».

– Вы что, на дорогу пайку не получили?

– Нет, – робко ответила Маруся.

Я тогда еще не знала, что такое «пайка», могущественная «пайка», от которой зависит жизнь и смерть зека. Все остальное – весь приварок, суп, каша – это все ничто, ерунда. Жизнь зависит от куска хлеба. Только его вес определяет – жить или «доходить». Все это я узнала много позже, а сейчас просто не понимала, о какой «пайке» идет речь.

Не знаю, чем бы кончился этот инцидент и как был бы разрешен сложный вопрос с нашим питанием, если бы вдруг «маленького капрала» не потянула за рукав старушка-пассажирка из соседнего с нами отделения.

– Товарищ военный, – сказала она почтительным и заискивающим голосом, – разрешите вашим… – она запнулась, не зная, как нас назвать, – …этим девушкам… передачку небольшую… Яички, колбасу, хлебушка.

Все это, собранное среди сочувствующих пассажиров, было аккуратно уложено в порядочных размеров корзинку. «Маленький капрал» поколебался с минуту, но, решив, очевидно, что это наиболее простой выход из положения, милостиво разрешил:

– Примите, проверьте, – распорядился он, и один из конвоиров «принял передачу».

Чего только там не было! Кроме колбасы и яиц были еще и котлеты, и бутерброды с сыром и ветчиной, и банки сгущенного молока, и булочки, и баранки, и сахар к чаю – это были еще сытые годы Советской власти, самые сытые после нэпа. Наверно, нашим солдатикам было завидно – это тебе не фасолевые консервы! Нам с Марусей хватило до самой Лубянки, и, расставаясь в приемной, мы поделили остатки.

Это был еще только 1935 год. В 1937-м ничего подобного быть уже не могло. К тому времени народ был вразумлен – ему «открыли глаза». Все сидели тихо, как мышки, затаив дыхание, не смея шевельнуться. Попробуй, посочувствуй врагу народа! «Передачки? Боком тебе выйдут “передачки”! Знай, помалкивай в тряпочку!»

Наконец мы приехали. На Лубянку нас везли в «черном вороне». «Капрал» распорядился посадить нас в разные «собачники», хотя кроме нас в машине никого не было. Я чуть не задохнулась в этом узеньком, тесном и темном шкафчике, где едва можно было поместиться стоя. Но Лубянка от Курского вокзала недалеко, и задохнуться я не успела.

Нас высадили у ворот; «маленький капрал» повернул нас лицом к стене, а конвоиров выстроил сзади тесным строем, снова с автоматами наизготовку. Испытывая заслуженное удовлетворение от хорошо выполненного поручения – благополучно доставил по назначению двух вверенных ему опасных государственных преступниц – и в предвкушении заслуженного отдыха он вдруг подобрел и снисходительно-горделиво обратился к Марусе:

– Ну как, узнаете, куда прибыли?

Дело в том, что еще в Ростове Маруся спросила, вернее, прорыдала:

– Куда?.. Куда меня везут?

– Куда надо, – был грозный ответ.

И тут я не удержалась.

– Мне еще в Сочи сказали, что меня повезут в Москву, – спокойно сказала я.

Лицо «капрала» перекосила злобная гримаса. Он шагнул ко мне и, глядя бешеными, ненавидящими глазами, прошипел:

– Того подлеца, который сказал, расстрелять мало!.. Сволочь!

Глава 2

«Логика абсурда»

Оставь надежду всяк сюда входящий.

Последний стих надписи над воротами в ад

Первое, что поражает на Лубянке, – гробовая тишина. Здание – как под воду опущенное, из-за стен не доносится ни звука, ни вздоха, ни кашля, ни шагов. Как будто и нет никого, как будто только ты одна.

Невозможно задать вопрос, невозможно получить ответ. Всякий вопрос пресекается таинственным и каким-то символическим «Тс-с-с-ссс!», которому невольно подчиняешься. Звенящая в ушах тишина нарушается раз или два в сутки странными звуками, доносящимися из глубины дворика-колодца, в который выходят окна камер. Эти странные звуки, которые так напугали меня в первую ночь…

Из приемной, где мы расстались с Марусей, меня повели куда-то длинными пустыми коридорами и не менее пустынными двориками. Оказалось, печатать пальцы и фотографироваться. В профиль, анфас. Все деловито и молча. Потом – в камеру. Мой рюкзак, мой милый Сельвинский, мои часы – увы, все было отобрано, о чем я расписалась в толстой книге.

Моя первая камера, огромная и мрачная, выкрашенная в коричневую краску, помещалась внизу, на первом этаже. Там можно было поставить по крайней мере восемь коек. Но стояла только одна – моя. И один привинченный к полу столик. И одна табуретка. И один железный бачок – для мусора, вероятно, решила я.

Два узких, но высоких окна были забраны сплошными глухими щитами, так что только сверху виднелась узкая полосочка неба. На койке были матрас и белье, тоненькая, но все же подушка. Бока у меня болели после деревянных вагонных полок, я с удовольствием растянулась на койке и почти сразу заснула.

Проснулась не то поздно вечером, не то рано утром. Определить оказалось трудно, за окнами было темно.

Проснулась от странных звуков во дворе под моими окнами. Это были шаги. Четкий военный шаг множества ног. Потом – слова команды. Что за слова – не разобрать, но – команда. И – раз, два! Сухой короткий стук!

Сердце у меня остановилось. Расстреливают! Тут, под моими окнами, Боже мой! Никто не кричит, не протестует, не молит.

Опять команда, опять печатают шаг. Так близко. Рядом. Так просто. Господи, как страшно!

Потом я догадалась: конечно же, это была всего лишь смена караула, а вовсе не расстрел! Но тогда, в ту первую ночь, как все это было страшно!

В моей двери был глазок – кругленькая дырочка, и я видела, как время от времени над ней с той стороны поднималась крышка, и к глазку приникал человеческий глаз. Сначала было как-то неловко, неудобно. Но потом привыкла. Ко всему привыкаешь. И даже приятно было знать, что все-таки ты не одна, что там, за дверью, тоже человеческое существо, хоть и безмолвное.

Утром отворяется дверь и молча ставятся половая щетка и совочек. Я догадываюсь, что надо вымести камеру. Но что же тут мести? Никакого мусора нет. Но я все-таки старательно мету, собираю горсточку пыли на совок, ссыпаю в бачок. Дверь снова открывается, совок и щетка забираются протянутой рукой.

– Пожалуйте на оправку!

Это означало – в уборную, в которой был такой же «глазок», как и в камере. Но я все равно радуюсь – человеческий голос!

Перед дверью конвойный давал кусочек бумажки.

Однажды совсем молоденький конвоир вдруг шепнул мне на ухо:

– Барышня, вы бы бачок захватили.

– Что? Какой бачок? – не поняла я.

– Тссс… – испугался конвоир (я, очевидно, спросила слишком громко) и, покраснев, добавил чуть слышно: – Да мне что… Ведь вам же нехорошо…

Тут только я догадалась, каково назначение бачка. «Оправка» происходила только утром и вечером, но мне и в голову не приходило, что можно воспользоваться этим бачком. Потом, путешествуя этапом по тюрьмам, мне довелось испытать весь ужас жизни в переполненных камерах с одной «парашей» на всех.

Дверь камеры снова открывается, и мне на стол кладут 11 папирос. Молча. Не спрашивая, курю ли я. И почему – 11?! Тут все загадочно и таинственно. Но раз дали папиросы, почему не закурить? Я же курила раньше. Если курить по одной в час – вот и 11 часов! Стучусь в дверь:

– А спички?

В ответ часовой достает из кармана спички и зажигает одну. И все молча, как немой. Дает мне прикурить. Спичек, значит, арестантам давать нельзя. Потом еще раз открывается дверь. Часовой входит, идет к окну и открывает форточку (как будто я сама не могу этого сделать!). Но через час он ее закроет. Проветривает помещение. Так положено. Тут-то, в камере, где никого нет, он уж, наверное, скажет мне, который час.

– Который час? – совсем шепотом спрашиваю я.

– Тсс!

И все же даже в стены Лубянки прорывается человечность. Открывается дверь:

– Кто здесь на «ф»?

В камере я одна, кто же еще может быть на «ф»?

– Инициалы?

– Федорова Евгения Николаевна.

– Соберитесь с вещами!

С вещами?! Да какие у меня вещи, кроме одного-единственного кожаного пальто! С вещами! Наконец-то! Боже мой, домой! А как же допрос? Ведь еще не вызывали? Ну да потом, из дома вызовут! А почему ночью?

Я спешу, одеваюсь как попало, не могу попасть в рукав пальто, а он смотрит в глазок, видит эту спешку, волнение, понимает безумную надежду. И вдруг не выдержал – пожалел. Открывается дверь, и чуть слышным шепотом часовой говорит:

– Эта камера велика для вас, барышня. В другую камеру пойдете.

Все плывет перед глазами – стол, койка, дверь. Вот как! Значит, не домой, просто в другую камеру… Я прихожу в себя. Мы идем коридором, потом поднимаемся по лестнице. Еще поднимаемся – и вдруг выходим на какой-то внутренний балкон, который идет, как хоры, по всем четырем стенам большого квадратного зала. Сверху – стеклянный потолок, вдоль хоров двери с глазками и номерами. На каждой стороне по часовому.

Одну из дверей часовой отворяет для меня. Я получила маленькую, подходящую для меня одной камеру. Все здесь новенькое, все блестит. Нежно-зеленая высокая панель, белые стены, паркетный пол, блестящая решетка, которой забран радиатор. Из него приятно тянет теплом. Ведь уже сентябрь – в Москве осень.

Если бы перенести эту комнатку туда, на нашу Скаковую, пристроить к нашим двум – очень бы неплохо получилось. Нам так не хватает лишней комнаты для детей. Окно маленькое, хотя тоже со щитком, но гораздо светлее, потому что это не на первом этаже, а на каком-то высоком. Вот и голубь прилетел и сел на щиток. Почему-то всегда около тюрьмы – голуби. Недаром и Ярошенко нарисовал их под окном с решеткой, помните?

Вот я и день живу в новой камере, и два живу, и три. А на допрос меня все не вызывают – чего же так спешили с моим арестом? Время тянется невыносимо медленно. Новые страхи – дикие, нелепые – выползают, как серые тени, из углов. Забыли?! Что, если меня просто забыли? Перепутали бумаги, потеряли, и теперь неизвестно, сколько я буду так сидеть. Может быть, месяц? Вон, Маруся в Ростове четыре сидела! Я холодею от страха. Что же будет с мамой? Столько времени нет от меня писем. А потом придет чемодан из Красной Поляны. Она с ума сойдет! И я сойду или уже схожу?! Я бросаюсь к двери, стучу, кричу:

– Почему меня не вызывают на допрос? Узнайте, сейчас же узнайте, почему меня не вызывают на допрос? Вы слышите, слышите?

За дверью полное безмолвие, как обычно, и я в отчаянии бросаюсь на койку. Но через некоторое время дверь вдруг открывается, и мне протягивают лист бумаги, чернила и ручку:

– Напишите заявление!

Я хватаю бумагу и пишу – не заявление – заклинание, страстную мольбу: вызовите меня, вызовите! Я не могу больше, я с ума схожу!

Но и на другой день меня не вызывают. В один из дней вскоре после переезда, поздно вечером, когда я уже спала или, во всяком случае, лежала, дверь открылась, и тихий бесстрастный голос сказал:

– Соберитесь на прогулку.

На прогулку! Какое счастье! Правда, жаль, что уже темно, но все-таки, может быть, я кого-нибудь увижу, что-то спрошу.

Вот мы идем по балкону, спускаемся по внутренней лестнице квадратного зала. Лестница покрыта ковром.

По бокам стоят часовые – как неживые, не шелохнутся. Все помещение залито ярким светом. Тишина. Мы выходим из зала на лестничную клетку. Конвоир нажимает кнопку, открывается лифт. Мы едем в лифте, но что за странность, как будто мы едем не вниз, а вверх? Я уже не спрашиваю, привыкла, что спрашивать бесполезно.

Приехали, выходим. Передо мной открывается узенькая дверка, вроде калитки. Меня запускают во дворик. Он совершенно пустой – кроме меня никого нет. Я – на крыше Лубянки, в маленьком дворике, обнесенном высокими железными стенами. Яркие звезды над головой, доносящиеся снизу звуки. Такие знакомые, привычные уличные звуки.

Вот на площади скрежещет, заворачивая на круг, трамвай (тогда еще были трамваи и клумба посреди Лубянской площади, где стоял Дзержинский). Вот кондуктор трезвонит изо всех сил – это кто-то перебегает дорогу под носом трамвая; вот свистит милиционер. А теперь бьют часы на Спасской башне, и я наконец узнаю, который час. Раз, два, три – не сбиться бы! – десять, одиннадцать.

Одиннадцать часов вечера, и я гуляю на крыше Лубянки. Топот ног и шум голосов внизу сливаются в неясный гул, как морской прибой.

Господи! Если сейчас на трамвай, на «восьмерку» – через 20 минут будешь дома – с мамой, с ребятами. Несколько улиц отделяет их от меня. Это же чудовищно, это же противоестественно! Как смеют меня силой удерживать здесь! Запереть на замок, как животное, как собаку! Как они смеют, за что? Что я им сделала?

И снова идут дни за днями, и снова я пишу страстные послания – кому их передают?..

«Это чудовищно, – пишу я. – Вы еще не знаете, виновна ли я, а уже наказываете так, как наказывают убийц или Бог знает каких преступников. Я сижу в одиночном заключении, одна, без книг. Каждый день – как год. Я с ума схожу, а ведь я не совершала никаких преступлений! Моя мать тоже сходит с ума от беспокойства – это же бесчеловечно!»

Нет, мои заявления все-таки куда-то передаются.

Однажды открывается дверь, и мне дают чистый лист бумаги, ручку и чернила:

– Выпишите книги.

Книги! Боже мой, какое счастье! Я спасена, я не сойду с ума!

– Сколько?

– Тсс-с-с-сс!

Ну ладно, выпишу побольше, кто знает, что у них там есть! И я начинаю писать помельче, чтобы поместилось побольше. Пишу все, что приходит на память, начиная от «Войны и мира» и «Саги о Форсайтах» до Есенина и Блока. Тороплюсь, (как бы не отобрали бумагу!). Ромен Роллан, Сервантес, Золя, Флобер, Вальтер Скотт, Марк Твен, Джек Лондон. И еще, и еще, скорей, пока лист не записан кругом. Уж что-нибудь из этого, наверное, найдется!

Проходят день, два, а книг все нет. И ко мне подступает отчаяние, опять я ни о чем не могу думать, только жду и жду – когда же?! Выкуриваю, теперь уже с наслаждением, все свои 11 папирос до обеда, хотя каждый день даю себе слово растянуть их до вечера. Я чувствую, что больше не могу, просто не могу. Остается лечь и умереть.

Но вот в один прекрасный день скрежещет мой проклятый замок, дверь открывается, и входит человек, нагруженный книгами. Он несет их осторожно, на вытянутых руках, придерживая стопку подбородком. Нет, не стопку – целую башню книг!

Первый раз за все время я заревела. Заплакала от счастья. Я готова была перецеловать каждый корешок, каждую страницу!

Дрожащими руками я перебирала их, узнавала, как старых, добрых, испытанных друзей. Я буду читать, перечитывать свое любимое, и остановившееся время, и звенящая тишина – все уйдет. А в следующий раз попробую выписать еще и журналы – «Новый мир», «Иностранную литературу».

Кстати, интересно, когда будет этот «следующий раз»? И будет ли вообще? При том неограниченном времени, которое у меня имелось для чтения, даже такая пирамида из книг не была слишком велика. Как оказалось, их меняли приблизительно каждые дней десять. Забирали, а следующие приносили через два дня. И это были тяжелые, несчастные два дня. Тянулись они просто бесконечно!

Какая прекрасная была у них библиотека! Теперь, когда я знаю, что творилось на Лубянке в 37-м, когда людям было вовсе не до книг, когда они могли молить лишь об одном – чтобы их оставили в покое, когда с ужасом ждали момента вызова на допрос, – теперь мне по-детски наивными, пустыми кажутся мои страхи, мое неистовое нетерпение. Но тогда все испытываемое мной казалось почти невозможным пределом страданий. Правда, долго пользоваться лубянской библиотекой мне не пришлось – вскоре после начала допросов в моем деле произошел совершенно неожиданный и фантастический поворот, после чего следствие мое пошло быстрым и бодрым темпом и окончилось меньше чем через два месяца.

Ночью открылась дверь, и меня спросили, кто здесь на «ф».

– Инициалы?

– Федорова Евгения Николаевна.

– Собирайтесь на допрос!

Наконец-то! Сердце бешено колотится. Я спешу одеться, мои лыжные штаны сползают – из них выдернули резинку, еще когда меня обыскивали «до нитки», перед тем как отвести в камеру. Когда я спросила обыскивавшую меня женщину: «Как же я буду без резинки?» – она ответила односложно: «Не положено».

Мы идем по бесконечному пустому коридору. Мой страж позади, я – впереди, руки назад. Заворачиваем, и снова бесконечный коридор. Все двери закрыты, везде тишина и безмолвие. Но вот конвоир говорит негромко: «Приставить ногу». Я останавливаюсь у двери, он стучит.

– Войдите!

Он пропускает меня вперед. Кивком головы следователь отпускает конвоира. Впрочем, это не следователь, а следовательница. Женщина примерно моих лет, может быть, даже немного моложе. Очень хорошенькая. Короткие волосы уложены в изящную прическу. Правильные черты лица. Нежная ухоженная кожа. Выразительные темные глаза. Губы ярко накрашены, но это ей идет. Правда, сейчас ее портит выражение какой-то брезгливости, какого-то досадного раздражения. Она чуть морщит свой хорошенький носик и с неприязнью роняет:

– Садитесь, Федорова.

Я сажусь на стул напротив нее. Нас разделяет стол. Она берет бумагу – протокол допроса – и начинает заполнять: фамилия, имя, отчество, год рождения, место рождения…

Наконец все графы заполнены, и она довольно долго с нескрываемой неприязнью и брезгливостью смотрит на меня с таким выражением, словно ей предстоит копаться в грязном белье. Но работа есть работа, и она приступает:

– Вы знаете, за что арестованы, Федорова?

– Нет, не знаю, я уверена, что это чистое недоразумение, и я прошу, товарищ следователь, разобраться как можно скорее, у меня мать, дети, и на работе никого… – не очень связно, волнуясь и спеша, объясняю я.

– Я вам не товарищ! – резко прерывает меня следовательница. – Это у вас там, в подвале, товарищи! А я вам не товарищ!

Я обалдеваю. В каком подвале? Я же не сижу в «подвале» – моя камера высоко. И какие «товарищи», когда я сижу в одиночке? Или она не знает?!

Позже я узнаю, что она – «гражданин следователь». Все, кто не «зекa», – граждане.

– Так за что же вы арестованы, Федорова?

Ах, если бы я знала, за что! Я ждала, что это мне скажет следователь, а она спрашивает у меня! Ведь я сама себе тысячу раз задавала этот вопрос. Сама придумывала всевозможные небылицы, но ничего подходящего так и не придумала. Разговоры с Юрой Ефимовым? («Вот за такие разговоры они и были арестованы».) Нет, не может быть. Наши беседы были совершенно «домашними», скорее уж «философскими», но никак не «политическими». И кроме того, у нас же не было никакой «группы», никакой компании – все наши разговоры мы вели только вдвоем, между собой. Нет, не может быть.

Разве что «Артек»?..

– Может быть, это из-за истории с «Артеком», – неуверенно говорю я и пытаюсь рассказать ей, как все это было.

В ожидании вызова на допрос я вспоминала эту историю снова и снова во всех подробностях и теперь готова была рассказать ее следовательнице. «Артек» в те годы был уже не просто известным детским оздоровительным лагерем на Южном берегу Крыма, а символом «заботы» советской власти о детях, правда, не обо всех, а только о «лучших из лучших».

Я уже была начинающей детской писательницей и журналисткой. Несколько книжек для детей имелось в моем «багаже», и редакторы сулили мне «будущее». Может быть, так оно и случилось бы, не приди мне в голову шальная мысль написать книгу об «Артеке». Начинающей писательнице ничего не стоило получить в ЦК комсомола бумажку в «Артек» с просьбой принять меня и «создать условия», ведь каждая книга о нем – лишняя пропаганда достижений социалистического строя!

Приехала я в «Артек» весной 1934 года с моим пятилетним сынишкой Славкой и двоюродным братом Юрой Соловьевым, с которым была очень дружна (тоже будущим героем моего «дела»). Юра тогда нигде не работал и готовился к поступлению в МЭИТ. В «Артеке» меня встретили без особого энтузиазма. Предложили место в общежитии, от которого я отказалась, попросив взамен палатку. Мы с Юркой поставили ее у самого подножия Аю-Дага, на высоком скалистом берегу с кусочком каменистого пляжа.

Старшим пионервожатым – лицом в лагере, гораздо более значительным, чем директор, – в тот год в «Артеке» был некто Саша Буланов, представитель ЦК комсомола. Как потом я узнала, он сам собирался писать книгу об «Артеке», и навязавшийся «конкурент» был ему, конечно, ни к чему.

Если бы я узнала об этом раньше, возможно, у меня хватило бы ума не оставаться в «Артеке». Но к тому времени, когда мне стало это известно, я уже обжилась, уезжать не хотелось, и я решила, что даже если с книжкой ничего и не выйдет – как-никак «соперник» из ЦК комсомола, – все равно пожить тут, под крылом Аю-Дага, в собственной палатке, в терпентиновой роще куда как хорошо!

И вот однажды – событие. В «Артек» приезжает сам Молотов! В его честь на стадионе вспыхнуло разом четыре пионерских костра, и весь «Артек» продефилировал перед трибунами, показывая чудеса массовой гимнастики с обручами, цветами и факелами. Затем был дан грандиозный концерт. Молотов остался доволен. Он поднялся со своего места, и сразу воцарилась мертвая тишина.

– Пионеры и пионерки! – начал Молотов, чуть заикаясь и растягивая слова. Далее он поведал детям, какое у них радостное и счастливое детство и какое безрадостное и несчастное оно было у него самого при проклятом царизме.

Позже, когда все отряды были выстроены на линейку к вечернему спуску флага, на специально сколоченную трибунку посреди аллеи магнолий снова поднялся Молотов. Тут ему на шею под восторженный рев детей был торжественно повязан пионерский галстук и преподнесен фотоальбом «Жизнь “Артека”».

Молотов в свою очередь подарил ребятам велосипед (!), – услужливо подкаченный Сашей Булановым к самой трибунке (я по своей критиканской въедливости подумала: «Интересно, кто же удостоится чести первым прокатиться на молотовском велосипеде? Лучший из лучших? Скорее всего, это будет просто экспонат музея – ведь один велосипед на 2000 ребят вроде бы маловато»).

Тут произошла заминка. Как-то надо было закончить церемонию. Один из отрядов проскандировал:

– Ска-жи-те-нам-еще-что-ни-будь!

– Пионеры и пионерки, – снова начал Молотов, – укрепляйте ваше здоровье, ваши мускулы. Если каждый из вас прибавит хотя бы одно кило – это уже хорошо. Веселитесь, разучивайте новые песни и пляски. Если каждый из вас привезет в свой отряд хотя бы одну новую песню – это тоже хорошо.

Я запомнила эту «речь» от начала до конца, ибо именно она послужила началом разоблачения моей «антисоветской сущности». На другой день, когда я шла с судками за обедом, навстречу мне попался Саша Буланов.

– Сегодня после отбоя собрание, ты знаешь? – деловито спросил он.

– Нет. А о чем будет собрание?

– Будем прорабатывать новые установки товарища Молотова.

– Новые установки? – искренне удивилась я. – Когда же Молотов успел дать новые установки? И какие?

Саша смотрел на меня с не менее искренним удивлением:

– Ты что, на вечерней линейке не была, что ли?

– Была.

– Так не слышала, что ли?

– Того, что говорил Молотов? Слышала. Чтобы дети нагуливали килограммы и веселились. Ну и что? «Артек» десять лет существует для того, чтобы дети здесь поправлялись, пели, играли и не скучали – разве это «новые установки»?

На Сашином лице отразилась целая гамма чувств: удивление, недоумение, недоверие, подозрение и, наконец, просто страх.

– Ну, знаешь! – развел он руками, решительно повернулся и быстро пошел прочь.

На собрание я не пошла. Хотя пойти бы следовало. И уж во всяком случае нужно было припомнить один стишок, который я знала в раннем детстве:

Птичка ходит весело

По тропинке бедствий,

Не предвидя впереди

Никаких последствий…

Следующим событием было прибытие в «Артек» юных «героев» – 200 ребятишек, которые изобличили своих родителей в краже колхозного добра, 200 маленьких «Павликов Морозовых»! Родителей героев отправили в тюрьму, а детей в награду за бдительность – в «Артек».

Их встречали с музыкой, и они гордо продефилировали по магнолиевой аллее между двумя рядами выстроенных отрядов.

Среди героев был мальчик Проня. Не помню его фамилию, но хорошо помню его портрет в «Пионерской правде». Это был паренек лет 13–14, довольно рослый для своего возраста, но нескладный и длинноногий, как все подростки, с лицом полуидиота. Полуоткрытый рот, сопливый нос, часто мигающие сонные глаза. Соломенные волосы торчали в разные стороны. Мальчик донес на свою мать, которая потихоньку собирала колоски на колхозном поле, чтобы как-то кормить семью. Колоски после жатвы должны были собирать пионеры и сдавать в колхозную житницу.

Мать посадили, а «героя»-сына премировали поездкой в «Артек». По дороге Проня сочинил стихи. Они были о том, как он, Проня, выследил свою мать, а затем донес на нее. Стихи были плохие, без всякого размера, с корявыми рифмами.

На первом же пионерском костре Проня их прочитал, а дети хлопали ему и скандировали: «Будем, как Проня!» На втором костре повторилось то же самое, потом – на третьем. И не было отряда, который не пригласил бы Проню на свой отрядный костер и не устроил бы оваций молодому «поэту».

Пионеры поехали на катере в Суук-Су (там был дом отдыха ВЦИКа), в гости, и там Проня тоже читал свое произведение. Взрослые дяди не кричали: «Будем, как Проня!», но усердно хлопали в ладоши и кричали «Браво!».

Чтение стихов о том, как сын предал собственную мать, и ажиотаж вокруг этого были аморальны и антипедагогичны. Я это понимала, а комсомольцы-пионервожатые, Саша Буланов в том числе, не понимали. Я все-таки была постарше, имела ли я право промолчать? Кроме того, я была писательницей, да еще к тому же детской, и своим долгом считала вмешаться.

Я вспомнила об одном удмуртском колхозе, куда попала, собирая материал для детской краеведческой книги. Молчаливые люди бросали на меня недобрые взгляды. Они принимали меня за «начальство» и угрюмо гадали, чего еще ему понадобилось. По-русски почти никто из них не говорил и не понимал.

В центре, в партийном комитете мне пожаловались, что работать в Удмуртии крайне трудно: народ тупой, невежественный, противится советскому режиму, особенно в деревне. С колхозами до сих пор неблагополучно. Мне рассказали, что наряду с правлением колхозов в деревнях зачастую продолжают существовать подпольные сходки стариков – советы старейшин, «кенеш» по-удмуртски.

Они всячески вредят государству, заставляя колхоз давать неверные сводки в район, преуменьшая надои молока и количество снесенных колхозными курами яиц. Велят зарывать в землю зерно – в общем, кенеши занимаются вредительской деятельностью. Ни аресты, ни высылки не помогают.

Тогда я ничего не написала. Я видела озлобленных, голодных, нищих людей и не сочла возможным судить, кто прав, а кто виноват. Но теперь я вспомнила об Удмуртии и решила, что это как раз прекрасный материал, чтобы дать «урок» «Артеку». Я написала рассказ. Он так и назывался – «Кенеш».

Маленький удмуртский мальчонка Гараська стал моим героем. У Гараськи было сложное положение: его отец был председателем колхоза, а дед – старейшим в кенеше. По ночам за плотно закрытыми ставнями собирались старики и толковали о том, куда припрятать зерно, каких телят прирезать и показать в сводке как павших.

Отец пытался слабо протестовать, но в конце концов соглашался и писал так, как велели старики. Гараська слушал, лежа на печи, и ужасался всем этим делам. Он даже попытался образумить отца. Поздней ночью, крепко прижавшись к широкой отцовской спине, мальчик горячо шептал ему в ухо:

– Бать, а бать, ты зачем так? Зачем их слушаешь? Нехорошо ведь…

Отец, и сам измученный своим безволием, сам не знавший, «куда податься» и на чьей стороне правда, в раздражении отколотил сына:

– Не лезь не в свое дело! Вздумали яйца курицу учить!

Мальчик долго колебался: он представлял себе, как вся деревня узнает, что его отец – вор, а он, Гараська, – сын вора! В школе его задразнят, никто не захочет играть с ним, сыном вора! А батька? Ведь он же хороший, добрый. Это все старики, он их боится, а сам – хороший и мамку жалеет. И Гараську не со зла побил, он обиды на него не держит.

А если батьку за кенеш в тюрьму посадят? Мальчик потерял сон, уроки не шли ему на ум, и огорченная Мария Васильевна ставила двойки прежде такому прилежному и хорошему ученику.

– Почему ты стал так плохо учиться, Гарась? – спрашивала она.

Вконец измученный, мальчик пришел к учительнице и все ей рассказал.

– Ну успокойся, перестань, – ласково гладила его по голове учительница. – Ты хорошо сделал, что рассказал мне. В колхозе все должно быть по-честному, по правде. Тогда и жизнь будет хорошая.

Но мальчик рыдал и не мог остановиться.

– Успокойся, с твоим отцом ничего не случится, ему разъяснят, он поймет, а кенеш разгонят. Все будет хорошо.

Старая учительница напоила Гараську сладким горячим чаем и оставила у себя ночевать. Наутро, прикрыв разметавшегося во сне мальчика лоскутным одеялом, тихонько вышла из дома и пошла в район. Это был ее долг, так она его понимала.

Когда она возвращалась домой, то увидела у реки толпу народа. Безжизненное тело Гараськи лежало на берегу. Над ним причитала мать. Испуганные ребятишки, школьные товарищи Гараськи, жались по сторонам и перешептывались: «Утоп Гараська… Утоп…»

Рассказ этот я прочла на первом же пионерском костре, куда меня пригласили. Ребята слушали внимательно, девочки вытирали покрасневшие глаза, а мальчики притихли.

– Видите, как трудно совершить подвиг? – сказала я.

Дети молчали.

На другой день, проходя лагерным парком, я заметила, что все пионервожатые, завидев меня, быстренько сворачивают в боковые аллейки. Не приходила к нам в гости и влюбленная в Юрку пионервожатая Ниночка. Это было странно. Так прошел день, другой. На третий Ниночка прибежала взволнованная, красная, со слезами на глазах. Запинаясь, она спросила:

– Вы до сих пор ничего не знаете?

Оказалось, что уже три дня как издан приказ о моем немедленном изгнании из «Артека», только никто не решался сказать мне о нем. Не сказали и на следующий день.

Наконец я сама отправилась в контору и напрямик спросила у директора: правда ли, что есть приказ?

Приказ был. Размашистым и твердым почерком в толстой книге приказов было написано, что в связи с антисоветским выступлением на пионерском костре писательнице Федоровой предлагается немедленно покинуть «Артек».

– Но позвольте, – возмутилась я. – «Кенеш» – вовсе не антисоветский рассказ! Я только показала настоящую глубину и сложность детского подвига, совершенного во имя утверждения социальной системы.

Директор молчал, как-то неопределенно поводя плечом. Наконец он сказал:

– Ведь вам известно, что политическое руководство лагерем возложено на пионервожатых. Их коллектив возглавляет Саша Буланов. Я в это не вмешиваюсь.

Тут внезапно появился и сам Саша Буланов. Я стала требовать, чтобы раньше, чем уеду, было назначено собрание пионервожатых, где я прочту свой рассказ и разъясню, как я его понимаю, если они не поймут. Пусть обсудят.

После долгих споров и увещеваний это собрание было назначено. Вожатые молча садились за стол, не глядя на меня, листали журналы или что-то записывали. Наверное, всем было не по себе и хотелось спать, но, привычные к дисциплине, они не роптали и терпеливо ждали Сашу Буланова.

Наконец явился и он. Подчеркнуто сухим и деловитым тоном объявил, что на повестке дня стоит всего лишь один вопрос: обсуждение антисоветского выступления писательницы Федоровой.

– Прежде чем называть мой рассказ «антисоветским выступлением», я хотела бы, чтобы товарищи ознакомились с его содержанием, – так я начала защиту «Кенеша».

На выступление мне было дано 15 минут. Все же я решила читать весь рассказ, считая, что невозможно говорить и судить о том, чего никто не читал. Как можно скорее (чуть ли не скороговоркой) я прочла рассказ. Но как только начала говорить о его смысле, Саша меня прервал – мое время истекло – и наступило время для «прений».

Однако никаких прений не было. Каждый выступавший слово в слово повторял то, что сказал предыдущий:

– Классовый враг, антисоветская пропаганда, вредительская деятельность, под маской писательницы пролезшая…

О рассказе словно забыли, будто и не было его вовсе. Предметом обсуждения стал не рассказ, а я – моя антисоветская психология и вредительская деятельность.

Я ушам своим не верила. Слова о моей контрреволюционной деятельности повторялись с большим азартом и ненавистью, и я с ужасом видела, что все они, эта молодежь, сама еще едва вышедшая из детского возраста, действительно искренне верит, что перед ней страшный классовый враг, которого вовремя успели разоблачить. Достаточно было того, что им на него указало «руководство», – уж оно-то не ошибается!

Они забыли про сон, про усталость, оживились, глаза их заблестели. Хотя никто не мог сказать ничего другого, кроме того, что им сообщил Саша Буланов, они щеголяли друг перед другом гневом и запальчивостью.

Я поняла, что говорить что бы то ни было бесполезно. Слова как горох отскочат от «железного занавеса», не только отгородившего нашу страну от других стран мира, но и сердца и разум этих людей от нормальных человеческих мыслей и представлений.

Я забрала свой «Кенеш» и побрела к Аю-Дагу. Луна уже поднялась высоко над морем, и ливанские кедры в артекском парке отбрасывали четкие сине-черные тени.

Мы уехали на другой день. Я тогда была членом групкома писателей и принесла туда свой злосчастный рассказ, просила прочитать и дать на него рецензию: вдруг у меня и вправду «мозги набекрень» и рассказ можно толковать как «антисоветский»?

Рассказ попал к писателю Малышкину, одному из первых советских писателей-коммунистов. Его повесть «Люди из захолустья» была довольно широко известна в 1920-х годах.

Через некоторое время я получила рецензию. К моей великой радости, она была положительной.

«Классовая борьба – не конфетка, Федорова совершенно права, – писал Малышкин, – нечего сюсюкать с детьми и “играть” в классовую борьбу. Что тяжело – то тяжело, надо уметь смотреть правде в глаза»…

Понятно, что я не могла всего этого рассказать моей следовательнице, – никакой бы ночи не хватило! Но она меня перебила почти с первых же слов:

– Но ведь ваш рассказ напечатан? У нас как будто существует советская цензура. Если бы ваш рассказ был действительно антисоветским, в чем, как вы утверждаете, вас пытались обвинить, то уж вряд ли цензура его пропустила бы. При чем тут ваш «Кенеш» и «Артек»?

Действительно, при чем? «Кенеш» никак не фигурировал в моем деле, хотя теперь я знаю наверняка, что именно он был подлинной причиной моего ареста. Именно тогда я «попала под рефлектор», как выражался Юра Ефимов, и на меня «завели дело».

«На нас на всех заведены дела», – неопределенно предостерегал он.

Напрасное предупреждение, уму-разуму меня не научившее.

– Так как же, Федорова? Так-таки и не знаете, за что вас арестовали?

Я пыталась объяснить, что ничего не могу предположить, что я всегда хорошо работала, получала премии и похвальные грамоты. Тут она изрекла сентенцию о том, что «у нас все вредители и враги народа прекрасно работают». Как ни дико это кажется теперь, я чувствовала себя виноватой в том, что не знаю, не понимаю, за что арестована, в чем моя вина. Как будто не следователь должен доказать мою вину, но я сама должна была доказать свою невиновность. А как я могла доказывать, не зная, в чем меня обвиняют? Получался какой-то заколдованный круг, и я в растерянности в нем металась.

Наконец, видя, что сама я ничего путного в обвинение себе придумать не могу, Мария Аркадьевна Бак – так звали мою следовательницу – решила подбросить мне вопрос:

– Федорова, с кем вы были близки из «бывших»? Ну, из бывшей аристократии?

Я – и «бывшая аристократия»? Час от часу не легче! Да на моем веку уже и бывшей-то аристократии не было! Ведь во время революции мне было всего 11!

– Да ни с кем, – крайне удивленная, растерянно отвечаю я.

Мария Аркадьевна понимает, что надо уточнить, иначе я и за сто лет не вспомню, к какой именно «аристократии» была близка.

– Не думайте, что я говорю о каких-нибудь божьих старушках, – она снова презрительно сморщила хорошенький носик. – Нет! Но разве у вас не было сверстницы из княжеской семьи?

Ах, вот оно что! Да, да, конечно же, была!

Это Бебка Щербатова, еще когда мы жили в Смоленске, в самом начале революции. Конечно!

– Но, позвольте, ведь ей, как и мне, было 12 лет! Какое же это может иметь отношение? А ее родных я вообще никогда не знала, они были расстреляны тогда же, в 1919-м, кажется, году…

Я осекаюсь… Я пытаюсь рассказать, что мы с Бебкой учились в одной школе, в одном классе… Действительно, дружили. Но родители? Я никогда не бывала у них в доме, какая же «близость»? Потом мы с мамой уехали в деревню, а Бебка – в Петроград, там оказался кто-то из ее родственников. На этом и кончилась моя детская дружба с Беби Щербатовой.

– Когда вы получили от нее последнее письмо? – этот вопрос следовательница задает, глядя на меня в упор, уверенно и обвиняюще.

– Я никогда и первого не получала!

– Врете! – как пощечина, веско, резко и неожиданно звучит ответ.

Я каменею. Так со мной не говорил никто и никогда в жизни. Что я могу возразить? Как могу доказать, что это – чистая правда? Что я никогда ни одного письма от Бебки не получала?

– Кто вам передавал привет он нее?

– Никто никогда не передавал, – отвечаю я, но сама слышу, как испуганно дрожит мой неуверенный голос.

– Врете!

Следовательница звонит. Тотчас входит конвоир.

– Уведите, – кивает она на меня. А мне вслед несется: – Подумайте, Федорова, крепко подумайте. Пока у вас еще есть время!

О, его у меня было более чем достаточно! Даже книги, мои добрые друзья, изменили мне. Я читала страницу, две, десять – и тут только спохватывалась, что ничего не понимаю, не знаю, о чем я читаю. Мысли мои мечутся, уносят меня за тридевять земель, в далекие дни моего детства.

…В 1917 году, в самый канун революции, мы с мамой переехали из Херсона в Смоленск, где жили мамины сестры. В холодный, голодный, промерзший Смоленск. Город, в котором были разобраны все заборы и обнажены сады и палисадники с голыми деревьями, обглоданными козами.

С Веселухи – башни Смоленского кремля – бухает пушка, посылая снаряды куда-то на другой конец города. На стенах Авраамиевского монастыря установлен пулемет, который непрерывно строчит. Стекла в нашем доме полопались – дом стоит как раз под самой Веселухой, и нас, детей, загнали в чуланчик без окон – каморку, но нам все интересно, и мы стараемся что-то увидеть через приоткрытую дверь…

Мы с мамой приехали в Смоленск к ее сестре, к моей тете Юле как раз в тот день, когда там начался «переворот», как тогда говорили. На второй год революции, после того как советская власть в Смоленске установилась окончательно и жизнь стала входить в свои новые формы, вместо гимназий начали открываться советские школы первой и второй ступени.

Мне вот-вот должно было исполниться 12, и я попала в первый класс второй ступени. Рядом со мной села девчонка в таком же рыжем башлычке, как и мой. Ее смешно звали Бебкой. Башлыки мы не развязывали и шуб не снимали, потому что школа была нетоплена, чернила в чернильнице замерзали. Конечно, Беби не было ее настоящим именем. Девочку так звали потому, что она была младшей в семье известных смоленских помещиков князей Щербатовых, где все было англизировано.

Уроков почти не проводилось, и ученики большую часть времени были предоставлены самим себе. Вскоре мы с Беби очень подружились. Была она немного старше меня, но гораздо энергичнее и предприимчивее, отчаянная на всякие выдумки и довольно взбалмошная. В то время взрослым было не до детей. Те, кто постарше, увлекались революционными идеями, а младшие были настоящими беспризорниками и не признавали никаких авторитетов. Занятия шли через пень-колоду. Не было дров, не хватало чернил, почти не осталось учителей – многие из них не хотели сотрудничать с большевиками.

Старшие учащиеся заседали в «учкомах», младшие гоняли по улицам. Мы с Бебкой тоже были предоставлены самим себе. Моя мама с утра до вечера работала в школе, потом еще в каком-то детском клубе, где дети занимались кто чем хотел, играли во что-нибудь, а главное – получали горячую картофельную лепешку-дранку, зажаренную на постном масле, – паек члена клуба.

Бебкиных родных – мать, бабушку, сестер, брата, который был немного старше самой Бебки (отец давно с ними не жил, и Беби его не помнила) – вскоре после нашего знакомства арестовали. Младшей из сестер было 16 лет. Говорили, она была очень красива, но я ее никогда не видела.

Беби приютила семья, давно знакомая со Щербатовыми, и та на положении «гостьи» пользоваласъ неограниченной и бесконтрольной свободой. Нельзя похвастать, что нашу свободу мы использовали слишком достойным образом. Правда, значительная часть дня уходила на добычу пропитания. Утро начиналось с очереди за чайной ложечкой сахарного песка. Ее высыпали на протянутую бумажку или просто в подставленную ладошку. Если ты хотел получитъ вторую ложку, можно было снова встатъ в очередь. Она продвигаласъ довольно быстро, ведь нигде ничего не отмечалосъ, не было никаких карточек или талонов. Не надо было считатъ деньги – все выдавалось бесплатно. Но все же, как ни быстро продвигалась очередь, растянувшаяся квартала на два-три, это занимало порядочно времени.

Затем следовала очередь за хлебом (200 граммов), которого иногда приходилось ждать часами, чтобы не прозевать. Потом – очередь за супом с головками вобл и намеком на пшено. Суп, вызывавший негодование скептиков и остроты веселых оптимистов: в самом деле, почему головы?! Куда же девалось все остальное? Или нынче вывели особый сорт головохвостых вобл?!

Надо сказать, что оптимистов было значительно больше, чем скептиков. В основном люди переносили невзгоды эпохи военного коммунизма легко и весело – это был общий подъем, взлет радостной надежды. А нам, ребятам, все казалось занятным и интересным, да и свободного времени оставалось сколько угодно, ведь не надо было учить уроки и готовиться к экзаменам. Это время мы с Бебкой использовали для всевозможных развлечений по нашему собственному усмотрению и вкусу. Любимым трюком было прицепиться сзади к крестьянскому возу, вскочив на полозья на всем ходу.

– Подвези, дяденька!

Иной «дяденька» угощал кнутом, иной, добродушно поругивал: «Ну, куда лезете, непутевые?», но с полозьев не прогонял. Не брезговали мы и прокатиться на трамвайной «колбасе», когда начали ходить трамваи. Самым же увлекательным, хотя и опасным, занятием было отвязать пару оседланных лошадей, привязанных у военного штаба или еще какого-нибудь учреждения, и, благополучно улизнув на них, дернуть за город, промчаться галопом по шоссе, вцепившисъ в лошадиную гриву, чтобы не слететь.

Стремена, до которых не доставали ноги, хлопали по бокам лошади, а душа замирала от страха и наслаждения! Впереди неслась Бебка, которая не боялась ничего на свете и меньше всего – сломать себе шею, а за нею я, готовая скорее умереть, чем показать, что мне страшно… Трусость была самым позорным и презираемым чувством. Если нам удавалось усидеть на лошадях, мы приводили их обратно и попросту оставляли там, где взяли, не привязывая, чтобы не попасться.

Бебка действительно страстно любила лошадей и прекрасно их знала. На уроках она рисовала толстым синим карандашом (единственным, который у нее был, но и это тогда у нас считалось огромным богатством) синие лошадиные морды и ноги. И надо сказать, рисовала очень хорошо.

Грациозные лошадиные головки с умными глазами и настороженными ушами были как живые. Лошадиные головы, ноги, хвосты украшали все поля ее ученических тетрадок и книг, а заодно и моих. Это заставляло меня еще больше преклоняться перед Бебкой. У нее были настоящий талант и страсть к лошадям. Она хвасталась, что может усидеть на любой, самой бешеной, лошади. Я не желала оставаться в дураках и хвасталась, что тоже могу, хотя и не очень была в этом уверена.

Щербатовы до ареста всей семьей, кроме отца, жили в Смоленске на Казанской горе, в доме с большим садом, к тому времени почти съеденным козами, своими и чужими. Бабушка ухаживала за больной княгиней, которую не положено было тревожить, и Бебка видела мать, только когда ее впускали на минуту, чтобы на ночь поцеловать ей руку. Что делали старшие сестры Бебки, я не знаю, а единственный брат Дмитрий, на два года старше Бебки, не делал ровно ничего и изводил ее и меня, как только мог. Он забрасывал нас репейниками, больно дергал за косы или с диким воем выскакивал из-за кустов. Мы старались не попадаться ему на глаза и держались от щербатовского сада подальше. Жаловаться на него было бесполезно: он был единственным мальчиком в семье, любимцем и баловнем бабушки, женщины суровой и непреклонной, на которой лежало все воспитание детей.

В те годы – 18-й и 19-й – в Смоленске все, кто только мог, заводили коз. Это были удобные животные, их не приходилось кормить, они сами кормились в садах, заборы которых давно были разобраны и спалены в буржуйках. Зимой объедали декреты Советской власти, расклеенные на тумбах. Декреты были напечатаны на толстой желтой бумаге и пришлись козам по вкусу. Изредка их ловили, но большей частью не обращали на них никакого внимания. Было не до садов и не до декретов. Козы давали молоко и спасали маленьких детей от голодной смерти.

Мы тоже спохватились, что коза нам необходима, тем более что у тети Юли должен был родиться ребеночек. За шелковый бабушкин кринолин мы выменяли Катюшку. Это была небольшая безрогая козочка, больше похожая на козленка. Но баба, ее хозяйка, божилась, что Катька «обгулялась» и к осени непременно окотится. В конце концов она таки окотилась, и это было очень кстати, потому что у тети как раз родилась дочь Олечка, и те два стакана козьего молока, что давала Катюшка, ей хватало для жизни. Новорожденная Олечка весила четыре с половиной фунта, и, когда ее принесли домой, она была чуть больше месячного котенка. У тети, конечно, никакого молока не было, и выкормила Олечку наша Катька.

У Бебки было целых две козы – Бебека и Мемека. Обе старые, с большими животами и с огромными страшными рогами. С козами справлялась только Бебка – ее они слушались и только ей давались доиться. Сначала они набрасывались на мою беззащитную безрогую Катюшку, но потом привыкли, и мы мирно бродили по оврагам все впятером. Мы с Бебкой залезали на плакучие ивы и оттуда бросали козам длинные зеленые ветки.

Вообще, летом коз ничем не кормили. Целыми днями они слонялись по городу, добывая себе пропитание где подвернется, объедали кусты сирени, обгладывали молоденькие яблоньки, сдирали афиши с будок и пощипывали кое-где пробивавшуюся травку. На зиму им заготавливали и сушили веники из березовых и осиновых веток, которые им не очень нравились, но позволяли не подохнуть с голоду.

Где-то под Смоленском был завод, на котором делали подсолнечное масло. Часто на улицах города мы видели обозы деревенских дровней, нагруженных плитками подсолнечного жмыха. Мы с Бебкой выпрашивали кусочки для наших коз, которые с удовольствием их поедали. Впрочем, и сами мы с неменьшим удовольствием жевали этот жмых! Иногда нам удавалось выпросить кусочек, а иногда мужичок замахивался кнутом, и тогда мы решались на «экспроприацию»: попросту хватали по плитке жмыха и бросались в разные стороны.

Возница орал: «Стойте, волки вас заешь!» – и бросался за нами. Но сразу за двоими не угнаться, и он бежал за одной из нас. Та бросала свою плитку, но зато другая в это время оказывалась уже за пределами досягаемости! И таким образом тоже мы добывали нашим козам корм.

Впрочем, иногда нас привлекали не только отчаянные приключения. Сближала нас с Бебкой и настоящая любовь к природе и просто к бродяжничеству. Иногда без всякой практической цели мы уходили за город, бродили по заснеженным зимним дорогам и были совершенно счастливы.

Однажды мы чуть-чуть не замерзли, уйдя под вечер далеко за город и надеясь, что нас пустят переночевать в какой-нибудь деревне. С собой мы взяли горсточку соли – по тем временам вполне приличную плату за ночлег. Но до ближайшей деревни добрались только в темноте, и крестьяне побоялись впустить нас. Напрасно мы стучались в двери всех хат. Прошли всю деревню, но никто не отпер, и мы пошли дальше, провожаемые дружным неистовым лаем деревенских собак. Наступила ночь – звездная, морозная, снег скрипел под валенками (было больше 20 градусов мороза, как мы узнали потом). Но идти было тепло – даже жарко, только мы очень устали, и глаза совершенно слипались. Мы совсем было решили заночевать в поле, закопавшись в снегу. Пожалуй, живыми нас вряд ли бы после этого откопали! Но тут, на наше счастье, нас нагнал мужичок на дровнях, подвез до своей деревни и пустил к себе переночевать. Как убитые заснули мы на теплой печи, рядом с хозяйскими ребятишками. А утром хозяева в обмен на нашу соль дали нам еще по большой ароматной ржаной лепешке необыкновенной вкусноты!

…Никогда не забуду этого великолепного зимнего утра, бледно-голубого прозрачного неба, сверкающего разноцветными искрами снега, белых берез и синих теней от них… И белых столбиков дыма, поднимающихся из каждой трубы… И аромата наших теплых ржаных лепешек, который мы вдыхали с наслаждением и вожделением, – мы их не трогали, чтобы съесть потом, по дороге домой…

Были у нас с Бебкой и другие, более серьезные интересы «философского» характера. Моя семья не была атеистической, но и религиозной ее тоже никто бы не назвал. Мама считала себя «верующей», как она сама говорила, в память своей матери и в церковь ходила только по большим праздникам, и то к службам, в которых было красивое пение.

Даже я помню «архангельский глас» во время чтения 12 Евангелий в четверг на Страстной неделе, после которого мама считала, что можно уходить домой, так как больше «ничего интересного не будет».

Но с Бебкой все обстояло по-другому. Ее воспитали в строгом почитании церковных обрядов, заставляли говеть и исповедоваться, часами простаивать на длиннейших и скучнейших службах. Первое, что она оценила, оставшись на свободе, – это то, что теперь можно было ко всем чертям послать все службы и молитвы на ночь, которые бабушка заставляла ее читать, стоя на коленях по полчаса. Так, по крайней мере, ей казалось.

Теперь можно было жить в свое удовольствие, а потом не потеть и не каяться на исповеди, так как на исповеди Бебка не считала возможным соврать. Однако, как ни приятна была такая «духовная свобода», свалившаяся на Бебку после того, как она лишилась опеки своих родных и главным образом бабушки, которая ее усиленно воспитывала, все же совесть немного мучила и беспокоила ее. Поэтому немудрено, что «философско-религиозные» вопросы занимали ее и заодно стали занимать и меня.

Конечно, все для нас сводилось к простейшему вопросу – есть Бог или нет? Накажет он Бебку за пренебрежение к ее религиозным обязанностям или не накажет? В конце концов мы решили, что в этом можно убедиться простым экспериментальным способом. Христос, по нашим понятиям, был «очень верующим», и потому с ним происходили разные чудеса. Если, рассуждали мы, подобно Христу, мы вручим себя ВСЕЦЕЛО воле Божией, положимся на его милость и доброту, неужели же он, БОГ, не отнесется к нам милостиво и не выкажет нам этого каким-нибудь самым простым и понятным способом?

Для такого «запроса» к Богу мы придумали маленький и простой эксперимент – пустяковое даже не чудо, а малюсенькое «чудечко», которое, конечно же, Богу ничего не стоит сотворить для того, чтобы доказать нам свое существование. В Смоленске был городской парк, называвшийся Лопатинским садом по имени богачей Лопатиных, которым он когда-то принадлежал. В Лопатинском саду было небольшое подковообразное озерцо, по которому летом плавали лодочки с влюбленными парочками, а зимой устраивался каток.

Была поздняя весна. Снег почти весь стаял. Тронулся лед на Днепре, а озерцо в парке все еще стояло подо льдом, ставшим серым и грязным, покрытым огромными лужами и трещинами. Каток давным-давно уже закрылся. Этот сад и озерцо с тающим льдом и были выбраны местом нашего богословского эксперимента. Если Христос благодаря своей вере мог запросто ходить по волнам, то неужели ему трудно провести нас через тающее озерцо? Конечно, мы не Христосы, но ведь и в озерце – не морские волны, и все же кое-какой ледок еще держится!

И вот мы, крепко-накрепко «вручив себя милости Божией», смело двинулись через озеро, как были, еще в зимних шубах и башлычках. Не дойдя и до середины, мы убедились, что «Бога нет». Лед под ногами разъехался, и мы с головой погрузились в ледяную воду. До сих пор помню первое ощущение – как будто обдало кипятком! Тут уж было не до милости Божией, мы вынырнули и стали орать благим матом.

Прибежали какие-то солдаты и вытянули нас, отчаянно ругаясь при этом. Хорошо, что еще удалось упросить их не отводить нас в милицию. Я помчалась домой, надеясь как нибудь незаметно переодеться и высушиться до прихода мамы. Все сошло гладко, хотя шуба еще дня два была сыроватой. Мама ничего о «философско-религиозных» вопросах не узнала, а у нас с Бебкой даже насморка не случилось – нам все было как с гуся вода!

…Но венцом всех наших похождений стала история с курами.

Понятия о нравственности вообще были у нас не только смутными, но и своеобразными. Все истины были смещены. Бога, как мы лично убедились, не существовало. У князей Щербатовых было отнято имение, имущество. Даже Бебкины игрушки красовались теперь в «народном музее», чем она очень гордилась. Отсюда довольно логично вытекало: у кого чего-то много – можно отнять, это будет только справедливо.

Всегда хотелось есть. Суп из воблиных головок и дранки из картофельной шелухи не очень насыщали. А в деревне мы видели целые табуны кур, мирно копавшихся под плетнями огородов. Почему и нам не взять себе хотя бы одну? Все равно у хозяина останется еще много…

В конце концов мы украли курицу… Это была великолепная черно-бронзовая курица с красноватым отливом, с желтым ожерельем на шее, крупная и тяжелая… Мы поместили ее в наш сарай. Маме я сказала, что выменяла курицу на мою браслетку из «нового золота» – в то время часто меняли белье или какие-нибудь вещи на продукты у крестьян. Меня мама тоже иногда посылала за картошкой или молоком в обмен на наволочку или полотенце.

Когда наша курица снесла первое яйцо – крупное, гладкое, желтоватого цвета! – ликованию нашему не было предела! Со второй курицей получилось хуже. Когда мы охотились за ней, нас заметили. Мы сунули ее в мешок и стали удирать со всех ног. Летели стрелой добрый километр, и бедная курица задохлась в мешке, болтаясь за спиной у Бебки. Однако мы здраво рассудили: задохлась ли курица или просто зарезана – какая, в сущности, разница? Жаль, конечно, курицу, но уж раз так получилось, не пропадать же добру зря! Мы ощипали ее и принесли моей маме – снова как «выменянную».

Ну и пир же у нас был! Курица оказалась на редкость жирной и просто таяла во рту. Мама удивлялась, как я сумела выменять такую замечательную курицу?! Но, как всегда, всему приходит конец и все тайное становится явным! Все раскрылось. Мама нашла «выменянную» браслетку, которую я просто куда-то засунула. Разразилась гроза и… я во всем призналась.

Много было горьких слов, слез и обещаний, что такое больше никогда не повторится. Мама потребовала, чтобы оставшаяся в живых курица (которая продолжала нести такие великолепные яйца!) была немедленно возвращена хозяевам, а Бебкиной ноги чтобы больше не было в нашем доме, раз и навсегда!

Мамины решения всегда отличались радикальностью и непреклонностью. Нашей дружбе с Бебкой был нанесен сокрушительный удар. Конечно, мы продолжали тайно от мамы встречаться от случая к случаю, но нашим «вольным похождениям» пришел конец. Я подозреваю, что мама догадывалась о наших тайных встречах, но делала вид, что ей ничего неизвестно, и никогда не спрашивала о Бебке, очевидно, боясь поставить меня перед необходимостью солгать.

Но все же еще один-единственный раз Бебке было суждено побывать в нашем доме при очень печальных для нее обстоятельствах. Когда пришла весна 1919 года и зазеленели далекие перелески, вся семья Щербатовых – брат Дмитрий, который дразнил наших коз и дергал нас за косы, сестры, княгиня-мать и 80-летняя бабушка – все были расстреляны без суда и следствия. За наглухо закрытыми ставнями люди испуганно шептались: «Какой ужас! И за что, почему? Неужели только за то, что были князьями? Но ведь все имущество было национализировано! И при чем же тут дети?»

Передавались романтические слухи: 16-летняя красавица княжна Ирина сказала перед расстрелом: «Как грустно умирать молодой». Что сказал 14-летний Дмитрий и 80-летняя бабушка, было неизвестно. Из всей семьи только бабушку Бебка горько оплакивала, только ее ей действительно не хватало.

Бебка оказалась совсем одна, квартира была опечатана, и всего-то хозяйства у нее осталось – Бебека да Мемека.

Вскоре маме предложили место единственной учительницы начальной школы в деревне Боровой в часе езды от Смоленска по железной дороге. В заработную плату входили кое-какие продукты, собираемые с родителей учеников. Мама согласилась, и мы стали готовиться к отъезду. В связи с этим мама позволила мне позвать Бебку к нам домой, чтобы проститься с ней. Когда она появилась, то выглядела слегка осунувшейся и немного печальной. О семье не говорила. Только раз упомянула бабушку и отвернулась, чтобы не показать набежавших слез. Бебка рассказала, что в Петербурге отыскались какие-то ее дальние родственники, к которым она собирается уехать, как только продаст коз.

Так наши пути с Бебкой разошлись навсегда. Что я знаю о ней теперь? Где она, чем занимается? Ведь могла же ей, уже взрослой, прийти в голову мысль отомстить за смерть родных? Ведь Бебка всегда была решительна и смела. Разве не могла она попытаться организовать тайное общество для борьбы с советской властью или не организовать, а войти в таковое, если оно вообще существует. Вдруг общество провалилось, и все его члены арестованы, сидят тут же, на Лубянке, рядом со мной, может быть, вот за этой самой стеной? Их допрашивают и заставляют называть всех, кого они знают или когда-то знали. Бебка вспоминает и называет меня. И вот я арестована за связь с тайным политическим обществом, о котором ровно ничего не знаю. Господи, как же я смогу это доказать?

Как потом оказалось, что бы я ни говорила, все оборачивалось против меня. Самое лучшее, что я могла бы делать, – ничего не говорить и рыдать, как Маруся. Тогда, быть может, я и наплакала бы себе пять лет вместо военного трибунала… Но, забегая вперед, должна признать, что техника запугивания подследственного на Лубянке была отточена до совершенства.

Больше ни разу ни на одном допросе фамилия Щербатовых не упоминалась. Весь этот фарс понадобился только для того, чтобы оглушить меня перед следующими допросами, а главное – для того, чтобы в приговоре военного трибунала написать: «В прошлом близкая к семье князей Щербатовых, расстрелянных по савинковскому делу».

Мало того, что князья Щербатовы были расстреляны, когда мне было 12 лет! Так еще и расстрелянными они оказались по савинковскому делу, которое проходило в 1924 году. Их расстреляли, так сказать, для верности, заранее – в 1919-м!

…Когда я переступила порог Лубянки, у меня и в мыслях не было хоть в чем-нибудь обмануть «органы», прославляемые советской прессой как идеал честности, справедливости и коммунистической «чистоты». Я наивно ожидала, что они сразу же поймут, что я ни в чем не виновата и что все это сплошное недоразумение. Увы, оказалось не так-то легко что-то «рассказать» следователю. Я должна была только ОТВЕЧАТЬ, а не рассказывать. Никто моих рассказов выслушивать не собирался. Вопросы же задавались, на мой взгляд, один диковиннее другого, а почти все мои ответы вызывали брезгливое и убежденное «ВРЕТЕ!»

Я не собиралась ничего от них скрывать, но они ни в чем мне не верили. Я не чувствовала себя в чем-нибудь виноватой, но их поразительная осведомленность обо мне приводила меня в крайнее изумление. Она была просто сверхъестественной. Они не только знали – и знали совершенно точно, – когда и где я бывала, что делала и что говорила, но даже о чем думала и о чем могла подумать! Они помнили это лучше, чем я сама. И главное, все это было совершенной правдой! Все было именно так.

Не так было только то, с какой точки зрения смотреть на это. Если я что-то критиковала, с чем-то не соглашалась, то для того, чтобы это исправить, насколько возможно. А с «их» точки зрения – для подрыва советской власти… Теперь я уже не рвалась на допрос, окрыленная надеждой, что вот сейчас меня выслушают, все разъяснится и меня выпустят на свободу. Наоборот, я поняла, что все, что скажу на допросе, будет вывернуто наизнанку и использовано против меня.

Перед каждым допросом я теперь мучительно старалась припомнить, где, когда и при ком я могла ляпнуть такое, что может быть истолковано как что-то антисоветское. И… не могла.

Как выяснилось на допросах, следователям было известно, что я кому-то сказала про государственные займы, проводившиеся в те годы, что это – «добровольно-принудительное мероприятие». Правильнее, конечно, было бы сказать просто «принудительное». Хочешь не хочешь, ты обязан был подписаться на эти займы в размере месячной зарплаты – таково якобы было предложение самих трудящихся, против которого никто не решался голосовать.

– Так вы против государственных займов? – полуутвердительно спросила следовательница.

– Да нет, я не против, раз есть такая необходимость. И никто, наверное, не против. Я просто сказала то, что говорили многие тогда, – промямлила я.

– А вы что, не понимаете, что повторять такие высказывания есть враждебный акт по отношению к советскому народу, проголосовавшему за эти займы? – ядовито процедила следовательница.

«Ну вот, – подумала я, – час от часу не легче, я уже, оказывается, и враг народа!»

…Им стало известно, что я сказала что-то нелестное о спасении челюскинцев, вроде того что «вот челюскинцы сидят на льдине, которая вот-вот под ними расползется. Америка предлагает свою помощь для спасения людей, а мы гордо отказываемся – мы сами спасаем своих героев».

Ну конечно, как же можно поступиться своим престижем! Ну и правда, спасли. Не утонули. А если бы льдина раскололась днем раньше? Я точно не могу вспомнить, говорила я именно так или нет, но НКВД знает лучше, что я думаю о героях-челюскинцах и американской помощи!

…В начале 1935 года был показан фильм «Новый Гулливер». Это была первая объемная мультипликация советского производства. В «Вечерке» какой-то дотошный писака подсчитал, во что обошлась съемка, учитывая, сколько кукол надо было сделать для одного-единственного движения персонажа, для каждой его гримасы. Количество получалось фантастическое, а в связи с этим и стоимость фильма невероятная. Мне фильм не понравился, показался каким-то уродливым и малохудожественным.

Как раз незадолго до премьеры я была в Киеве в командировке. На Крещатике у порогов булочных я видела страшных, почерневших ребятишек с огромными злыми глазами – голодный кризис уже миновал, начали открывать «коммерческие» булочные. Они тянули тощие цыплячьи шеи, протягивали ручонки и хором пищали: «Тетенька, дай хлебца!» Лучше в булочную было не заходить.

Когда я увидела «Гулливера», то сказала уже не помню кому: «Чем тратить сотни тысяч на такую ерунду, лучше бы накормить украинских детей».

– Так кого же вы обвиняете за голод на Украине? Советскую власть?

Теперь я, вероятно, обвинила бы. Но тогда я никого не обвиняла. Я только говорила, что надо сначала подумать о детях, а потом уж снимать дорогие и дурацкие фильмы. Из этого вытекало, что я обвиняю советскую власть. Я хотела возразить, но вовремя сдержалась. Я уже начала понимать, что все мною сказанное запишут в протокол так, что это будет использовано против меня.

Слава богу, что про Маврикия Мечиславовича Ключковского, подпольно переводившего Джона Локка, меня спросили тогда, когда я уже поняла, что все, что ни скажешь, – все плохо.

Ключковский, друг моей матери, был глубокий старик, старше моей мамы, пианист, преподаватель музыки. «Ведь нашим детям, – говорил он, – невозможно даже ознакомиться с какой-то другой точкой зрения, кроме коммунистической. Я – не политик, но мне это странно. Ведь это же сужает кругозор. Вырастут недоросли».

– Нет, мне ничего неизвестно ни о каких переводах М. М. Ключковского, – ответила я.

Следовательницу взорвало. Она убедилась, что я научилась «врать». Ведь ей доподлинно было известно, что я знаю о переводах. Не сдержавшись, она резким движением разорвала пополам уже начатый протокол.

– Ну, Федорова, – постучала она по столу согнутыми костяшками пальцев, – вы еще об этом пожалеете, ох как пожалеете!

Она ошиблась. Я никогда не пожалела, и Маврикий Мечиславович благополучно умер в Москве и еще долгое время до своей смерти навещал маму, был для нее другом и утешителем (не подозревая, что сам стоял на «лезвии», – каким чудом я не впутала его?!).

С каждой новой «оказией» меня все больше поражала осведомленность моей следовательницы, которая, казалось, лучше меня знает и помнит, что и по какому поводу я говорила и даже думала! Это производило потрясающее впечатление какого-то волшебства, и сколько я ни ломала себе голову, так и не могла себе представить хоть какой-нибудь реальный, «земной» источник такой всеобъемлющей осведомленности… Ведь в Сочи я не прочла того листа с зелеными чернилами… И еще оказывалось, что все, что я думала и говорила, свидетельствовало о моей «антисоветской психологии». Следовательно, я была антисоветским человеком, опасным для окружающих, и, значит, должна быть изъята из общества. Что я еще не совершила никакого преступного «действия» – это было неважно!

Такая абсурдная логика действовала неумолимо и безотказно. Презумпция ВИНОВНОСТИ заменяла им и Право, и Закон. Все было перевернуто вверх ногами. Сначала вам внушают, что вы УЖЕ виновны во всем том, что и как вы говорили и даже думали о текущих событиях в стране, а потом отметают любую вашу логическую попытку доказать вашу невиновность и абсурдность обвинений! Это вызывало чувство безысходности и обреченности. Нервы мои были на пределе, и я устала от постоянного напряжения.

Кроме мучительного беспокойства за маму, за ребят – ведь я даже не знала, благополучно ли доехал Славка, – кроме страха за себя еще меня мучил острый страх за Юру Ефимова. Ведь вот, уже была одна история, уже висел на ниточке, чудом уцелел. А теперь еще – я. Особенно теперь, когда я стала понимать, что это не «ошибка», что я действительно виновна, потому что все, что я говорила и думала, в этой стране было преступлением. И теперь назад мне нет пути, а за собой я потяну и его. И я со страхом ждала, что меня вот-вот спросят о Юре. Ведь каждый шаг мой известен, так неужели же они не знают, что мы вместе работали в Красной Поляне? Да и все, наверное, про нас известно.

Господи, пронеси! Но нет, не пронесло.

– Знаете ли вы Юрия Ефимова?

Вот оно!

– Конечно, – бормочу я. – Мы вместе работали на базе в Красной Поляне.

– И часто вы с ним встречались?

– Нет, не очень. Мы порознь водили экскурсии в горы.

– Но все-таки встречались?

– Да, встречались.

– И о чем же вы беседовали?

– Я не помню… Обо всем… О работе, об экскурсиях, о маршрутах.

– А он не читал вам своих стихов?

Боже! И это!

– …Да, иногда читал.

– О чем же были его стихи?

– Я плохо помню.

– А вы припомните! – с издевочкой и вроде с любопытством советует следовательница.

Я молчу, потому что знаю: что бы я ни сказала – все плохо (хотя ведь и на самом деле никаких «антисоветских» стихов не было).

– А фамилия Каткова вам знакома?

– Да, – запинаясь говорю я. – Это знакомая Ефимова. И чтобы не дать поставить какой-нибудь каверзный вопрос, сама поспешно прибавляю: – Она была за что-то арестована, мне говорил Ефимов, только он не знал, за что.

Поразительно! Моя уловка удалась. По-видимому, Мария Аркадьевна удовлетворена моим ответом и переходит к чему-то другому. Так, как-то вяло, неопределенно, проходит допрос о Юре Ефимове и даже не записывается в протокол. Счастливая звезда хранит его! Я уже не вернусь, но пусть хоть он останется.

Спустя двадцать лет я прочла то, что Юра писал в эти дни, в осенние дни 1935 года. Это был целый цикл стихов, который он позже окрестил «Крокодиловыми слезами». Вот одно из них.

Огромным циркулем обводит

Свой круг зима. Грядет зима.

Я вновь приговорен к свободе,

Чтоб самому просить ярма.

И оправданье хуже каторг.

Его ношу я, как паршу.

Судьба, ты – кат и провокатор,

Я вновь кассации прошу.

Но это – только полуправда. Защита против самого себя. Полная правда слишком непереносима. Ее не выговоришь. Юра не был «вновь приговорен к свободе», он ее выбрал для себя раньше. Навсегда… И уйти от этого было уже некуда. Нелегко жить с паршой на теле, а на душе – тем паче. Он испил чашу до дна.

Теперь я уже понимаю, что я – человек конченый. не свой, не советский, мне нет места среди нормально, здраво и правильно рассуждающих советских людей. Я уже в их мир не вернусь… И все же чувствуется, что дело мое как-то топчется на месте, продвигается плохо. Каждый новый допрос – новая тема, а прошлая куда-то отметается. Явно не хватает основного звена, за которое можно ухватиться и успешно привести дело к концу. Так проходит еще около месяца, и вот наконец такое звено найдено. Довольно болтовни о «добровольно-принудительных» займах и прочей ерунде. Все это было подготовкой, рыхлением почвы, так сказать. Теперь дело принимает грозные очертания, тут уже пахнет настоящей контрреволюцией!

С выражением отвращения, смешанным с презрением, исказившем ее хорошенькое личико, Бак спросила, глядя на меня в упор:

– С кем и когда вы вели террористические разговоры?

– Я…террористические разговоры??!

Боже мой, чем еще она меня ошеломит?

– Федорова, я повторяю, с кем и когда вы вели террористические разговоры?

– Ни с кем и никогда не вела!

– Врете!

Но я уже привыкла, и теперь на меня такая «пощечина» не действует.

– Я не вру. Ни с кем и никогда.

Но это опять как с княжной Щербатовой. Это я, дура, не понимаю, о чем меня спрашивают, но следовательница-то знает.

– Да какие террористические разговоры? – недоумеваю я.

– Может быть, вы и это станете отрицать? – порывшись в какой-то папке, она достает исписанную бумажку.

Я сразу вижу – почерк мой. Читает: «Не правда ли, дико – метод террора в наши дни?.. – это из вашего собственного письма к некоему Викторовскому». Да, действительно это из моего собственного письма к некоему Викторовскому, моему ленинградскому приятелю. Письмо, написанное год назад, почему-то оставшееся неотосланным и, очевидно, среди других бумаг забранное теперь из дома, но я все равно ничего не понимаю:

– Да, конечно, это мое письмо, – слов с моего места не видно, но почерк свой я узнаю и вполне допускаю, что там написано именно то, что читает следовательница. – Ну и что же такого в этой фразе? Что я удивляюсь методу террора? Ведь это же не значит, что я его «одобряю»! Тут же этого не написано?!

– Еще бы, – не очень-то логично отвечает Бак. – Было бы странно, если бы вы сознались, что одобряете этот метод!

– Почему же я должна сознаваться, если я не одобряла и не одобряю его?

Бак не отвечает, но многозначительно задает другой вопрос:

– А вы об убийстве Кирова никогда ни с кем не говорили?

Я молчу в недоумении…

– Ну что же, Федорова, после убийства товарища Кирова вы никогда ни с кем об этом не говорили?

– Да, конечно же, говорила. Тогда же все об этом говорили и в газетах писали.

…Так вот какие разговоры называются «террористическими»! Я еще не понимаю, куда она гнет, но уже чувствую, что ни к чему хорошему это не приведет. В протокол между тем записывается: «Я вела террористические разговоры во время убийства т. Кирова».

– Так с кем же вы вели эти разговоры?

Я теряюсь:

– Право, не помню… Со всеми, наверное, кто был рядом.

– А кто был с вами рядом?

Я чувствую, что запутываюсь в какие-то ловко расставленные сети. Ведь во время убийства Кирова в декабре 1934-го я как раз была в Ленинграде. (Как это некстати! – молнией проскакивает в мозгу. Не дома, в Москве, а именно в Ленинграде. Хотя я ездила туда часто, мне почему-то стало неприятно и неудобно, что в это время я как раз была в Ленинграде.)

– В эти дни я как раз была в Ленинграде по работе, – объясняю я и соображаю, что все оборачивается плохо.

– Где же вы останавливались?

– В семье мужа. Я всегда там останавливалась.

– Так с кем же из семьи вашего мужа вы говорили об убийстве товарища Кирова?

– Право, не помню. Со всеми, вероятно.

– Ну, а конкретней? Припомните!

– Не помню. Возможно, что с сестрой мужа Олей. Мы с ней одногодки, очень дружим. Хотя я дружна и со всей семьей.

Все. Довольно. В протоколе записано: «Я вела террористические разговоры во время убийства Кирова с сестрой моего мужа Ольгой Селенковой».

– Но разве об этом нельзя было говорить?

– Смотря как говорить!

– Но ведь мы не меньше других были поражены убийством товарища Кирова – и я, и Леля!

– Это мы выясним, – она звонит. – Идите в камеру и припомните, с кем вы еще вели террористические разговоры!

По ее тону я понимаю, что это уже не «государственные займы», это уже что-то посерьезнее и пострашнее.

Вид у следовательницы довольный. Еще бы! Эта дуреха сама так кстати углубляет дело, так услужливо преподносит материал, которого даже и в «информационных сведениях» нет! С этим делом, можно считать, ей повезло!

Итак, в протоколе было записано: «Во время убийства товарища Кирова, находясь в квартире отца мужа, П. А. Селенкова, я вела террористические разговоры с сестрой мужа Ольгой Селенковой». Какие именно разговоры, уточнено не было, и я, как обычно в конце допроса, подписала бланк. Весь текст записывала сама следовательница (и вопросы и ответы), и, хотя она предлагала мне прочесть, от волнения у меня строчки прыгали перед глазами, и я ничего не видела перед собой. Да и к тому же это казалось мне пустой формальностью – я и так знала, что там все написано, как она хочет, а не как я.

Я подписала, полагая, что потом уточнится и выяснится, что разговоры наши были вполне невинными, лояльными, что других в семье свекра, действительно потрясенного убийством Кирова, и быть не могло. Что мы, как и все, были поражены этим убийством, которое и «террором» как-то странно было назвать. Понятие «террор» в нашем представлении отдавало чем-то чуть ли не средневековым и в рамки наших дней как-то не вписывалось. В конце концов, разве это не могло быть вообще не политическим убийством, а делом рук какого-нибудь психопата или ревнивца, наконец? Что мы знали о частной жизни Кирова? Ничего.

…Помню день, когда похоронная процессия во главе со Сталиным двинулась из Таврического дворца на Московский вокзал. Был очень холодный зимний день. Окна дома на Выборгской стороне, где жила семья моего мужа, выходили на Неву. С высоты пятого этажа можно было видеть на другой стороне Невы переулок, перпендикулярный к Таврической улице, по которой следовала траурная процессия. Мы с Лелькой стояли на подоконнике и, открыв форточку, всматривались в морозную даль. Мы думали, что, когда процессия будет пересекать этот переулок, нам что-нибудь удастся увидеть из окна.

Мы ничего не увидели, но в этот миг как раз завыли, застонали, заревели сотни сирен и гудков на Неве и заводах. Это была жуткая, трагическая симфония, плач вслух… Плач миллионного города, плач многострадальной страны.

Мы стояли и слушали, оцепенев, едва дыша. Тогда мы еще не знали, что это не только плач о безвременно и ни за что погибшем человеке, но и рыдание о тысячах и тысячах ни в чем не повинных людей, которым уже так скоро суждено было погибнуть из-за этого события…

…Тут мне хочется остановить «машину времени» на 1924 годе, когда я впервые познакомилась с семьей моего мужа Мака, и немного рассказать о ней и о других наших родственниках, с которыми я прожила несколько счастливых лет и подружилась с моей сверстницей Ольгой Селенковой, которую все называли Лелей.

Семья была большая (восемь детей), веселая, шумливая, порой «ругливая», но в общем очень дружная и хорошая. Когда я в нее вошла, младшим было лет по 10–12. Старшим был мой муж Макаша. В семье Селенковых всегда гостили какие-то деревенские родственники, а по соседству, в том же доме, жил дядя Вася с женой и сыном, которые, конечно, дневали и ночевали у нас.

Я привезла с собой маму. Старшие девочки обзавелись мужьями, а вскоре и детьми, и по воскресеньям, когда вся семья собиралась в «зале» на традиционный «чай с пирожками», за стол садилось не менее 20 человек.

Не знаю, когда мама, та мама – Селенкова, вставала в ночь под воскресенье? Может быть, и вовсе не ложилась, но утром на столе неизменно появлялись подносы с горами пышных, румяных пирожков на все вкусы: с морковкой, капустой, рисом, мясом, рыбой и жареным луком.

Никто не помогал маме их делать – кухня была ее суверенным владением, и никому не разрешалось туда соваться. Да у всех и своих дел было по горло. У кого – работа, у кого – учеба, у кого – и то и другое.

Удивительным человеком была эта простая неграмотная крестьянка из нижегородских лесов! Так и умерла неграмотной. У нее всегда хватало любви и простых, но всегда ласковых и ободряющих слов на всю эту беспокойную ораву. За все те годы, что мы прожили рядом, я не слышала от нее не только какого-нибудь резкого слова, но даже повышенного, раздраженного тона.

Философия ее была простой и ясной: дети растут в иное время, в иной обстановке и им виднее, что к чему и как надо жить. Мое же дело – чтобы все были сыты, умыты, обшиты, обстираны. Впрочем, уже в мою бытность в этой семье от стирки мы маму освобождали. Стирали на всю ораву двое: я и Лелька. С утра занимали прачечную, помещавшуюся в подвале. Мы же жили на пятом этаже и перетаскивали оттуда вниз узлы с бельем. Во время этих стирок и началась наша с Лелькой дружба. Мы без конца говорили обо всем на свете, делились впечатлениями об увиденном и услышанном, радовались общим взглядам на многие вещи.

К вечеру отстиранное, выполосканное и отжатое белье складывалось в огромные корзины с двумя ручками, и наши мужчины – папа, Мак и его брат Саша спускались в прачечную, чтобы тащить корзины на чердак. Такая «генеральная» стирка происходила два раза в месяц…

Мама моего мужа попала в Ленинград, тогда еще дореволюционный Петербург, из глухой деревеньки Селенково Ветлужского уезда Нижегородской губернии, где все жители были, вероятно, в каком-то родстве и носили фамилию Селенковы.

Когда ее мужа Павла, отца всех будущих детей, забрали в солдаты, он благодаря своему гигантскому росту и богатырскому сложению угодил в Питерский гренадерский полк. В деревне осталась беременная молодуха. Вскоре родился мальчик Макарий, которого так назвали в церкви, к великому огорчению матери. Она хотела назвать первенца Ванечкой, но делать было нечего. Мальчик родился под Макарьев день. Поп, крестивший его, справился в святцах, а возивший младенца на крестины кум и вовсе позабыл, что мать наказывала назвать новорожденного Иваном.

…Не помню подробностей, но гренадер почему-то вернулся из полка всего лет через десять – то ли раньше времени, то ли срок службы тогда уже сократили, но, так как питерская жизнь ему приглянулась, Павел забрал жену и мальчонку и окончательно расстался с родной деревней, обосновавшись в городе. Был он хорошим столяром-краснодеревщиком и вполне мог надеяться на свои руки.

Каждый год в семье прибавлялось по ребенку. Некоторые умирали, но большинство выживало. Ко времени революции было их уже восемь – трое мальчиков и пять девочек. Отец не только столярничал. Он был грамотный, читал газеты, жития святых и Библию. Читал и вникал. В конце концов решил, что и в Библии, и в житиях святых правды мало, а неправды кругом хоть отбавляй. В 1916-м он записался в социал-демократическую партию и стал убежденным революционером.

Дети росли разными. Муж мой был старше других и еще до революции окончил реальное училище. Учить детей было заветной мечтой отца. Но потом у Мака произошел с ним разлад. Выучивши сына в реальном, отец полагал, что теперь ученый сын начнет работать и разделит с ним заботы о многочисленном семействе, где ребятишек было мал мала меньше. А Мак вдруг захотел еще учиться. Реального училища ему показалось мало.

Мастерская столяра и квартира многочисленного семейства находились в гавани, у самой Маркизовой лужи, как тогда называли прибрежные воды Финского залива. Целыми днями летом мальчишки гоняли по пескам и плескались в «Луже». Строили нехитрые корабли из деревянных бадеек. И там, на побережье, впервые увидел маленький Макаша человека, пленившего его сердце. Незнакомец сидел на складном стульчике и рисовал разноцветными красками какую-то картину. Мак тихонько подобрался сзади и, затаив дыхание, смотрел на живописца. Тот тыкал в холст то одной, то другой кистью, и перед зачарованным мальчиком вырисовывались нежно-перламутровое море, очертания далекого берега в дымке и синее небо с розоватыми облаками.

Это решило участь старшего сына Селенкова. Художника звали Н. И. Хижинский. Он заметил мальчика, часами наблюдавшего за его работой. Подарил ему карандаш. Познакомились, подружились. У мальчика оказались способности, и Хижинский начал его учить.

Ко времени революции Мак окончил Петербургское художественное училище. Учился он днем, а ночью работал в Адмиралтействе писцом, чтобы приносить домой 25 рублей в месяц. Один отец на всю семью заработать уже был не в силах. После окончания училища Мак поступил в Академию художеств, в студию профессора Эберлинга. Только революция на несколько лет прервала обучение. Вновь он поступил в академию уже в 1924-м, приехав из Москвы, где работал над оформлением Первой всесоюзной сельскохозяйственной выставки, уже со мной…

Из остальных детей кое-кто уже учился – вышли химики и физики, кое-кто не пошел дальше машинистки, кто-то лишь окончил ФЗУ. За все годы, проведенные в этой семье, ни разу не пришлось мне с кем-нибудь поссориться, не помню ни одной мало-мальски серьезной неприятности, да и несерьезной тоже. Дружнее же всех были мы с Лелей, на год или полгода моложе меня, той самой, с которой мы заведовали «генеральной стиркой». В то время, когда меня арестовали, она была на втором или на третьем курсе Химического института…

И вот зима 1934 года. В то время мы уже два года жили в Москве, и мои отношения с Маком сильно осложнились. Мы все еще продолжали любить друг друга, но нам уже трудно было оставаться вместе, и мы оба искали предлога, чтобы побыть наедине с собой и попытаться хорошо во всем разобраться.

К тому времени у меня за плечами уже были Литературный институт и несколько изданных книжек. Я тогда работала над путеводителем по Беломорско-Балтийскому каналу, где проработала один сезон, и собиралась вновь поехать туда экскурсоводом. Так как экскурсии с будущего лета должны были начинаться прямо из Ленинграда, то я и поехала туда, чтобы собрать необходимый материал.

Конечно, как всегда, я остановилась у Селенковых, с которыми поддерживала самые сердечные отношения. В ту поездку я прожила в Ленинграде всего около двух недель. Но в эти недели в Смольном прозвучал судьбоносный выстрел, унесший впоследствии так много жизней… Был убит Киров. Весть об этом всех ошеломила. Киров пользовался глубоким уважением ленинградцев. Так же, как и отец Мака, рабочие и мастеровой люд называли его «наш Мироныч» и были совершенно подавленны случившимся.

Такие, как я, – люди, далекие от политики, – тоже были ошеломлены. «Террор» казался каким-то анахронизмом, отдававшим Французской революцией и несовместимым с современностью. Террор в наши дни? Это казалось дикой чушью и никак не сообразовывалось с тем временем. Разгула «расправы с террористами» еще никто не предвидел, и во что выльется это, как в последствии оказалось, хорошо спланированное убийство, никто не мог и предполагать.

Во что вылились для меня эти «террористические» разговоры в семье моего мужа, я узнала только потом, на заседании военного трибунала. Пока же следующим козырным вопросом следовательницы был такой:

– Скажите, Федорова, а с вашим двоюродным братом Юрием Соловьевым вы не вели террористических разговоров?

– Я?.. С Юркой?

Слишком неподдельное изумление, написанное на моей физиономии, заставило Марию Аркадьевну подробно изложить содержание «террористического» разговора, произошедшего между мной и моим двоюродным братом Юрой Соловьевым.

– Вы никогда не говорили о том, что Николаев мог быть «наемным убийцей»? Не обсуждали вопроса, за сколько он мог убить товарища Кирова? А вы, Федорова, и ваш брат, – за сколько бы вы взялись совершить террористический акт над товарищем Сталиным? – Тут она понизила голос чуть не до шепота: даже на следствии произнести такие слова – кощунство! И так как я ошалело молчала, продолжила: – Я вам напомню: вы сказали, что готовы убить товарища Сталина за 100 тысяч рублей!

– Я?.. Сталина?.. Убить? Да я даже цыпленка не могу зарезать! Ни за 100, ни за 300 тысяч!..

– Федорова, – истерически взвизгнула следовательница, – я стенографистку вызову! Вы думаете о том, что говорите?

Ах, конечно, я не думаю! Мысли у меня в голове кружатся и несутся в разные стороны. Действительно, она – про Сталина, а я – про цыпленка! Конечно, не к месту. Но сейчас не в этом дело. Боже мой, 100 тысяч! Да, я действительно что-то говорила про 100 тысяч! Но когда? И при чем тут Сталин?

– Боже мой, да ведь это была шутка! Я не помню всего разговора и в связи с чем упоминала про эти 100 тысяч. Как-то не так было сказано… И во всяком случае это была только шутка!

– Ах, вы опять не помните? Вы шутили такими вещами?! Отлично! Ступайте в камеру и припомните ваши разговоры с Юрием Соловьевым. – Следовательница нажала на кнопку, но тут же сделала знак рукой, чтобы закрыли дверь: еще рано, она поспешила.

– Впрочем, еще один вопрос: как и когда вы с Соловьевым намеревались убить старушку Анну Ильиничну, проживающую на Арбате, в Большом Афанасьевском переулке?

В глазах у меня потемнело. Анну Ильиничну? Последние обрывки мыслей выскочили из головы – там стало пусто и темно, как в комнате без окон и дверей. Я поняла, что объяснять что-либо бесполезно, да и сил больше не было. Я молчала…

– В камеру!

Я, как во сне, повернулась и вышла. Когда в книгах пишут: «Она шла, шатаясь, ничего не видя перед собой» или «Она почувствовала, что стоит на краю пропасти», это воспринимается как литературный штамп, пустое «украшательство». На самом же деле бывает именно так, только очень редко, при обстоятельствах исключительных, и это, должно быть, самые страшные минуты в жизни.

Со мной это было в первый раз. Я шла по коридорам Лубянки, ничего не видя и не сознавая, но отлично помню теперь, что именно там, в этих коридорах, в сознание вползла дикая и ужасная мысль: все кончено. Я попала не в руки людей, а в какую-то машину – неодушевленную, лишенную разума и чувств, хорошо отлаженную, запущенную раз и навсегда, похожую на гигантскую мясорубку…

В ее жерло падают люди. Бесчувственная машина не спеша, равномерно крутится. Человеческие тела втягиваются в нее все глубже и глубже, потом завиваются вокруг вала, кости начинают трещать, мясо спрессовывается и выжимается. Сквозь решетку мясорубки выползает кровавое месиво…

Именно так мне представилось все, что происходило на Лубянке. И мне стало понятно, что я – всего-навсего одна из тех, кто составляет человеческую массу, поглощаемую машиной. Путь только один – вперед, к валам и ножам. В обратную сторону машина не крутится. Для меня все кончено…

Впоследствии ко мне не раз возвращался образ механической бездушной мясорубки. Но в тот раз, когда он ВПЕРВЫЕ пришел мне в голову, это потрясло меня больше и глубже, чем когда бы то ни было, ибо в тот момент я поняла – еще далеко не умом и сознанием, а только чувствами – весь ужас происходящего со мной, со страной…

В камере я немного пришла в себя. Видение равнодушной и безучастной машины пропало. Мысли лихорадочно заработали. Вернулась жажда бороться, доказывать, убеждать. Но как?.. Как убедить следовательницу, что мы с Юркой, несмотря на всякую чушь, которую болтали, обычные, нормальные люди? Просто люди. Что мы никому не хотели зла, что мы никому не делали вреда. Что мы – обыкновенные честные люди?

Мысли возвратились к последнему допросу, и мне вдруг смутно вспомнился разговор, действительно имевший место. Но как же теперь объяснить, что это лишь болтовня, не имеющая никакого отношения ни к террору, ни вообще к политике?!

…Это было не вскоре после убийства Кирова, а когда уже шок и трагизм произошедшего остались позади. Разговор, который помнился весьма смутно, был примерно таков:

Я: Все-таки удивительно, что же за человек был Николаев? Маньяк? Личный враг? Говорят, тут замешана женщина… Или, наконец, может быть, действительно была какая-то террористическая организация, и Николаев – наемный убийца? Но как же он мог пойти на такое дело, зная заранее, что продает свою собственную жизнь? Ведь не мог же он надеяться, что сам останется в живых?

Юра: Ну а может, он вообще собирался покончить с собой? Почему бы и не продать свою жизнь в таком случае? Все равно ведь умирать!

Я: Ну ты всегда вздор мелешь! Как это – «продать» свою жизнь?

Юра (сохраняя внешнюю серьезность, но уже с лукавой подначкой, как обычно): Очень просто! Я бы свою жизнь продал. Тысяч за десять. Все равно жить надоело! Ну и, зная твое бедственное положение и стесненные материальные условия, а также питая к тебе нежные братские чувства, я продаю свою жизнь, скажем, за десять тысяч, предварительно все оформив честь по чести, получив деньги и вручив их по назначению, то есть тебе. Ты в смятении, ахаешь и охаешь, но все же таешь от восторга – десять тысяч, шутка ли! Ну как?

Я, понимая, что все это говорится ради хохмы, отвечала ему в его же духе:

– Ну и дурак! Уж если продавать, я бы меньше чем в 100 тысяч свою жизнь не оценила!

Вот так или примерно так мы с Юрой болтали у нас на Скаковой в присутствии мамы. Сколько всякого вздора было при этом сказано, конечно, не запомнилось… Но прежде, чем вернуться к рассказу о следствии, я должна рассказать о Юре и наших совместных приключениях, если так можно назвать наши затеи, выдумки и шутки. Только в этом свете станет понятно, как и почему мы могли нести ту чушь, которая теперь оказалась для нас смертельно опасной.

Я вновь возвращаюсь в далекое прошлое, чтобы рассказать об истоках моей дружбы с двоюродным братом Юркой Соловьевым, начавшейся еще в детстве и продолжавшейся в течение всей нашей жизни. Был он человеком талантливым и замечательным во многих отношениях. Обладал живым умом, безудержным воображением, энциклопедической памятью и славился легким и общительным характером. Юра блестяще играл в шахматы, знал наизусть массу стихов, главным образом Блока, Брюсова, Гумилева, Сашу Черного, Есенина. В компаниях всегда был заводилой, сыпал анекдотами как из рога изобилия и никогда не унывал.

Впервые я увидела своего маленького двоюродного братца, когда мы с мамой приехали в Смоленск в 1917 году. Он был на шесть лет моложе меня, и потому я не очень обращала на него внимание. Вскоре я подружилась с Беби Щербатовой, и Юрка был забыт до самого нашего отъезда в деревню в конце 1919-го, когда в Смоленске стало совсем плохо с продуктами. Рос он отчаянным мальчишкой, тоже «уличным», как и большинство ребят того времени. Даже удивительно, откуда потом появились у него такие тонкие душевные переживания, нежная привязанность к близким, заботливость и внимание, необыкновенная любовь к природе, понимание ее красоты и тонкое восприятие литературы и театра…

Но все это появилось много позже, когда Юра стал взрослым и медленно, трагически погибал от туберкулеза. Когда же он бегал босоногим мальчишкой по улицам Смоленска, то дня не проходило без того, чтобы тетю Юлю – его мать – не осаждали жалобами со всех сторон: то Юрка камнем выбил чье-то окно; то раскровенил нос соседскому мальчишке; то забил деревяшку в водопроводный кран, и теперь к нему нельзя было подойти, так как вас при этом окатывал холодный душ; то протянул где-то веревку, зацепившись за которую падали прохожие…

Иногда тетю Юлю приглашали полюбоваться, как ее драгоценный сын прыгает по зубцам Веселухи – старинной башни Смоленского кремля, на высоте пятиэтажного дома, и тетя Юля, хватаясь за сердце одной рукой, беспомощно махала в воздухе другой… На Юрку сердились, его бранили, наказывали, а иногда, когда в «воспитание» сына вмешивался отец, доставалось ему и ремнем. Заслуженное наказание он сносил безропотно, как вполне законное, добродушно-весело над собой посмеиваясь.

Чувством юмора Юра был наделен с самого детства. Искренне обещал своей «мамусе», которую очень любил, что никогда больше не будет, а на следующий день вытворял то же самое или еще что-нибудь почище. Боялся он только почему-то мою маму, хотя от нее-то как раз ему никогда и не попадало. Очевидно, такую власть имел мамин «ледяной» голос, каким она умела говорить с провинившимся. Мама была неуклонно и педантично требовательна, как строгая, но справедливая учительница, и перед этой педантичностью пасовал даже Юрка.

Вскоре после того, как мы уехали в Боровую, тетя Юля решила отправить сына маме «на исправление». Думаю, что на самом деле она просто хотела, чтобы он немного подкормился в деревне. Юрка прожил у нас месяца три или четыре, и тут-то у нас и завязалась настоящая дружба. Он подрос, начал читать и живо интересоваться природой, от которой был вдалеке, живя в Смоленске. Конечно, Юрка и здесь продолжал совершать свои «чудеса храбрости» – переплывал Днепр туда и обратно без передышки, скакал с деревенскими ребятами на неоседланных лошадях, прыгал с крыши сеновала на землю, рискуя сломать себе ноги.

А однажды в ночь на Ивана Купалу отправился один на деревенское кладбище в поисках зацветающего в эту волшебную ночь чудо-папоротника, якобы приносящего счастье на всю жизнь тому, кто им владеет. Папоротник он не нашел, но сердце мое завоевал окончательно, так как цветок предназначался мне. В то время мы вполне серьезно обсуждали, не пожениться ли нам, когда вырастем? О том, что между двоюродными братьями и сестрами бывают браки, мы уже слышали.

В старом библиотечном шкафу деревенской школы, набитом пыльными связками «Нивы» и приложений к «Русскому слову», хранился и Шеллер-Михайлов, которого я начала почитывать. Мы довольно подробно обсуждали нашу совместную жизнь и даже рисовали план дома, в котором будем жить, причем каждый из нас должен был иметь свою половину, чтобы не мешать друг другу. О более интимных подробностях нашей будущей супружеской жизни у нас были понятия весьма смутные, и не помню, чтобы мы останавливались на их обсуждении. Но имена будущим детям придумывали заранее и решали, кем они будут.

Примерно в этот период началось наше первое творчество и дружное соавторство. Мы стали сочинять небольшие пьески и тут же ставили их с деревенскими ребятишками. Мама очень поощряла эту деятельность и подыгрывала нам на рояле музыку к песням и танцам для наших пьесок. Рояль удалось вывезти из городской школы, когда ее заняли под штаб военного округа. Он дожил в Боровой деревенской школе до оккупации… Немцы пустили его на дрова.

Помню две из наших пьесок: «Лесную царевну», в которой пелась песенка на мотив арии Жермена из «Травиаты»: «…Ты царевна, ты лесная…» и т. д., и «Царевну-лягушку». Я исполняла роль обеих царевен. Пытались мы инсценировать и «Трех толстяков», которыми очень увлекались, но постановка оказалась нам не под силу…

Когда мне исполнилось 18, я уехала учиться в Москву, а Юрка остался в Смоленске еще мальчишкой-школьником. Это была длительная разлука. Мы встретились снова, когда я была уже замужем, а Юрка окончил школу. Он приехал к нам в Ленинград и прожил у нас целую зиму, собираясь поступать в вуз, но в конце концов никуда не поступил и уехал на какую-то стройку. Это была «эпоха новостроек», и вся молодежь ехала куда-нибудь что-нибудь строить.

Хотя в Ленинграде мы были уже вроде бы вполне взрослыми людьми, в чем особенно упорно, но довольно безнадежно старалась убедить нас мама, стоило нам собраться вместе, как мы начинали во что-нибудь играть, тут же входя в азарт, шумно спорить, возиться и, по маминому выражению, «сходить с ума».

Мы устраивали матчи в пинг-понг, тогда только еще входивший в моду, и гоняли шарики не только по столу, но и по всей комнате, используя книги вместо ракеток. Бегали друг за другом, перепрыгивая через столики с чертежными досками, заполнявшими всю нашу огромную комнату (ведь муж был будущим архитектором), устраивали подушечные бои. Нередко наше буйное веселье кончалось разбитой лампочкой или опрокинутой вазой или чашкой.

Еще любили мы играть в шарады и во всякие литературные игры – разгадывать кроссворды, называть великих людей на какую-нибудь букву алфавита, вести рассказы, продолжение которых придумывали все по очереди, отгадывать задуманные предметы или события. У нас была комната в 40 квадратных метров – самая большая во всей квартире отца моего мужа. В остальных трех обитали отец, мать и семь детей разного возраста. Поэтому у нас всегда было достаточно молодежи, «собственной» и «пришлой», в основном друзей моего мужа по Академии художеств, где он учился.

Но, сколько бы ни собиралось народу, Юрка всегда оставался заводилой и душой общества. Он отличался остроумием и фантастическими выдумками, сыпал анекдотами и разыгрывал нас с невозмутимой серьезностью. Легко рифмовал любую блажь и каждого наделял острой эпиграммой, не щадя и самого себя:

…Сие пишу я в назиданье

Себе, погибшее созданье,

Дабы одумался и стал

Невинности на пьедестал.

Так, например, заканчивалась ода, посвященная им самому себе. Любил Юрка и настоящую поэзию. Из современной – особенно Есенина, которого читал очень выразительно и проникновенно, но сам «серьезных» стихов не писал. Был он страшно увлекающимся, влюблялся чуть не еженедельно «на всю жизнь», а приходя в азарт, совершенно терял голову.

Картами мы никогда не увлекались, не помню даже, чтобы когда-нибудь играли. Но вот что однажды чуть не привело Юрку к настоящей катастрофе. Это было время, когда еще махрово цвел нэп, хотя лепестки его уже начинали блекнуть, и слова «режим экономии» впервые прозвучали в советском лексиконе. Но в Ленинграде оставалось много клубов, где официально играли в лото на деньги, а один из них, «Владимирский», все еще держал казино с рулеткой. Правда, ставки были ограничены десятью рублями, но даже с такими ставками можно было за один вечер спустить порядочную сумму. Первый раз Юрка уговорил меня пойти во «Владимирский», чтобы «познать жизнь во всех ее проявлениях», увидеть собственными глазами, что такое настоящий «азарт», обогатить себя впечатлениями, которых потом и не испытаешь, – поговаривали, что рулетку скоро прикроют. В то время мы все упивались Стефаном Цвейгом и думали: как знать, не увидим ли мы там живого героя «Двадцати четырех часов из жизни женщины»?!

Одним словом, мы отправились. Мак с нами не пошел – он относился к этому скептически и ему было жаль тратить вечер на сомнительное удовольствие. Муж был на десять лет старше меня и не очень склонен сопутствовать нам с Юркой в поисках многообразия «красок» жизни, и поэтому нам пришлось отправиться вдвоем. Сначала мы действительно только наблюдали «нравы казино». И хотя, конечно, здесь не проигрывались состояния, как в Монте-Карло, не ставились на карту честь и жизнь и при нас никто не пустил себе пулю в лоб, но по существу азарт оставался азартом, вне зависимости от количественных ценностей, с которыми он был связан.

И мы действительно увидели возбужденных людей с бледными, искаженными лицами, с катящимися по их лбам каплями пота, с вытаращенными и расширенными от ужаса глазами, с отвратительно трясущимися руками… Тут же, в зале, в котором помещалась рулетка, а также в соседних комнатах, где шла игра в «железку», проигравшиеся продавали бумажники, авторучки, кепки, шляпы и даже пиджаки. Все это можно было приобрести за бесценок, игроки отдавали вещи почти даром, лишь бы у них появились хоть какие-то деньги, чтобы бросить их на зеленое сукно.

Были тут пожилые и молодые, мужчины и женщины, одетые прилично и чуть ли не в лохмотья, засаленные и дурно пахнущие. Духота стояла невообразимая, запах перегара и пота ударял в нос. В первую минуту, когда мы вошли, меня чуть не вырвало, и Юрка едва удержал меня, чтобы я не сбежала. Но это было только в первые минуты. Любопытство взяло верх, а потом уже и духота, и запах спиртного просто перестали ощущаться. Мы смотрели как завороженные. Вокруг стола с рулеткой сидели, а за ними плотной стеной стояли люди. Тесно сгрудившаяся толпа молчала. Все затаили дыхание и слушали, как жужжит маленький шарик, бешено вращаясь внутри раскрашенной в красное и черное чаши с лунками, которая тоже крутилась в направлении, противоположном шарику. И только когда чаша почти остановилась и шарик с сухим щелчком упал в какую-то лунку, толпа выдохнула в едином порыве что-то похожее на «хаа!»… Потом все сразу начали говорить и о чем-то спорить, обсуждая, на какую цифру ставить.

Крупье что-то сказал, произошло какое-то движение, кто-то бросил на стол мелочь, прошелестели бумажные рубли, блеснули жестяные жетоны, и снова все замерло.

– Ставки сделаны, – негромко и очень учтиво сказал крупье. Снова зажужжал в рулетке шарик.

Два дня мы с Юркой ходили наблюдать за «их нравами». Возвращались возбужденные и с упоением рассказывали об увиденных «типах», о разыгравшихся на глазах пусть мелких, но все же трагедиях в духе Стефана Цвейга. Напрасно мы уговаривали Мака пойти хоть раз с нами. Он отказался наотрез.

На третий день мы больше присматривались к самой рулетке, вникали в игру и ее правила. Быстро постигли нехитрые премудрости красного и черного, чета и нечета. Старались подметить закономерности удачи. Казалось, «предсказать» красное или черное не так-то уж сложно.

Наконец ради интереса решили сыграть. Поставили на красное после того, как пять раз подряд выпало черное, и… выиграли! Тогда с нами случилось то же самое, что и со всеми. Никакие «типы» с хриплым дыханием и отсутствующими, блуждающими взглядами нас больше не интересовали. Они просто исчезли из нашего поля зрения. Осталось одно – маленький, черненький, мечущийся в своей чаше шарик. К нему из самого сердца протянулись стальные нити-нервы и натянулись, как струны. Казалось, вся ВОЛЯ собрана в этих стальных нитях. Он твой, этот шарик, ты приказываешь ему: «Стоп!» Нет, мимо!.. «Ну, давай же… Еще немного, еще одно усилие воли»… «Ну, СТОП же!» Но шарик не слушается.

Как и все, мы скоро изобрели свою «теорию». Это была игра на цифру пять. Что бы ни выпадало – чет, нечет, красное, черное, любые цифры и все, что поставили на них игроки, – казино забирало себе все ставки. Кроме тех, что были на цифре пять. Те, кто поставил на пятерку, все равно получали свой десятикратный выигрыш.

– Рулетка – дело выгодное, – рассуждали мы, – иначе ее никто бы не держал. За счет чего же казино получает прибыль? Ведь если каждый раз, при каждом «забеге» шарика кто-то выигрывает, а кто-то проигрывает, то по теории вероятности получается приблизительный баланс. Казино от этого ни тепло ни холодно. Зато цифра пять – его постоянная и беспроигрышная ставка. Казино не ставит ни на какие другие цифры, ни на красное, ни на черное, как бы давно они ни выпадали. Всегда только цифра пять!

Уподобимся же казино, решили мы. Будем играть так, как играет оно. Спокойно и бесстрастно. Ставя ВСЕГДА на одну и ту же цифру, ну, скажем, на ту же пятерку! Правда, мы ограничены размером нашего весьма скромного «оборотного» капитала: ведь, в отличие от казино, мы же все-таки рискуем, если проклятая цифра не выпадет подряд больше 10–15 раз. Но ведь это случается относительно редко, и такую возможность можно в расчет не принимать.

Мы начали играть на цифру пять. Когда в первый вечер мы выиграли значительную для нас сумму – что-то около ста рублей, то почувствовали себя алхимиками, в чьих тиглях плавилось чистейшее золото! Мы открыли «систему»!

Как бесноватые ворвались мы домой, перепугали всех своих. Смотрели на них, как на сумасшедших, когда они начали смеяться над нами и хохотать. А они, эти ненормальные, слепые люди еще пророчили, что мы спустим в казино «последние штаны»! Мама перестала с нами разговаривать, но на сей раз и это нам было нипочем – мы с Юрой закусили удила и на всех парах неслись к вершинам «несметного богатства», о котором, кстати говоря, всерьез вовсе и не помышляли, но были готовы «вконец» разорить Владимирский клуб!

На наше счастье, рулетку действительно недели через две закрыли. Иначе в ход пошли бы, пожалуй, не только «последние штаны», но и что-нибудь иное. Во всяком случае, в доме не осталось ни одного человека, которому Юрка не задолжал бы разных сумм, от нескольких копеек до рубля – наиболее мягкотелым и легковерным! Все учебники, по которым он готовился в вуз, были «загнаны», а штаны только потому еще держались на нем, что действительно были последние и единственные.

Несмотря ни на что, Юрка оставался твердо убежденным в непогрешимости нашей «теории», считая, что все дело в нервах. У нас они не были достаточно «стальными». Мы не успели их натренировать. Мы срывались. Следили за другими комбинациями и не могли удержаться, чтобы не принять в них участия. Когда 29 раз подряд выпадало черное, мы не могли удержаться, чтобы не поставить на красное. Ставили и… проигрывали! И так за полчаса спускали все, что нам приносила «непогрешимая теория»!..

…Следующая встреча с Юркой, лет через шесть после описанного выше, ознаменовалась его новой «одой» на десятилетие моей супружеской жизни:

…Все испытавши понемногу —

Любовь, надежду и нужду,

Они уж доживают, слава Богу,

Свою десятую весну!..

Мы жили уже в Москве, в маленьком домике на Скаковой, где под бабушкиным крылом подрастали двое наших мальчишек. Я, разочаровавшись в газетной работе (хотя впоследствии и убедилась, что если бы из меня и вышел какой-нибудь толк, то именно как из очеркистки), занялась детской литературой. А Юрка, построив стекольной завод в Вологодской области и автогигант в Горьком, заработал трудовой стаж и приехал продолжать свое неоконченное образование. Он наконец поступил в вуз и учился на первом курсе МИИТа.

Поселился Юра у своей тетушки по отцовской линии, старой бессемейной актрисы. Она испокон веку жила в Большом Афанасьевском на Арбате. Жила со своей подругой, тоже бывшей актрисой, тоже одинокой, но еще более старой и дряхлой. Эта подруга – Анна Ильинична – последние годы уже не вставала с кровати, и за ней преданно и трогательно ухаживала Юрина тетушка. Обе старушки отличались ясным умом, острыми язычками и прекрасной памятью. Их приправленные перцем юмора рассказы о театральной жизни более чем полувековой давности были неподражаемы.

Ютились они в малюсенькой двухкомнатной квартирке в мезонинчике под крышей, а маленькую каморочку отдали Юрке. Жили они в большом согласии и дружбе. Юрка нежно любил обеих старушек, старался им помочь, чем мог, – притащить дров, сбегать в магазин, вынести мусор. Жили они не только дружно, но и весело, много хохотали, потому что тетушка в остроумии не уступала Юрке, да и прикованная к кровати Анна Ильинична тоже умела побалагурить.

И вот про эту самую Анну Ильиничну, которая «заедает век» Марии Петровны (так звали Юрину тетушку), а ему, Юрке, не освобождает вожделенную жилплощадь, он в шутку и сказал: «Ну что стоит старушенцию придушить?» Но ведь надо же знать Юру, чтобы хоть на один миг серьезно заподозрить его в намерении «убить старушку»! На его сентенции можно было рассмеяться (для чего они и произносились) или сказать, как моя мама: «Уж будет чепуху-то молоть, вот язык без костей!»

К счастью, сведения о том, как мы собирались «придушить» Анну Ильиничну, в протокол допроса занесены не были, и к этому вопросу больше не возвращались. Но ведь подумать только! И это – знали! И уж, наверное, включили в нашу характеристику как прямое указание на то, что мы – «потенциальные преступники».

Юре приходилось много заниматься, чтобы не остаться за бортом, и поэтому слишком часто бывать ему у нас не удавалось. Однако малейшую возможность забежать хоть на часок он не упускал. Врывался Юрка к нам с шумом и гамом, подбрасывал до потолка обожавших его ребят, мимоходом заглядывал под крышки кастрюль на кухне, отправляя в рот все, что можно было туда отправить, одновременно выпуская «1000 слов в минуту», как утверждала моя мама, за полчаса успевал рассказать все институтские новости, живописать невообразимые страдания по поводу последней «вечной» любви и выложить запас свежих анекдотов, которые держались в его памяти как в самой исправной кибернетической машине.

И в самом деле, по быстроте реакции и изумительной памяти он вполне мог потягаться с такой машиной.

Юра был страстным любителем шахмат – игроком первой категории, и когда нам однажды в Крыму случилось попасть в затруднительное финансовое положение, он, недолго думая, дал в нескольких санаториях сеансы одновременной игры на 28, а затем и 30 досках. Из них сделал «ничьи» в пяти или шести партиях и не сдал ни одной.

Еще больший фурор Юра произвел, играя с восемью партнерами вслепую, сидя спиной к соперникам и держа все восемь партий в уме! И здесь он тоже не получил ни одного мата. Мы с ним долго и всесторонне обсуждали вопрос: можно ли быть шахматистом-профессионалом – и только? Шахматы были его любимым занятием, «призванием», как утверждал Юра. Но все же ему казалось, что посвятить жизнь игре (ну что такое шахматы? Игра?.. Спорт?..) или даже спорту – ниже человеческого достоинства, особенно мужского. В то время нам еще многое виделось в идеалистическом свете нового времени и… молодости.

Вот почему, отложив в сторону шахматы, Юра скрепя сердце принимался зубрить сопромат и диамат, хотя душа его неизменно принадлежала шахматам, и только шахматам… Как я уже упоминала, несмотря на учебу, он все же бывал довольно частым гостем у нас на Скаковой. Иногда мы проводили целые вчера втроем – я, Макаша и Юрка. Мы залезали с ногами на наш старый семейный диван и пускались в путешествие по стране Макжеюрии. Название это состояло из начальных слогов наших имен – Мак, Же (ня), Юр (а).

Это была выдуманная нами страна, и мы, макжеюры, были вольны распоряжаться ею как угодно. Каждый населял ее, кем хотел, – ведь все было во власти нашей фантазии! И каждый благоустраивал ее сообразно собственным вкусам. Мак занимался архитектурным оформлением страны и ведал изящными искусствами, я – литературой и журналистикой, а Юрка брал на себя увеселения и спорт, включая и шахматы, конечно. Географическое местоположение Макжеюрии было нашей тайной, и никто в мире кроме нас не знал о ее существовании – это была наша Шангри-Ла[1]. Зато макжеюры могли инкогнито путешествовать по всему миру! Для них не существовало границ, так как они обладали гипнотическими способностями, позволявшими им становиться невидимыми.

Насчет социального устройства Макжеюрии мы мало задумывались. Достаточно было того, что всем там жилось хорошо и весело. Мы сочинили национальный макжеюрский гимн и придумали очень вкусный национальный макжеюрский напиток. Он состоял из смеси виноградного сока и вишневой наливки, а в пробку бутылки втыкался маленький флажок с золоченым древком. Нежнейший шелк двух цветов – белого и голубого – олицетворял национальный макжеюрский флаг.

Не знаю, откуда взялся у нас этот изящный флажок, но помню его как сейчас!

На табуретку, стоявшую напротив дивана, водружался «макжеюрский» напиток под национальным флагом и тарелка с печеньем. Мы потягивали наш напиток и рассказывали истории из жизни макжеюрского народа… Это были веселые дружные вечера. Вероятно, если бы о нашей Макжеюрии узнало НКВД, то и это было бы поставлено нам в вину как антисоветские «настроения» или еще что-нибудь в таком же роде. К счастью, НКВД об этом так и не узнало.

Я подробно рассказываю о своем двоюродном брате, потому что в моем деле, на папке которого написано «ХРАНИТЬ ВЕЧНО», он, Юрка, сыграл ключевую роль, а сам в конечном итоге расплатился за это жизнью. Конечно, мы не были «положительными героями». Мы были самыми обыкновенными людьми, наделенными некоторыми способностями, но в еще большей мере – слабостями: леностью и беззаботностью. Мы не давали себе труда интересоваться политикой и глубже вникать в то, что происходит в стране.

Правда, ко времени ареста и я, и Юра уже много поездили по стране и многое повидали. Глаза и уши у нас не были закрыты. Я довольно близко видела «коллективизацию» и первые ее «плоды». Я ушла из газеты, потому что мне претила газетная скрижаль: «Надо писать не о том, что происходит в действительности, а о том, что требуется советской пропаганде. Газета должна вести за собой и агитировать!» (то есть попросту врать).

Я поссорилась с «Артеком», пытаясь протестовать против насаждения ущербной советской морали в детские неискушенные души. Юрка вообще протестовал и возмущался только в своем кругу, да и то только как бы шутя, невсерьез. Но зато он легкомысленно сыпал сомнительными анекдотами «из-под полы», за которые в 37-м люди получали и по десять лет.

И все же ни я, ни Юрка не считали себя антисоветскими людьми, хотя НКВД доказало это нам так же легко, как дважды два – четыре.

Когда Юрка пересказывал анекдоты, ходившие в студенческой среде, ни ему, ни мне не приходило в голову, что мы совершаем преступление против советской власти. Пришло это в голову моей маме, когда она, как оказалось, дальновидно ворчала на нас:

– Вот вы доболтаетесь в конце концов!.. Доболтаетесь!..

И мы «доболтались»…

Сколько раз потом в бессонные ночи и нескончаемые дни я старалась припомнить обстоятельства этого разговора, мельчайшие детали, оттенки, фразы, по всей вероятности никогда и не произнесенные, что в конце концов у меня сложилась какая-то версия, казавшаяся наиболее правдоподобной. Хотя на самом деле все мы, участники драмы (так как болтовня эта обернулась для нас драмой), реально, в подробностях припомнить тот разговор никогда бы не смогли, настолько незначителен и пустячен он был.

Но он действительно был. И роковые слова «100 тысяч» действительно были мною произнесены. И об этом лучше всех помнила моя мама. Разговор, а сказать точнее, болтовня эта произошла между мной и Юркой. И слышал эту болтовню один-единственный человек, при этом присутствовавший, – моя мама. Больше не было никого, в этом я уверена. Что же это значит? Где мама? Что с ней?

Меня снова вызывают на допрос.

– Ну так как, Федорова? Вы подпишете протокол?

– Нет, в такой редакции я подписать не могу.

В протоколе допроса стояло: «Я сказала, что за 100 тысяч рублей согласна совершить террористический акт над товарищем Сталиным». Я понимала: если подпишу протокол, то тем самым подпишу себе и смертный приговор.

– Я могу подписать только, что в шутку оценила свою жизнь в 100 тысяч рублей.

– Ах в шутку! – Звонок: – В камеру!

Через неделю:

– Ну как, подпишете?

– Я уже сказала, что это была шутка по поводу оценки своей жизни, а не террористический разговор.

– В камеру!

Теперь меня вызывают на допрос по два раза в день – утром и вечером.

– Федорова, вы считаете себя вполне советским человеком?

Я затрудняюсь с ответом и отвечаю уклончиво:

– Во всяком случае, я не делала никакого вреда советской власти. Я не была противником советского государства.

– Ах вот как, не были? А вот что говорит о вас ваш двоюродный брат Юрий Соловьев – ваш лучший друг.

Следовательница берет исписанный бланк протокола и читает: «Федорова Евгения Николаевна… морально разложившийся и глубоко антисоветский человек».

Я не верю своим ушам.

Должно быть, желая добить меня, следовательница, прикрыв ладонью текст, тычет мне под нос Юрину подпись:

– Это его подпись?

– Да, конечно, его.

Господи, значит, и Юрку уже допрашивают! Мне и в голову не приходит, что он уже давно арестован и что ему тоже показывают протоколы с моими подписями, где я сознаюсь в «террористических» разговорах.

На следующий день снова:

– Соберитесь на допрос.

Теперь я уже не радуюсь. Я только боюсь. Но в этот раз мы идем очень далеко, что необычно. Поднимаемся по лестнице, потом следуем какими-то бесконечными коридорами, опять спускаемся. Куда меня ведут? Наконец приходим. Сначала я попадаю в огромную темноватую комнату с мягким ковром под ногами, с одним-единственным столом у двери, обитой темной кожей с золотыми бляшками. Комната отделана прекрасными резными деревянными панелями. Я соображаю: значит, ведут к начальству. Ну и хорошо, вот тут-то я и расскажу, как бессовестно искажает смысл того, что я говорю, моя следовательница. Как она заставляет меня расписываться в том, чего я вовсе не говорила.

Из-за стола поднимается женщина и скрывается за кожаной дверью. Она тут же появляется снова и велит мне войти. Я вхожу, и дверь за мной бесшумно закрывается. Я попадаю в ярко освещенный огромный кабинет. Где-то вдали стоит большой письменный стол, а к нему «глаголем» примыкает другой, тоже огромный (тут все огромное), покрытый красным сукном. Вдоль его длинных сторон аккуратными рядами стоят черные деревянные стулья с высокими резными спинками. На стульях никто не сидит, зато за ними вдоль стен стоят неподвижной линией люди в черных пиджаках, при галстуках под белоснежными воротничками. Впрочем, есть и военные. Но все они, штатские и военные, стоят, как на параде, навытяжку, руки по швам.

В глазах у меня рябит, но все же я замечаю среди них и мою Марию Аркадьевну, тоже навытяжку, с прямой спиной, тоже замершую в почтении, с глазами, устремленными, как и у всех, на того – за столом, на главного. Он один сидит, едва возвышаясь над столом, а за ним высоко вверх возносится деревянная резная спинка черного кресла. Его лысая голова кругла, как шар. Раньше, чем я успеваю открыть рот, он хватает кулаком по столу, так что я невольно вздрагиваю (наверное, все они – весь синклит следователей и подчиненных – тоже вздрагивают), и начинает кричать, брызжа слюной.

– Раньше, чем вас арестовать, мы знали, что вы виновны! – орет он. – Что вы тут чушь порете! Шутки! За шутки мы не сажаем, черт вас побери! Шутки! Да вы понимаете, где вы находитесь?! Мы покажем вам шутки! Мы в бараний рог вас согнем! Мы покончим с этой гидрой! Речь идет о том, оставить ли вам жизнь – вам и вашим сообщникам, дерьму собачьему! А вы – шуточки! Осиное гнездо! Вздернуть всех на одной веревке! Нахохочетесь!

Он кричит, наверное, уже минут десять. Останавливается только, чтобы перевести дух и отхлебнуть глоток воды из стакана. И все продолжают стоять, как в столбняке. Не знаю, сколько бы времени это еще продолжалось, если бы на столе не зазвонил телефон. Главный берет трубку, и вдруг его облик преображается. Он как будто подрастает, почтительнейше изгибается в сторону телефонной трубки, лицо разглаживается, даже начинает вроде как бы светиться.

– Есть! Так точно! Когда прикажете? Есть, иду!

Опустив трубку, он с не сошедшим с лица благоговением обводит подчиненных отсутствующим взглядом и с глубоким сознанием собственного достоинства (скорее, собственной ценности) объявляет: «Хозяин зовет!» (Значит, и над ним есть «хозяин»)! Потом капает из пузырька в маленький стаканчик капли (сердечные, вероятно) и тщательно их отсчитывает, шевеля губами. Все застывают в молчании. Обо мне он, наверное, и вовсе забыл.

Нет, вспомнил:

– В камеру! – опять орет он прежним фальцетом. – В камеру! В подвал!

Он поднимается, и все приходит в движение. Часть присутствующих окружают его, как окружают примадонну, когда после спектакля опускается занавес, другие выходят, и с ними выхожу я. На этот раз даже без специального конвоя, а может быть, я его просто не замечаю – я плохо вижу и еще хуже соображаю.

Я иду между моей следовательницей и пожилым, довольно полным следователем, который часто сидит в комнате Марии Аркадьевны и подбрасывает реплики при моих допросах.

– Вы видите, Федорова, что Мария Аркадьевна, – он кивает на нашу спутницу, – не может занести в протокол ваши показания о «шутке» – это просто невозможно. Это оскорбляет органы. Вы же неглупый человек, вы должны это понять! В конце концов, вы только затягиваете дело, мучите себя и нас. И ваших родных.

– Евгения Николаевна, – говорит мне следовательница, опускаясь на какой-то стул и называя меня в первый и последний раз по имени-отчеству, – Евгения Николаевна, вы же видите, что вашу версию я не могу внести в протокол.

Голос тоже совершенно другой – ее словно подменили. Перед лицом «самого» мы, обе, как будто стали провинившимися сообщниками. Я – потому что затягиваю следствие, она – потому что не может самостоятельно добиться его окончания. Вероятно, по графику дело давно должно быть уже закончено.

Голос ее звучит вкрадчиво, дружелюбно и почти просительно:

– Вы же понимаете?

Да, я понимаю. Я понимаю, что сопротивление бесполезно. И уж лучше гибнуть мне, чем тянуть за собой маму и Юрку – моих «сообщников». Видя, что я все еще колеблюсь, Мария Аркадьевна подбрасывает мне последнюю подачку:

– По-вашему, вы сказали в шутку. Но мы не можем это так расценить и записать в протокол как «шутку». Мы запишем в той редакции, в какой понимаем ваше высказывание. На суде вы объясните, как считаете вы, – это ваше право. Да нет, вот даже сейчас я дам вам бумаги сколько хотите, и вы не торопясь напишете, изложите все, что вы находите нужным. Мы присоединим к делу. А пока, пожалуйста, подпишите протокол, из-за которого мы с вами потеряли столько времени.

Она сует мне в руки авторучку и услужливо протягивает папку.

– Вот здесь. Подпишите. Отлично! Теперь садитесь за тот стол, там свободно. Вот бумага, – она кладет передо мной стопку чистой бумаги, – пишите. Не торопитесь, – еще раз любезно напоминает она мне, звонит и велит подать чаю.

В камере я прихожу в себя и ужасаюсь своей глупости и наивности. Как будто это мое писание могло иметь какой-нибудь смысл, какую-нибудь цену! Да и будет ли оно приложено к делу? Было ли? Этого я не знаю и посейчас. Думаю, если мое объяснение и использовали, то только для того, чтобы лишний раз хохотнуть над наивной девчонкой, попавшейся, как муха в паутину. Вскоре, вызвав меня и небрежно полистав страницы ставшей довольно пухлой папки, Мария Аркадьевна объявила, что следствие по моему делу закончено. Я не знала и предположить даже не могла, что имею право ознакомиться с его содержанием, взять в собственные руки эту папку и рыться в ней сколько угодно, хоть до самого утра; о таком праве следовательница мне не сообщила, а я – откуда же я могла знать?

Даже о том, что на этой папке стоят «вещие» слова – «хранить вечно», я узнала только через 20 лет после суда, когда была реабилитирована и снова увидела эту папку, но и тогда – в чужих руках. Она прилежно хранилась в архивах военного трибунала, вероятно, хранится и до сих пор – ведь вечность еще не кончилась.

Ничего этого я не знала и послушно подписала, что с делом «ознакомилась». Единственный вопрос, который я задала с трепетом и надеждой: вызовут ли меня на суд? (Еще от Маруси я слышала, что бывает «заочный» суд, просто «постановление»). Мне казалось, что на «очном» суде все же есть какой-то шанс оправдаться, заставить себя выслушать: не может быть, чтобы все не поверили, когда говоришь правду! Не может этого быть!

– Вызовут, вызовут! – со злорадным ехидством пообещала мне Мария Аркадьевна.

Она-то хорошо знала, что «тройка», или «Особое совещание», может дать – по тогдашним временам – только три, самое большее – пять лет.

Мое же так складно и удачно оформившееся «террористическое дело» подлежит ни много ни мало суду военного трибунала, что сулит мне десятку, если не «вышку». Вскоре после этого меня перевели в Бутырки, где я и провела еще два месяца в ожидании суда.

Глава 3

«У вас была хорошая светлая камера»

В Бутырках арестованные прежде всего попадали на «вокзал». Это было огромное помещение, которое своей величиной, гулким резонансом, сводчатыми потолками с какими-то перекрытиями действительно напоминало железнодорожный вокзал. И отсюда, как с настоящего вокзала, отправлялись этапы заключенных во все концы нашей необъятной родины.

Сюда же прибывали небольшие партии, которые постепенно собирались в новые этапы и отправлялись по назначению. Этапы долго стояли, пока зеков выстраивали по четыре, проверяли по формулярам и в последний раз перетрясали их нeхитрые пожитки.

Но когда в Бутырки привозили одиночек, они на «вокзале» не задерживались. Их моментально запирали в «собачниках», двери которых тянулись одна за другой вдоль длинных стен «вокзала». В такой «собачник» посадили и меня.

Дело, конечно, было ночью. Только на этот раз, когда за мной пришли – еще там, на Лубянке, я не обрадовалась приказу «собраться с вещами». Я уже понимала, что если и переведут, то лишь в другую камеру или погонят еще куда-нибудь «по делам». Но на этот раз меня вывели во двор, где уже ожидал готовый к отправлению «воронок». В нем никого не было, и я ехала в «салоне» одна, с комфортом. Через зарешеченное окошечко, выходящее в кабину шофера, я видела проплывающие, словно в кино, ночные, почти безлюдные и до боли знакомые улицы Москвы.

Бутырку с ее красноватыми кирпичными башнями и стенами, тускло освещенными уличными фонарями, я узнала сразу и особенно не удивилась, понимая, что на Лубянке уже «сошла со сцены». В маленьком «собачнике», куда меня заперли сразу по приезде, можно было только присесть на скамью-приступку, было душно, жарко, слишком яркая лампа резала глаза, а время тянулось нескончаемо. Казалось, уже и ночь прошла, а за мной так никто и не идет.

Но, как я могла убедиться за свою долгую жизнь, все когда-нибудь кончается. В одной из пересыльных тюрем (в Ленинграде) на стене камеры неизвестным поэтом были нацарапаны стихи, сохранившиеся несмотря на тщательную забелку:

В этом мире все кончается,

Не сидеть же целый век!

Этой мыслью утешается

Заключенный человек.

Потом шло несколько неразборчивых строф, но последняя выступала достаточно явственно. Она была, увы, менее оптимистична:

Все бывает в этом мире,

Может, будешь ты опять

На Гороховой, четыре,

На Шпалерке, двадцать пять!

Там, на Шпалерке, к тому времени уже разместилось грандиозное здание Ленинградского НКВД. Но тогда, когда я в первый раз сидела в бутырском «собачнике», я еще не прочла этих стихов и не была достаточно умудрена опытом. И мне казалось, что я уже на пределе, больше не могу, не вынесу; вот-вот мне станет дурно, или я просто тут и умру, в этом «собачнике». Я несколько раз пробовала постучать, но никто не отзывался.

Примечания

1

Шангри-Ла – вымышленная страна, описанная в 1933 году в новелле писателя-фантаста Джеймса Хилтона «Потерянный горизонт». – Прим. ред.

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7