Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Штрафной батальон

ModernLib.Net / Боевики / Евгений Погребов / Штрафной батальон - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Евгений Погребов
Жанр: Боевики

 

 


Юрий Погребов, Евгений Погребов

Штрафной батальон

Часть первая

Глава первая

На станцию прибыли глубокой ночью. До утра вагон простоял в тупике. Сквозь вспугнутый, настороженный сон до Павла доносились звуки незатихающего движения на главных путях. Попыхивая, взад-вперед неутомимо сновал юркий маневровый паровозик, в темноте раздавались невнятные возгласы, резкие свистки и лязганье буферов. Станция, очевидно, принимала и пропускала немалый грузопоток.

Словно из далекого забытья долетел до Павла и скрежет отодвигаемой тяжелой двери.

– Выходи-и!

Высыпав из вагона шумной гурьбой, люди зябко ежились спросонья на колком утреннем ветерке, суетливо охлопывали себя по карманам, торопились извлечь на свет кисеты с махоркой. Глотнув наспех две-три короткие нетерпеливые затяжки, становились в строй.

Отыскав глазами Николая Махтурова, Павел приветственно кивнул ему головой, привычно встал рядом. Следом, застегивая на ходу шинели, подошли Станислав Шведов и Андрей Кусков.

– Кажись, приехали, братва? А? – преувеличенно бодро поинтересовался Шведов, возбужденно вертя головой и осматриваясь вокруг с той, в данном случае деланой и неестественной, душевной приподнятостью, которая впору лишь при свидании с давно покинутым отчим краем.

Едва ли при этом он рассчитывал всерьез заинтересовать кого-то своим сообщением, скорее всего сказал без всякого умысла, из товарищеского участия к Махтурову и Колычеву, чтобы высказать свое доброе к ним расположение или завязать разговор. Но вышло вопреки намерениям.

Махтуров, правда, холодно покосился в его сторону, но промолчал, хотя относился нетерпимо ко всякого рода проявлениям фальши, легковесности и позерства, и ему стоило немало усилий переносить их без возражений. А пренебрежительно-беспечный, мало озабоченный постигшей его участью Шведов, который, казалось, не только не тяготился своей виной, как другие, не только не омрачался ею и не раскаивался, но, напротив, всячески бравировал и выставлял напоказ свое разудалое, бесшабашно-наплевательское безразличие ко всему, что касалось ближайшего будущего, вообще вызывал у него неприязненное чувство.

– Скажи уж лучше – докатились! – с ироничной усмешкой отозвался Павел. В отличие от Махтурова у него не было столь категоричной уверенности в том, что выпячиваемое молодечество, подчеркнутое небрежение своей дальнейшей судьбой – не мнимая, а действительная сущность характера Шведова, не шутовская маска, надетая им в расчете на броское внешнее впечатление, а истинное его лицо. Павел знал по себе, как придавливает, обезволивает человека на первых порах тюремная камера, как, попав в ее затхлую, мертвящую атмосферу, многие надолго перестают быть самими собой и либо отгораживаются от окружающих непроницаемой стеной замкнутости, либо рядятся в несвойственные защитные одежды из наносной грубости, показного удальства и разухабистости. Так или иначе приноравливаются к любому обличью, лишь бы не обнаружить, уберечь от жестокого и унизительного попрания свое настоящее, потайное. И потому не спешил выносить окончательное суждение о Шведове.

– А хотя бы и так! – беззаботно согласился Шведов. – Что с того? Все равно лучше, чем в тюремной камере клопов кормить да вонь парашную нюхать. Андрюха, подтверди!

Кусков с шутовской готовностью кивнул головой.

– Только и всего? Не маловато ли?

– Скучный ты человек, Колычев, занудный. А все знаешь почему? Не умеешь ты жизни радоваться, не ценишь. Честное слово. В армию ведь снова идем, на волю! Чего же тебе еще надо? Знаешь, как Горький говорил: жизнь – она красавица, ее любить надо. Вся штука в том и состоит, чтобы уметь ежедневно находить что-нибудь для радости и радоваться, радоваться! Понял, чудак, чему умные люди учат?

– Ты бы Горького-то хоть постеснялся трогать. Мужик он, конечно, авторитетный, зря не скажет, тут спору нет. Только не слишком ли вольно, молодой человек, вы его толкуете? Может, и был звон, да там ли он?

– А ты не сомневайся! Я ведь до танкового училища год в университете на филологическом проучился.

– Это дела не меняет. Все равно. Думаю, если что подобное Горький и утверждал, то, вероятно, прежде всего имел в виду того человека, о котором писал с большой буквы, а не такого ловца мимолетной радости, как ты. Из тебя пока что не только человека путного, но, как видно, и танкиста сколько-нибудь стоящего не получилось.

– Ну, насчет танкиста – это ты, положим, зря: не хуже других я в бой ходил. А что касается всего остального прочего, то это мы тоже – будем поглядеть, кто больше человек!

– Отставить разговорчики!

Начальник конвоя, немолодой младший лейтенант в белом овчинном полушубке и с автоматом на груди, дважды просеменил вдоль ломаной шеренги, просчитывая людей, и, убедившись, что все в полном порядке, подал отрывистую команду:

– Справа по четыре! Вперед – марш!

Колонна тронулась. «А он с замочком, да, пожалуй, не с простым, этот бахвалистый лейтенант!» – заключил про себя Павел, возвращаясь мыслями к разговору со Шведовым.

Обогнув пристанционный поселок окраиной, колонна, сопровождаемая конвоем, вытянулась на лесной проселок, уводивший к военным лагерям, где наряду с другими частями и специальными подразделениями формировался штрафной батальон, на пополнение которого и направлялась очередная партия досрочно освобожденных из мест заключения.

Кого только не свела своенравная судьба в эту пеструю, разношерстную компанию! Здесь были люди самых разных возрастов, социальной принадлежности и воззрений. Основную группу составляли бывшие военнослужащие, совершившие тяжкие проступки, разжалованные, лишенные наград и приговоренные судом военного трибунала к искуплению вины в штрафном батальоне. Их сразу можно было распознать по остаткам военного обмундирования и по тем едва уловимым, но безошибочным признакам, которые неизбежно присутствуют в каждом, кто прошел через фронт, был обстрелян, терт и прохвачен передовой, хватнув по ноздри всего, чем она пахнет.

Другую часть представляли гражданские лица, преимущественно рабочие и колхозники, осужденные за прогулы, опоздания на работу, воровство и другие прегрешения, за которые в условиях военного времени полагалась суровая кара.

Всем этим оступившимся людям Указ Президиума Верховного Совета СССР предоставлял возможность, став солдатом штрафного батальона, смыть свой позор кровью и, проявив мужество и геройство при защите Родины, вновь обрести честное имя.

Была среди общей массы и третья, самая малочисленная, но особая категория лиц – отпетые уголовники, воры-рецидивисты. Давно вжившиеся в лагерный быт, они привыкли, действуя скопом, угрозами, хитростью, а то и грубой силой, добиваться для себя лучших условий, поэтому выделялись более справной одеждой и упитанностью, в особенности воровская элита. Почти у каждого за плечами горбился до отказа набитый «сидор».

Наглые, бессмысленно жестокие, способные на любую подлость и гадость, уголовники обычно верховодили в тюремных камерах, терроризировали остальных заключенных, вызывая всеобщую ненависть и отвращение. Но теперь, попав в новую обстановку, заведомо нежелательную и неподходящую, они выжидательно присмирели, рассредоточились по колонне, стараясь из предусмотрительности не привлекать лишнего внимания к своим особам.

Но метаморфоза, происшедшая с уголовниками, не могла обмануть Павла. Слишком памятными и тягостными были ощущения, вынесенные из общения с ними в заключении, чтобы он мог поверить в возможность скорого примирения. Наоборот, крепла мысль о неизбежности столкновения.

Внутренне готовясь к стычке, Павел исподволь присматривался к уголовникам, особо выделяя из всей компании двоих, занимавших, в его представлении, верхние ступени воровской иерархической лестницы: рецидивиста-домушника Маню Клопа, невзрачного, рано постаревшего человека с испитым, отечным лицом, и вора в законе по кличке Карзубый, рослого, завидно сложенного детину, с ног до головы исколотого непристойными татуировками.

Тот и другой влились в их партию на пересыльном пункте и, судя по повадкам и почтительности, которой придерживались с ними прочие уголовники, были признаны и авторитетны в блатном мире, что само по себе свидетельствовало о воровской искушенности и заматерелости. От них исходила вся пакость, и с ними в первую очередь следовало держаться начеку.

Сейчас потертый полушубок Карзубого мелькал в голове колонны. Рядом семенил на коротких толстых ногах, обутых в добротные американские ботинки, напарник Мани Клопа, низкорослый жилистый вор-карманник по кличке Башкан. Чуть сзади, ближе к Павлу, кутая хилое тело в синюю бекешу, шагал и сам Клоп. Кусок его грязной морщинистой шеи, выглядывавшей из-под нахлобученной кавалерийской кубанки, назойливо маячил перед глазами и будил глухое раздражение.

В самом конце колонны плелись неказистый, щуплый Семерик и длинный, худосочный Гайер – дегенеративный малый со сплющенной, как дыня, головой, зыркающими хорчиными глазками и мокрогубым, постоянно жующим ртом. Сбоку, уткнув носы в поднятые воротники, сутулились по-бабьи рыхлый, толстозадый Яффа и очень осторожный, осмотрительный Тихарь, невыгодно для его рода занятий помеченный природой родимым пятном величиной с пятак почти по центру лба.

Продрогнув на встречном ветру, Маня Клоп на ходу скручивает цигарку и, прикрывшись полой бекеши, раскуривает, со смаком выпуская изо рта густую струю сизого махорочного дыма. Тотчас к нему из-под руки просовывается угодливо-заискивающая физиономия Бори Рыжего – «шестерки» Клопа, тащившего на себе его увесистый «сидор».

– Клоп! Не забудь – сорок! – просительно напоминает он.

Неписаное правило, рожденное солдатской средой и перенятое блатным миром: две трети самокрутки выкуривает владелец табака, а треть – товарищу.

Но соседство Бори Рыжего почему-то не устраивает Клопа.

– Оторвись, гад! Не высвечивай! – ощерив щербатый рот, шипит он.

Борю Рыжего буквально подкидывает и отбрасывает в сторону, будто щенка, поддетого пинком. Трусливо поджавшись, он шарахается прочь и вмиг растворяется за спинами тех, кто шел позади Клопа.

«Шакалы противные! Мразь! – угрюмо размышлял Павел, наблюдая за этой сценой. – С такой сволочью не то что в бой рядом идти – воздухом одним дышать тошно!»

Засунув зябнувшие руки поглубже в карманы, он попробовал перестроиться, уйти от одолевающих невеселых дум, принудив себя для начала тщательней следить за дорогой, поскольку все чаще и чаще стали попадаться на их пути глубокие выбоины, до краев наполненные жидким черным месивом, и можно было ненароком угодить по колено в одну из них. Но старательность, с которой он избегал предательских колдобин, отвлекала мало. Поплутав бесплодно, мысли вновь обретали прежнее, неприятное направление, перебороть настроение, снять с души тяжесть не удавалось.

Пробуждался март 1943 года. Днем раньше проселок обласкало первой по-настоящему весенней оттепелью. Дорога, разбитая и разъезженная с осени, обнажилась, откисла, в колеях заворошились мутные неспешные ручейки. Ночью, правда, почву прихватило морозцем, сковало ледком, но недостаточно. Под хрупкой корочкой была грязь.

С утра тоже было стыло и сумрачно. Затем совсем ненадолго проглянуло обогревающее солнышко, и снова небо подернулось знобкой серой мглой. В довершение ко всему пошел дождь вперемешку со снегом. Проселок размыло вовсе, обувь, особенно брезентовая, напиталась водой, идти стало много трудней.

Солдаты конвоя, шагавшие по обочине, безучастно поглядывали на своих подопечных, не торопили. Старших возрастов, набранные в конвойную команду из госпиталей, они тоже устали, вымокли и были не рады разыгравшейся непогоде.

Лишь начальник конвоя, останавливаясь время от времени, пропускал мимо себя колонну и совсем не по-командирски, а скорее отечески, больше для порядка, покрикивал, подгоняя отстающих:

– Тянись, ребятушки, тянись! Километров пять осталось, не боле. Аккурат к обеду поспеем.

Но его не очень-то слушали, хотя напоминание об обеде и отдыхе настраивало на определенный лад.

– Червячка заморить – это бы сейчас в самый раз. Кишки уж, наверно, к спине присохли.

– А интересно, наркомовские в штрафном полагаются или как? Не слыхал кто часом?

– Вона! Роток что лапоток, губа не дура!

– Оно конешно. Хоть после такого душа – ох и хорошо пошла бы, родимая. Ядре-она корень!

– А к тому стопарю неплохо б щей покислей да… потесней! – порхнул чей-то тонкий вздрагивающий голосок.

Признав в его обладателе самого молодого из всех – девятнадцатилетнего солдата Туманова, именуемого между собой попросту Витькой или Витьком, Павел против воли усмехнулся.

– Чего, чего? – словно опасаясь, что ослышался, переспросил Шведов. – Это что за немощь там объявилась? Ты, что ли, валенок вологодский?

– А че? – на полном серьезе возразил Витька. – Запросто могут и бабы быть, лагерь-то, сказывают, большой.

– Ну и фат! Потеха, да и только! – насмешливо воззрился на него Шведов. – Да ты хоть представляешь, с чем их едят?

– Кого? Щи или баб? – простодушно уточнил Витька.

Тумановская простота привела Шведова в восторг.

– Нет, вы только поглядите на этого хлыща – он еще спрашивает! Кого? – теперь уже откровенно издеваясь, передразнил он. – Эх ты, лапоть! Небось только и мог, что кругами вокруг них ходить да сопли пускать?! А туда же!

Туманов посчитал себя нешуточно оскорбленным.

– Ну ладно, ты! Ушлый какой отыскался! Думаешь, залетел бы я в штрафной, если б не энти бабы? Была у меня одна. За нее и погорел…

– А-а! – Шведов подломился в дурашливо-повинном поклоне. – Тадыть просим нас сердечно извинить за темноту и серость нашу. Ты уж, Витек, будь другом, не обижайся. Сразу-то и не разглядели, что за хрен такой. Но зато в штрафном – точняк, как только узнают, что ты к ним прибыл, моментально осеменительный пункт откроют…

– Гы-гы-гы! – понеслось отовсюду.

Даже сдержанный, скупой на улыбку Махтуров и тот просветлел.

– А иди ты! Трепач! – задыхаясь от обиды, бросил в Шведова ненавидящий взгляд Туманов и, уязвленный посыпавшимися насмешками, прибавил шаг.

…К исходу третьего часа пути колонна сильно растянулась. Дрожа от холода в мокрой одежде, люди понуро тащились по раскисшему проселку.

* * *

– Эге-гей, хмыри подколодные! Чего грабелки пообвесили? Держи уши топориком, хвост пистолетом!..

Сбив ушанку на затылок, долговязый белобрысый солдат заложил два пальца в рот и пронзительно, залихватски присвистнул:

– Привыкли паек задарма жрать, шушера этапная! Давай, давай шевелись, мазурики! Не все только нам горб надрывать, пора и вас, голубчиков, припрячь. А лесочка тут на всех хватит!

Шагавший с краю задиристый, заносчивый цыган Данила Салов, никому не прощавший обидного выпада в свой адрес, казалось, обрадовался случаю лишний раз позубоскалить:

– А и харя ты обезьянья! – с присущим акцентом и нарочитой медлительностью начал он, обратясь к обидчику с видом человека, знающего себе цену и не чуждого покрасоваться. – Да и чтоб грыжу тебе бесплатную заработать, и чтоб сыну твоему она потом досталась, да и с горбом в довесок!..

– Возьми себе, огрызок! Дарю взаимно!

– Ну ты, оглобля усохшая! Закрой хайло – кишки простудишь!

– Сам ты жертва аборта! – не унимался белобрысый, скалясь и похохатывая, шутя парируя все наскоки цыгана.

– У-у! – Взбеленясь от невозможности сокрушить, повергнуть противника, Салов яростно потряс вскинутым кулачищем.

Встреченная разухабистым посвистом и насмешливо-оскорбительным гоготом солдат, валивших строевой лес в приобочинных участках соснового бора, колонна штрафников, сопровождаемая их непрекращающимися озорными шуточками и выкриками, медленно приближалась к посту контрольно-пропускного пункта.

– Вот фрей клятый! Обрадовался, что его заместо коня в упряжку вперли! – болезненно переживая свое посрамление и как бы оправдываясь, вслух ворчал цыган. – Просил бы у начальника еще и овса к обеду, чтобы ржал получше да ишачил покрепче…

– Что, мора, уели тебя? – злорадно поддел его Кусков. – Небось щи цыганские только до поту жрать умеешь? Погоди, друг ситный, вот доберемся до фронта, так там ты безо всяких понуканий за двоих меринов пахать начнешь, особо если окопы под огнем рыть придется. Это тебе не в таборе котлы лудить да кур ворованных щипать…

Кусков, в прошлом солдат воздушно-десантной бригады, побывавший в переделках – левую его щеку от виска до подбородка просекал резкий глубокий шрам, а кожа сплошь была изъедена россыпью крошечных, точечных вкраплений – верных признаков живого знакомства с рванувшей подле миной, – не без оснований считал себя видавшим виды, умудренным бойцом и потому обращался к Салову тем добродушно-снисходительным – чуть свысока – тоном, который на правах бывалых нередко усваивают фронтовики по отношению к необстрелянным новичкам.

Вряд ли он хотел обидеть цыгана всерьез, но того подначка Кускова неожиданно взъярила. Смуглое лицо Данилы побагровело, исказилось бешенством. Глаза полезли из орбит.

– Вояка ты магаданская! Думаешь, если цыган, то смерти испугается?! Врешь, тля поганая! Да у меня братан с дядей на фронте! Одного уж медалью наградили! Не как ты, около фронта не ошиваются и после госпиталя домой на просушку штанов не бегают! До сих воюют…

– Это я-то около фронта ошивался?! – задохнувшись от наглого чудовищного обвинения, вскричал Кусков, наскакивая на Салова и зверея. – Запомни, гад, и другим закажи: не домой я бежал, а в часть свою добирался, в другую не захотел. И не штаны сушить, а за медалью, честно заработанной!..

Крайне возбудимый и непоследовательный, легко впадающий из одного неуравновешенного состояния в другое, цыган уже отходчиво улыбался, лукавил:

– Ты, Кусок, как тот Яшка-цыган, что на пересылке ко мне подходил. Помнишь? Он тоже, почти как ты, на суду оправдывался. Иду, говорит, я, гражданин судья, по переулку, а он узкий-узкий. И посередине, как назло, та лошадь разлеглась. Злющая-презлющая. Я, говорит, к ней с головы подошел – она кусается. Хотел ее с боков обойти – она брыкается. Тогда я хотел через нее перелезть, а она возьми да и понеси меня. Никак не остановлю. И куда бы занесла чертова кобыла – не знаю. Спасибо товарищ милиционер остановил. Благодарность ему за спасение человека надо объявить…

– Издеваешься, гад! – уловив за вкрадчивой ласковостью слов цыгана все тот же скрытый намек на дезертирство, взревел Кусков и, задрожав всем телом, двинулся на обидчика с кулаками. – Сравнил фронт с кобылячьим воровством и еще ржет как сивый мерин! Ты мне эти свои байки брось, конокрад паршивый, не то… – Разом исчерпав весь запас оскорбительных речений, он силился отыскать другие, более веские и значительные, которыми можно было бы ужалить противника побольнее, но не находил: – Небось полежишь, подлюка, под минами, живо щериться перестанешь, волком взвоешь!.. И если еще хоть раз трепанешь кому, что я от фронта бегал, – держись! Не посмотрю, что бугай бугаем, – враз трупом сделаю! Слово десантника!

Едва ли вспыхнувшая ссора закончилась бы миром, не вмешайся Шведов, оттеснивший Кускова с той грубоватой бесцеремонностью, которая обыкновенно присуща тому из друзей, кто верховодит и убежден в силе своего влияния.

– Брось ты, Андрюха, нашел с кем связываться! – удерживая того за борта шинели, урезонивал он. – Ему же лечиться надо, он больной, а ты внимание обращаешь…

Салов, поглядывая на них сбоку, властно и довольно ухмылялся, чувствуя за собой силу.

Колоритной и во многом для Павла загадочной и непонятной фигурой был этот цыган. Вызывающе дерзкий, бесстрашно-насмешливый, он, с одной стороны, отталкивал своей несдержанностью, грубостью, уродливыми блатными выходками, тем, что невозможно было предсказать его моментальных последующих движений души, похожих больше на вывихи, но, с другой стороны, привлекал тем, что, несмотря на все свои дикие воровские ухватки и выверты, не был подл, без особой нужды никого не задирал, ни с кем из уголовников близко не сходился и вообще держался подкупающе независимо, с достоинством, хотя и особняком. Впрочем, делать это ему было нетрудно, поскольку его массивная, крутоплечая фигура с отвесно повисшими тяжелыми руками, согнутыми в локтях наподобие кузнечных клещей, таила такую осязаемо-ухватистую мощь, что испробовать ее на себе охотников не находилось.

Угроза Кускова его ничуть не устрашила. Колонна между тем доползла до поста контрольно-пропускного пункта, и, пока начальник конвоя через дневального вызывал дежурного, а затем ходил с донесением в штаб, штрафники, сгрудившись у ограждения из колючей проволоки, которым была обнесена территория лагеря, с настороженным боязливым любопытством присматривались ко всему, что делалось внутри.

И всюду на обширной залесенной территории лагеря глаз наблюдал беспорядочное движение, строительную сутолоку. Сотни людей стучали топорами, шаркали пилами, долбили мерзлую землю ломами и кирками, перетаскивали на себе и перевозили на подводах свежий тес, рулоны толя, возы соломы. В одном месте заканчивали сооружение землянок, подгоняли дверные проемы и косяки, в другом устанавливали на стационары походные кухни, сколачивали навесы для умывальников и грибки для часовых.

От ближних обжитых землянок тянулись кверху бледные дымки, пахло оструганной щепой и чистым, настоянным на хвое воздухом, от которого пьянило головы и перехватывало острыми спазмами пустые желудки.

– Глянь, братва, никак тоже штрафники? – упавшим голосом предположил авиатехник Бачунский, скрытный, осмотрительный человек, не спешивший обозначать круг своих дружеских симпатий и привязанностей. И, как видно, не столько потому, что не нуждался в товарищеском участии, сколько из опасения ошибиться и довериться не тому, кому следует.

Проследив за его взглядом, Павел увидел полувзвод солдат, которые копали неподалеку от будки дежурного дополнительный колодец и одновременно сбивали ребристый сруб. Судя по меткам, оставшимся на ушанках от красноармейских звездочек, и отсутствию погон, это были проштрафившиеся бойцы. Но конвоя поблизости не было, и Павел неопределенно пожал плечами: мол, поживем – увидим!

Теряться в догадках долго не пришлось. Пооглядывавшись на партию вновь прибывших, трое наиболее любопытствующих солдат отделились от общей группы и, воровато озираясь, приблизились к колючему ограждению.

– С прибытьицем, кореша! Откель этапчик приплыл? – развязно осведомился передний, с угреватым лицом и двумя выбитыми верхними зубами.

Распахнув полушубок так, чтобы стало видно обнаженную исколотую грудь, навстречу выдвинулся Карзубый.

– Саратовские мы, керя! – картинно подбоченясь и смещая почему-то ударение в слове «саратовские» со второго на третий слог, горделиво возвестил он. – Еще вопросики будут?

– Гожо! Кажись, о вас ксива была…

Карзубый и угреватый обменялись значительными приценивающимися взглядами, точно обнюхались, как это делают по весне две дворняги, случайно встретившиеся на дороге. И, по всему, остались вполне довольны друг другом, потому что угреватый обернулся и взмахом руки позвал своих дружков, показав, что можно подходить, здесь те, кого они ждут. Вскоре между сторонами завязался оживленный заинтересованный обмен полезной информацией.

– А как здесь нащёт того, чтобы похавать? – некстати поинтересовался Боря Рыжий, когда возбуждение несколько поулеглось.

Угреватый насупился, смерил его брезгливым, притворно-недоумевающим взглядом:

– Ты че, паря, с катушек вертанулся, не знаешь? Специально для тебя седня на кухне индийского слона заварили. С хоботом и в галошах. Потому как перед тем он гриппом приболел…

– Слона, правда, повара сами сожрали, а тебе, огонек, рваную галошу оставили! – подхватил смешливый вертлявый солдатик с непрестанно меняющимся выражением лица, в распахнутой шинели и с медным кольцом на руке.

– А еще крем-брюлю комбат для вас приготовил, что супом ритатуй зовется. Это когда в котле по краям вода, а в середине две пшенины гоняются друг за другом с дубиной! – откровенно потешаясь, пояснил третий – молоденький ершистый парнишка, похожий на Туманова.

– Покурить у кого не найдется, ребяты? – робко попросил Покровский, немолодой, невероятно исхудавший солдат, наглухо заросший жесткой неопрятной щетиной. Он, наверно, потому и был такой худой, что постоянно обменивал скудный паек на курево. Табаку ему никогда не хватало.

Неуклюжая просьба Покровского подлила масла в огонь. Вместо махорки ему достается едкая реплика:

– Давай, батя, закурим! Но тока сначала твой, а потом каждый свой!..

– Не смеши, пахан. Кто ж так слабо просит? – наставительно укорил угреватый. – По-нашенски-то надо не так: дескать, не найдется ли у кого случаем бумажки, вашего табачку закурить, а то наши спички дома на пиянине остались…

Негромкий предупреждающий свист, донесшийся от колодца, вмиг оборвал смех, заставил потешавшуюся компанию настороженно прислушаться.

– Карефаны-ы! Ша-а! Комбат идет! Балтус!

Предупреждение это произвело магическое действие.

После краткого панического замешательства зубоскалы, пригнувшись, зайцами сыпанули прочь, с поразительным проворством расхватали брошенные ломы и лопаты, остервенело набросились на работу.

Испытав внутренний трепет, невольно подтянулись и образовали строй прибывшие на пополнение штрафники. Замерев, с тревожным ожиданием наблюдали за показавшимся молодцевато шагавшим командиром. Что же это за чудище такое, одно упоминание которого способно парализовывать людей страхом?

Грозным комбатом оказался невысокий сухощавый майор в ладно пригнанной офицерской шинели, новенькой фуражке с зеленым верхом и хромовых, до блеска начищенных сапогах. Уже по тому, как он шел, четко, выверенно, слегка пружиня стать, как был неотразимо, безукоризненно подтянут, собран и совершенно при этом естествен, непринужден, нисколько не заботясь и не прибегая к усилиям, чтобы сохранять эту внутренне присущую ему простоту и легкость, – уже в одном только этом чудилось немало разительного и обещающего. Показным лоском, выхоленностью Павла смутить было трудно: затрудняясь порой постичь причинно-следственные связи, он тем не менее обладал тонким чутьем на всякого рода искусственность и двоедушие.

Комбату он поверил. Поверил сразу и бесповоротно, уяснив как-то подспудно и вдруг, что его вылощенность – не фиглярская показуха, а определенный стиль жизни, где оселком является строгая обязательность и основательность, причем именно тот стиль и те достоинства, которые наиболее почитались самим Павлом и которых ему, к вящему сожалению, недоставало.

Остановившись в нескольких шагах перед строем, майор жестко прищурился, заложил руки за спину. Поодаль за спиной переводил дух раскрасневшийся от быстрой ходьбы, едва поспевавший за ним начальник конвоя, придерживавший обеими руками толстую брезентовую сумку с личными делами штрафников.

Все напряженно ждали, когда заговорит и что скажет комбат, но он молчал, холодно переводя взгляд с одного лица на другое. И от этого сурового молчания многим становилось не по себе. Майор, казалось, просвечивал каждого насквозь, безжалостно проникал в самые потаенные уголки душ, бесстрастно доставая и перебирая все, что там было запрятано заповедного и неприкосновенного.

Непостижимо, но, встретившись с его непреклонно-волевым, проницательным взглядом, Павел внезапно испытал такое, ставшее уже понемногу притупляться, мучительное чувство стыда и унижения, которое впервые пережил на тюремном дворе, когда, забывшись, вдруг услышал за спиной злой осадистый оклик: «Не верти головой, сволочь!» – и вслед за тем получил раздраженный тычок стволом под ребра. Тогда враждебный выпад конвоира буквально низверг и подавил его. С трудом соотнося свое «я» с кошмаром случившегося, он до того момента все же не представлял себя в такой степени падшим и отверженным, какая открылась ему в недружелюбном акте солдата-охранника. Трагедия хоть и произошла и была реальностью, но в сознании еще не утвердилась, не успела. Не было на нем и жалких рубищ уголовника, которые придадут ей законченные формы и размеры, их еще только предстояло надеть.

А пока, применяясь к ним умозрительно, он видел себя таким, каким предстояло стать, с какой-то чужой отстраненностью силясь признать и сопротивляясь допустить, точно ли это он, точно ли это дано ему. И сам поэтому существовал как бы в двух измерениях – старом и новом. Но больше в старом, в своем безупречном прошлом, продолжая пользоваться прежними мерками и считая себя хоть и тяжко виновным, но человеком.

В действительности, оказывается, его представления нуждались в поправках. Для конвоировавшего его солдата, как и для всех, с кем разделила его незримая черта, двух измерений не существовало, было лишь одно – настоящее. И в этом настоящем ему соответствовало лишь одно обозначение – «Сволочь!», мерзкое, презренное существо.

И вот то казнящее ощущение всплыло вновь, причинило боль. Все в Павле топорщилось, протестовало против того жуткого, несправедливого положения, в котором очутился он, в прошлом боевой командир и коммунист, против того незримо существовавшего знака равенства, который ставил его на одну доску с подонками общества. Но…

Закончив своеобразный смотр прибывшего пополнения, майор едва уловимо, загадочно усмехнулся и, так и не произнеся ни единого слова, удалился, знаком приказав начальнику конвоя приступать к приему-передаче штрафников. Странное поведение комбата вызвало между тем различные толки и предположения. Единодушными были лишь уголовники. Старый волк Маня Клоп сразу вздыбил шерсть и сделал стойку.

– Энкавэдэшник, падла! – просипел он. – Как рентгеном жгет, гад. Видал я таких – знаю…

– Через шкуру сверлит, начальничек! Как удав на лягушек, смотрел, – согласился Тихарь, с ожесточением сплевывая под ноги.

– У этой суки на восемь-восемь не проедешь. Будь спок – ухайдачит за милую душу. Зверюга! – мрачно подтвердил и Карзубый, нервно передергивая плечами.

– Что, кери, не нравится? Жареным запахло? – ехидно пособолезновал Шведов. – Думали, командиром штрафбата вам воспитателя из института благородных девиц назначат? А тут, как говорится, в самый цвет угадано. Такой вам, тюремной… сволочи, спуску не даст, как наведет шмон – живо дурью маяться перестанете.

– Шмон наводить пора и без комбата, – подал голос Павел. – Чтобы прочистить мозги и пообломать кое-кому рога, многого вовсе не требуется! – закончил он с той значительностью в голосе, которая одновременно определяет и серьезность намерений, и объект направленности.

Маня Клоп метнул в него злобный, полный бешеной ненависти взгляд, хищно ощерил беззубый, в черных цинготных провалах рот, предупредил хрипло:

– Что-то очень ты разговорчивым становишься, вояка! Мне это не нравится. Смотри, как бы раньше времени до дубового бушлата не договорился. Запросто схлопотать можешь…

– Дубовым бушлатом ты лучше Борю Рыжего постращай или Казакина. Меня не надо – пустой номер. Это во-первых. А во-вторых, советую учитывать: мы больше не в камере, а в армии. Здесь ваши шутки не пройдут. Туго соображаешь – растолкуем, не хочешь понимать добром – заставим худом!..

* * *

Появились расторопный черноусый старшина-сверхсрочник и двое сержантов, очевидно писари. Сержанты направились к начальнику конвоя, а старшина приблизился к шеренге штрафников, задорно, по-свойски подмигнул:

– Значит, восемьдесят три гаврика, у всех от пяти до десяти лет сроку, и у всех ни за что. По ошибке в штрафной направлены! Так, что ли, орелики?!

– А и ты умный какой! – немедленно раздался в ответ грубый уязвляющий голос Салова. – Може, завидуешь, взаймы попросить хочешь? Може, надоело тебе тут с бабами воевать да морду отъедать? Так ты попроси, я тебе свой срок отдам, все восемь не пожалею. У кого хошь попроси – каждый не… откажет. Мы не жадные…

Старшина, точно поперхнувшись, проглотил наигранно-благодушную улыбочку и сразу проникся начальственной строгостью. Выделив взглядом цыгана, недобро сощурился на него, беря на заметку, но от препирательств воздержался. Показав своим видом, что при случае Салову это зачтется, отошел в сторонку и, пока сержанты проводили сверку документов и перекличку, безучастно наблюдал за ними издали. Через полчаса, когда процедура приема была закончена и штрафники поступили под его начало, повел их в глубь территории, в солдатскую баню.

Оказавшись за полосатым журавлем шлагбаума, Шведов, «сделав ручкой» дежурному лейтенанту, дурашливо пропел:

Цыганский табор покидаю,

Довольно мне в разгулье жить.

Что в новой жизни ждет меня, не знаю.

О прожитом зачем тужить!

Махтуров не выдержал, вспылил:

– Послушай, Шведов, уймись! По-человечески прошу. Вот уже где твое паясничанье! – Николай выразительно приставил большой палец к горлу. – И что за человек такой невозможный: мелет и мелет что ни попадя. Как только язык не устает!..

– А ты легче, Коля, легче! Не так близко к сердцу. И сладкого чтоб понемножку, и горького не до слез…

В просторном предбаннике, рассчитанном на сотню человек, предстояло сначала выстоять очередь к парикмахеру, расположившемуся со своим стулом посреди помещения, затем сдать свою одежду в дезкамеру, также по очереди получить в ковшичек жидкого мыла, раздобыть шайку и только после этого помыться. Не один раз перекурить успеешь, пока до моечного отделения доберешься.

Махтуров и Колычев оказались в середине стихийно возникшего неорганизованного потока людей, принужденных к маетному, терпеливому ожиданию. Подвигаясь неспешным чередом вперед, Павел засмотрелся на то, как бесследно исчезают в бездонной пасти «вошебойки» нанизанные на железные кольца вороха отслужившей одежды, и, спохватившись, поймал себя на неслышно отслоившейся мысли о том, что жизнь иногда неисповедимо возвращает человека к тому, что казалось ему навсегда пройденным и безнадежно канувшим. До мельчайших подробностей представился в памяти его зоревой день, день зачисления в военное училище. Явственно ощутилось то сладкое, поднывающее волнение и почти священный трепет, с которыми он переступал порог солдатского предбанника и которые не покидали его вплоть до самого счастливейшего из мгновений, когда, скинув с себя штатское, он облачился во все курсантское.

Совершив пробег длиной в семь лет, круг замкнулся: снова предбанник, снова предстоит начинать все сначала, с той лишь разницей, что за плечами хоть и тягостный, но солидный опыт прошлого. Ну что ж, если не дано иного, он готов попробовать вновь.

Дальнейший ход рассуждений Павла был прерван рванувшимся под потолок истошным воплем грузного мужиковатого солдата-дезинфектора:

– Ворюги проклятые! Нелюди! Отдайте хлеб с салом, сволочуги, или поприбиваю всех на месте! – Красный, распаренный теплом камеры, ошалело вращая белками глаз, он, выскочив из кладовой, неистовствуя, вломился в гущу штрафников, свирепо расшвыривая всех, кто попадался под руку.

Расступившись, штрафники, кто с опасливым недоумением, кто равнодушно, а кто со злорадным любопытством, наблюдали за мечущимся в шальном, угарном исступлении дезинфектором, ждали развязки.

– Убью скотину! – ревел тот, набрасываясь на ухмылявшегося хлипкого Семерика и тиская его квадратными лапищами с такой яростью, что у того от боли перекривило лицо.

– Отцепись, гад! Ты че, с дурдома, что ль, или отроду чеканутый? – извиваясь в грубых безжалостных руках разъяренного солдата, шипел Семерик. – Я те че, ты меня видел? Я у тебя в будке был? У меня где твой хлеб? Куда я его дену?

Защищаясь, Семерик отчаянно взывал принять во внимание свою совершенную наготу – невозможно-де ему, голому, утаить ворованное. Но очевидность его доводов с трудом доходила до ослепленного вспышкой гнева дезинфектора. Наконец, что-то замедленно сообразив, он сразу обмяк, став вялым и безразличным. Оттолкнув Семерика, обреченно передохнул и грузно, сгорбившись, прошагал к своей двери в камеру. Загляни он в тот момент случайно в моечное отделение, то увидел бы, как, затравленно торопясь, ломают руками горбушку хлеба и по-звериному рвут зубами застарелый кусок сала, пустив его по кругу, Маня Клоп, Тихарь, Гайер и Башкан.

Не успело улечься волнение от одного ЧП, как случилось новое.

– Где же табак-то?

Закончив стрижку, парикмахер, сутулый, подточенный нездоровьем солдат, обшарил все свои карманы, но кисета с махоркой не обнаружил. Растерянно потоптавшись на месте, он еще нагнулся, поискал рукой под стулом, но тщетно. Лицо его, сохранявшее до того усталое, но спокойное выражение, стало беспомощным, по-детски обиженным.

– Ребята, ну что вы, в самом деле? Ну хоть на одну закрутку оставьте, товарищи! – заискивающе упрашивает он штрафников, но в следующий момент, осознав несбыточность своих надежд, разражается визгливой матерной бранью.

Немного успокоившись, вновь делает слезную попытку:

– Ну, ребята, не ироды же вы в самом деле? Люди ведь. Отдайте хоть кису. На кой ляд она вам, пустая-то? А мне память. Дочка его вышивала, когда повестку из военкомата принесли. Аннушка. На что он вам нужен?..

– Ты, батя, если потерял память своей Дуньки, то высылай ей срочную ксиву, пусть она тебе новую сотворит. А на честных людей нахалку не шей. Нехорошо.

Нахально выставляясь, Яффа под одобрительные смешки своих прихлебателей свертывал толстенную, «семейную», козью ножку.

– Отдайте, ребята!..

Стало невыносимо больно и стыдно за обворованного и унижавшегося перед кучкой уголовников человека, за всех, кто был свидетелем этой постыдной сцены и тоже праздновал труса. Сдерживая закипавшую злость, Павел приблизился к Махтурову.

– Сколько можно терпеть, Коля? Не пора ли всю эту сволочь в чувство приводить? Давай врежем по разу между глаз – живо черное от белого отличать научатся!

Махтуров, пригнув голову, насупился:

– Врезать – не проблема. А доказательства у нас есть?

– Какие еще, к черту, доказательства! И так все ясно, как в белый день!..

– Ясно-то ясно, да не совсем! Кто видел, что это Яффа кисет увел или к дезинфектору лазил? Никто. А тронь его – себе же хуже может выйти. Сейчас всей сворой кинутся заявлять, что это мы украли, а на них сваливаем.

Оправдывайся потом, что ты не верблюд. Сам знаешь, в этом деле их толкачом в ступе не поймаешь, а я вовсе не уверен, что здесь нас вообще захотят слушать. Для командования батальона что мы, что они – один хрен…

– Но проучить-то гадов надо?

– Проучить обязательно надо. Согласен. Только без горячки, наверняка, чтобы не увернулись…

В душе Павел не мог не признать правоту друга, но что-то мешало ему согласиться с ним полностью, и он, едва удержавшись от резкого слова, первым толкнул дверь в моечное отделение.

* * *

– Подходи – подешевело! Гони водку – получай обмотку пятьдесят затертого размера!..

– А и кому усы – меняю на трусы! – рокотал цыганский бас.

В предбаннике стояли шум, гам и неразбериха.

Комплекты вещевого довольствия выдавались штрафникам без учета размеров. Шинель, обувь, белье нередко оказывались то великим, то малым, приходилось обмениваться на ходу. Старшина претензий не принимал: «Некогда. Сами между себя разберетесь!»

– Ну и видик у нас, братцы-ленинградцы! – оглядывая товарищей, не скрывал своего разочарования Шведов. – В таком обличье разве что улицы подметать, да и то ночами. Днем, пожалуй, лошади шарахаться будут.

– А ты думал, тебе генеральский мундир за твои художества положен, да еще, может, с геройской звездой? – с неожиданной для себя резкостью возразил Павел. – Нет, гражданин Шведов, – уколол он нажимом на слово «гражданин», – придется малость подождать. Пока что мы все того… Как отмываться вот, думать надо.

– Губошлеп ты, в сущности, Шведов, хоть и лейтенант в прошлом. О красивой форме, как дореволюционная мещанка о тряпках, загрустил. А того не вспомнил, что ни партийного, ни комсомольского билета возле сердца не осталось. Или тебе расстаться с ними так же легко, как съездить патрульных по физиономии? – с присущей прямотой рубанул Махтуров, намекая на то, что Шведов был осужден за драку с задержавшим его патрулем. – А о форме замолчи. Наша она, советская. Гордиться ею надо, а нам тем более. Колычев правильно сказал – роба ассенизаторская нам сейчас больше всего подходит, а не форма. Форму еще заслужить надо.

– Да что я такого сказал, что вы все утыкаете? – вскипел выведенный из себя Шведов. – Шуток не понимаете? Думаете, глупее я паровоза, не понимаю, что к чему?!

– Раз понимаешь – не трепли чего не следует. Шуткам тоже место и время знать надо.

– Знаешь что, Коля, сказал бы я тебе пару ласковых, да боюсь, не поймешь. До того вы с Колычевым прямые и правильные – аж скулы ломит. Не люди, а уставы ходячие.

– По-твоему, значит, быть прямым и правильным предосудительно?

– Прямым, но не прямолинейным до абсурда. В тебе ведь тонкости – в телеграфном столбе кривизны больше. Ну, виноват я, знаю. Неужели теперь носиться со своей виной как с писаной торбой и кричать о ней на каждом углу? Извини, не могу. Характер, понимаешь, не тот…

– Тебя никто и не заставляет!

– Зато ты попрекаешь. Что ни слово, то укор или поучение.

– Хорош, братва! Рви стоп-краны, – гася неприязненную вспышку, вмешался Павел. – Все мы здесь виноватые – лишний раз делить нечего. Главное, чтоб в будущем в норму все пришло. А ты, Шведов, в самом деле – укороти язык. Мозги у тебя не набекрень, так пусть он их не опережает…

Договорить им не дали: от порога раздалась команда выходить во двор и строиться в колонну по четыре. Спустя несколько минут неполная сотня штрафников нестройно прошагала по торной дорожке, уводившей сквозь редкий соснячок в юго-западную часть лагеря, где были оборудованы землянки под жилье.

По пути миновали второй КПП, рядом с которым, сразу за колючим ограждением, приютился в укромном закутке нешумный, но буднично-хлопотливый базарчик Голодные глаза жадно обыскали торговые ряды, выделили расставленные на земле крынки с молоком, сложенные горкой румянистые теруны – большие лепешки, искусно выпекаемые пензяками из тертого с кожурой картофеля, мешочки с ядовитым самосадом, миски с солеными огурцами и помидорами. И каждый, вероятно, в этот момент испытал один и тот же искус, потому что все очень уж углубились в себя, остерегаясь прямо смотреть на соседа. И только Салов, проводив базарчик в последний раз завистливым, тоскующим взглядом, шумно вздохнул, не то всерьез озлясь, не то делано печалясь:

– А и гляди, начальнички-то какие нам попали фартовые. Битые мужики, ничего не забыли: ни обмотки, ни мешки. А того не подумали, что они к пустому желудку как нищему легавый. Счас бы на тот толчок да попастись от вольного.

На его замечание никто не ответил. Оно лишь придало штрафникам невысказанной, самоедской горечи и желчи.

Вскоре по обе стороны дорожки возникли за деревьями и потянулись вереницей штабеля заготовленных бревен, навесы для лошадей, различные подсобные и складские помещения. Затем показались и жилые землянки.

* * *

Штрафников провели в дальний конец лагеря и определили в одну из четырех землянок, находившихся несколько на отшибе, в самом углу. В отличие от остальных, таких же приземистых, наполовину врытых в землю, эти четыре были обнесены колючей проволокой, хотя никем не охранялись.

Внутри помещение оказалось темноватым, поскольку окошек в стенах не делали, но достаточно просторным и удобным. По обе стороны широкого прохода тянулись земляные нары с деревянными подголовниками и щедро накиданной соломой вместо тюфяков. Слева и справа от входа стояли бачки с питьевой водой и пирамиды для оружия. Две железные бочки, приспособленные под печки, посвечивали раскаленными боками.

Бывалые солдаты, торопясь «забить» лучшие места – поближе к огоньку! – не мешкая полезли на нары, стали набивать вещмешки соломой – чем не подушка? Их примеру последовали и остальные. И только дружки Мани Клопа, не переносящие света, сговорчиво подались в дальний, теряющийся в потемках угол и сразу затеяли там какую-то шумную, подозрительную возню.

Вглядевшись в тот угол повнимательней, Шведов изумленно присвистнул, толкнул в бок Кускова.

– Вот дают, ловкачи! Глянь, Андрюха, что выделывают.

Приподнявшись заинтересованно на локте, Павел напряг зрение и явственно различил стоявшего на коленях Гайера. Сбросив шинель и гимнастерку, уголовник торопливо стаскивал с себя нательную рубаху. Затем еще одну и еще. Таким же образом появилась на свет лишняя пара кальсон.

Павел с трудом верил собственным глазам, ведь стоял в очереди вслед за Гайером и ничего подозрительного не заметил. Неужели тот смог стащить белье на глазах у целой сотни людей?

Между тем Карзубый, сграбастав рубахи и кальсоны, засунул их за пазуху и опрометью выскочил из землянки наружу. А когда через некоторое время вернулся, прошмыгнув в угол, следом по проходу распространился дразнящий запах вареного картофеля. «На толчок сбегал!» – догадался Павел, почувствовав против воли некоторую зависть к умению блатняков извлекать выгоду из любого положения.

Усевшись в кружок, «хевра», как величали себя уголовники, предалась шумному чванливому пиршеству. В центре, подогнув ноги по-воровски, важно восседал Маня Клоп, а по правую его руку – обласканный виновник торжества Гайер. Разыгрывая спектакль, рецидивисты умышленно громко чавкали, похвалялись блатной смекалкой и ловкостью, наперебой превозносили воровские заслуги Гайера.

– Я о тебе еще от Химика слух имел. Он о тебе на пересылке толковищу вел. Ты, говорил, Гайера не знаешь – чистодел, каких мало. У любого, мол, шкарята на ходу поблочит, – покровительственно признавал Клоп.

– Это еще что! – умилялся Семерик. – Ты бы видел, Клоп, как он в камере у одного фрея «сидор» по соннику увел, прямо с подголовы!

– А я его еще и по воле знаю! – похвалился Башкан, запивая кусок аппетитного, круто посоленного ржаного хлеба водой из жестяной кружки.

Мельком оглядев штрафников, Павел был неприятно поражен тем, с какой ищущей готовностью оказаться в кругу уголовников – только помани горбушкой хлеба – наблюдали за «хеврой» Туманов и некоторые другие. Уловка Мани Клопа и его дружков не хитрая, но верная, испытанная: когда рассудок приглушен воплями брюха, легче совратить, одурачить неокрепшую, неустойчивую душу ловкими бреднями о заманчивых благах воровской жизни. Глядишь, и попадет кто, вроде Бори Рыжего, в расставленные сети.

«Твари поганые! Знают, когда и на какую мозоль надавить, специально души травят!» – все больше и больше озлобляясь против ворья, думал Павел, устраиваясь на нарах так, чтобы не слышать противного чавканья, доносившегося из чуждого угла.

Рядом ворочался и тяжело вздыхал о чем-то напряженно размышлявший Махтуров.

– Знаешь, Паш, наверно, я давеча был не прав, – наконец раздумчиво, как бы освобождаясь от мучившей его тяжести, произнес он. – Никак нельзя нас с этой поганью уравнивать. Равная у нас только возможность искупить вину.

– Пожалуй…

Мучил голод. Из воровского закутка по-прежнему слышались намеренно громкие дифирамбы в честь чистодела – ширмача Гайера. Остальные штрафники подавленно молчали.

Глава вторая

Ночью с ротной кухни пропали мясо и комбижир. На завтрак повар с повозочным привезли бачки с пустым супом.

Получив положенный черпак похлебки, Туманов поставил котелок на нары, с обиженной миной поскреб ложкой по дну.

– Не бойсь – не сломается! – деловито, будто и не иронизировал вовсе, утвердил степенный калмыковатый Костя Баев.

– Ну и харч! Что там был, что здесь – одна чертовина! Чтоб им всем повылазило!

– Неужто норма такая армейская, ребяты?

– Забыли повара съестнуху в котел бросить, что ли? Жмоты! У самого морда – только что не лопается. Кирпичи сушить можно!

– Глянь, глянь! И ухом не ведет, паразит такой! Будто его не касается!.. – поднялись отовсюду недовольные, возмущенные голоса штрафников.

– Норма как норма. И мы здесь ни при чем, – невозмутимо раздавая черпаки, парировал повар. – Если б не сперли мясо с жирами, был бы и вам добрый суп, как всем людям.

– Вот и кормили бы своей бурдой тех, кто спер. Мыто при чем?

– Вы же, сволочи, и сперли.

– Но-но! Кто это вы? Ты видел?

– Окромя вас, некому. Ни разу еще ничего не пропадало, пока вас на нашу голову не пригнали. Жулье!..

– Конечно! Если штрафники – значит, поливай грязью, да? Вали валом – опосля разберем?..

Но как ни шумели, как ни ворчали, а с похлебкой в один присест расправились. Не отказались бы и от добавки, да не положено. Потянулись к бачкам с питьевой водой – котелки ополаскивать. И лишь тогда разобрались, что «хевра» все еще усиленно чавкает в своем углу и опять, подначивая, во всеуслышание умением жить похваляется. Неспроста напоказ выставляются, наверняка нечисто дело. Взяло штрафников за живое.

– Да что же это такое делается-то? – вскипел обычно отмалчивавшийся, покладистый «указник» Сикирин, слесарь-сборщик с авиационного завода. – Ведь точно они стащили! Сто человек голодными оставили, негодяи! К стенке таких надо без всякой жалости! Выродки!..

– Но-но, батя! – раздался в ответ сытый ленивый возглас короткошеего Башкана, кичившегося своим умением повергать в драке противников ударами головой в живот. – Ты для того и создан, чтобы быдлой работной быть и на заводе вкалывать, а жрать за тебя, по нашенским законам, нам полагается. И перья не поднимай – вырву! Скажу, что так и было…

– Сам ты быдло! Ворюга!..

Перестали штрафники котелками греметь. Кто в проходе стоял, кто на нарах сидел – повернули головы в сторону Сикирина и Башкана, насторожились. До всех дошло – вот он, край. Не может так больше продолжаться, чтобы кучка подонков безнаказанно над целой сотней людей изгалялась. Давно в душах протест вынашивали, но открыто выразить в одиночку опасались: многих впервые на пересыльном пункте только увидели. Что за люди, кто друг, кто враг, кто грудью за тебя пойдет, а кто струсит – не поймешь. Время, чтобы узнать, требуется, а пока таились один от другого, приглядывались. Сикирин первым позорное малодушие преодолел. Призывом для всех его возмущенный голос прозвучал.

Единым махом выметнулся в проход Павел. Еще не сознавая ясно, что предпримет в следующий момент, двинулся в угол к уголовникам, тяжелея с каждым шагом телом и сжав кулаки. Боковым зрением успел заметить, как сорвались с нар следом за ним Махтуров и Шведов, застыл в выжидающей позе готовый кинуться на выручку десантник Кусков.

Обвальная тишина повисла за спиной. И сам Павел точно оглох, точно придавило его контузящей волной. Ничего не слышал и не видел пред собой, кроме замутненной наглой физиономии Башкана, захлебывающейся мелким поганеньким смешком.

– А ну, повтори, гад, что ты сказал! – надвигаясь на уголовника, сурово потребовал он, еле сдерживаясь от мучительного соблазна с ходу, с маху, не раздумывая, разнести вдрызг, исковеркать литым ударом ненавистную хамскую ухмылку.

Башкан как сидел у края нар, вполоборота к проходу, так и не пошевелился до самого последнего момента – как будто парализовало его. Тупо моргал, соображая с натугой, чего от него хотят и возможно ли такое. Наконец в мозгу что-то сработало, пробило. Лишь на мгновение покосился он на своих дружков, ища поддержки, и тут же, наливаясь звериной злобой, зарычал:

– Ах ты, вояка рогатая! Иди, иди! Щас я тя уделаю! Чище лошади будешь!.. – Выгнувшись, Башкан с хищной ловкостью подхватил спрятанный в складках расстеленной шинели финский нож.

Кажется, и не размахнулся Павел, лишь слегка отвел назад напружиненную руку и резко, коротко двинул ею снизу вверх, перенося упор тела на правую ногу – хряск! Страшный дробящий удар в подбородок опрокинул уголовника навзничь, отбросил к стене. И выдохнуть не успел, будто кусок в горле застрял. Но в следующее мгновение…

Никогда бы не подумал Павел, что может старый и тщедушный вор Маня Клоп так молниеносно отреагировать на его выпад. Видно, крепко укоренилась в нем воровская привычка никогда не расслабляться, быть всегда настороже. Как, когда очутился он на ногах – не мог потом припомнить Павел. Скорее почувствовал, чем увидел он занесенный над головой длинный и массивный, как тесак, остро отточенный кухонный нож, которым повара мясо разделывают. Плохо бы пришлось ему в эту секунду, если бы не Махтуров. Перехватив руку Клопа в кисти, Николай с такой яростью крутанул ее за спину, что у того хрустнуло в плечевом суставе.

Переломился пополам, позеленел от боли старый уголовник, но крик сдержал. Несчетно раз за свою собачью жизнь был жестоко избиваем – притерпелся. Прижав обвисшую руку к животу, тяжело дышал, ярился глазами. Интуицией загнанной души он уже понял смертельную опасность перемены, внезапно совершившейся в сознании враждебно настроенных людей. Точно знал: еще одно неверное движение, резкое слово – и они набросятся все разом, сомнут, растерзают в слепом мстительном порыве.

Почувствовали это и остальные уголовники.

Не выпуская из виду Колычева и Махтурова, потихоньку попятились в глубь нар Гайер и трезво расчетливый Тихарь. Вскинул вверх руки и сжался в комок, словно защищаясь от удара, рыхлый Яффа. Только Карзубый с каменным, бесстрастным лицом продолжал сидеть, как сидел, не двинувшись, как будто происходящее не имело к нему ни малейшего отношения. Вроде застыл.

– Возьми, Клоп, свою игрушку да научись ею лучше по назначению пользоваться. Безопасней для тебя будет, – как камни на землю, упали в тишину чеканные весомые слова Махтурова.

Взяв брезгливо тесак за кончик лезвия, он неожиданно швырнул его в лицо уголовнику. Швырнул с такой силой, что тот не успел увернуться. Удар ручки пришелся под правый глаз. Башкан и Яффа при этом пришибленно поджались.

Выдержав паузу, трусливо пережитую «хеврой», Николай предупредил с прежней, не притупившейся ненавистью:

– Если кто впредь пикнет или попытается сотворить подлость – смотрите, гады, пощады не будет. Или учитесь жить по-человечески, или… – Он старался говорить спокойно, значительно, но возбуждение брало верх, голос осекался, опускался до свистящего угрожающего шепота. – На первый раз прощается, но если повторится… Удавлю!

Сказал, как к стене припечатал, и сам словно от неимоверной тяжести освободился. Вздохнул свободно, широко.

– Пошли, Паш, выйдем, перекурим на воле. От этих гнид дышать здесь нечем.

И распалась державшая людей в напряжении бездыханная, онемелая тишина. Завозились с облегчением штрафники, заговорили. Многие вслед за Махтуровым и Павлом потянулись к выходу.

– Не зацепил он тебя?

– Да нет. Спасибо, Коля. Если бы не ты, черт знает, чем для меня бы все это кончилось. Никак от этой старой развалины такой прыти не ожидал…

– Почему один бросился? Думаешь, один только такой смелый, остальные трусы? Не веришь никому, что ли?

– Извини, Коля. Ничего я не думал. Натура у меня, что ли, такая: как до горячего доходит, сам себя не помню. Думай что хочешь, только в недоверии не упрекай. Тебе верю. Может, потому и бросился не раздумывая, что не сомневался – поддержишь, если что.

Последние слова Павел постарался произнести как можно тверже и значимей, не пряча лица, чтобы Махтуров мог воочию убедиться в его предельной искренности и расстаться со всякими болезненными сомнениями на этот счет. Их отношения и без того складывались непросто. Идти к ним по большей части приходилось ощупью, с величайшими предосторожностями и опаской, и поэтому каждому шагу требовалась дополнительная сопряженность с тщательной заботой и оглядкой на то, чтобы ничем их не смутить, не запятнать. Всякая неясность, недомолвка обязательно вели к подозрениям и недоразумениям. Вот почему Павел столь заботился о том, чтобы быть правильно понятым Махтуровым. Николай посмотрел ему в глаза долгим, по-махтуровски прямым, насупленным взглядом и помягчел, подобрел.

Выбрав место посуше, присели на груду досок, закурили. Вскоре вокруг тесный кружок образовался. Сикирин, Кусков, Туманов с Илюшиным, неразлучные степняки-колхозники Дроздов и Муратов – все наружу высыпали, наперебой случившееся обсуждали.

– Зря ты ему, Махтуров, нож отдал, – упрекнул Сикирин. – Как бы он теперь им по тебе не прошелся. Это же урки, они добра не понимают. До смертоубийства дойти может…

– Не в ноже дело, – отмахнулся Николай. – Нож он себе все равно найдет – не этот, так другой. А вот хвататься за него в следующий раз – подумает. И другие тоже…

– Помяни слово, Николай: как волка ни корми – он все одно в лес смотрит. Не простят они вам. Жди неприятностей.

– Не посмеют таперя. Таперича мы их сдюжим, – резонно вставил медлительный, покладистый Муратов.

А Дроздов непритворно изумился, будто только что открыл для себя то, что лежало на поверхности:

– И как это мы до сих пор молчали – понятия не имею. Здоровые молодые парни, фронтовиков вон сколько, а десяток задрипанных воришек на место поставить не смели! Плотнее меж себя нам держаться надо, вот что! Слышь-ка, Колычев, слух был – ты в армии-то ротой командовал?

– Командовал.

– Ну дак это… Будь в надеже, за вами держаться будем. Сильны они, волки, пока по носу не получают. А тут, глянь, сразу, как тараканы, по щелям поползли.

– Не сумлевайтесь, ребяты, – поддержим. Тока бы едино…

– Едино-то едино, – вздохнул Кусков. – Но за какой надобностью такую шваль в штрафной направляют – вот чего хотел бы я знать. Все равно ведь толков никаких не будет. Как были подонками, так и останутся. Солдаты с них, что ль, получатся? Ни черта! Морока одна…

– Сидели бы уж, как сидели по тюрьмам своим, канителься тут с ними.

– Может, под пулями-то образумятся?

– Кто? Клоп?!

– Жди, как же!

* * *

Тепло и по-домашнему покойно возле раскаленной печурки, как всегда покойно возле неброского, смиренного очага. Печная дверца открыта настежь. В полосе жаркого отблеска, тянувшегося из топки, сидит на корточках добровольный дневальный Костя Баев и задумчиво помешивает прутиком трещащие смолянистые поленца.

Благодать. Ни до, ни после обеда командование штрафников не беспокоило. Солдаты всласть отлеживались на нарах, томились бездельем. Наиболее усидчивые и дисциплинированные подлатывали бывшую в употреблении обувь, подгоняли по фигуре обмундирование. Мастеровой Сикирин, пристроившись бочком возле Баева, вырезал перочинным ножом что-то из дерева, кажется, портсигар.

Никто поэтому не заметил, как в землянку бесшумно опустилась и разместилась у входа группа офицеров и младших командиров.

– Встать! Смирно! – запоздало вскинулся зазевавшийся Баев, но выдвинувшийся вперед командир, в котором Павел без труда признал майора, встречавшего их у контрольно-пропускного пункта, отменил его команду, перебив властным, начальственным голосом:

– Вольно! Садись!

Ухо сразу уловило в выговоре акцент, присущий уроженцам Прибалтики.

Встав в полосе света, отбрасываемого печуркой, майор как бы в раздумье снял фуражку, привычно отер лоб тыльной стороной ладони, так же привычно, неспешно водрузил ее на голову, поправил двумя пальцами козырек и, вглядевшись в тонущие в полумраке нары, начал негромко, но внятно говорить, подивив опять всех отсутствием какого-либо предисловия:

– Вы все провинились перед Родиной и направлены в штрафной батальон искупать свою вину. Этим батальоном доверено командовать мне, майору Балтусу. За его дисциплину и боеспособность я несу полную и безусловную ответственность перед народом, партией и Советским правительством. Как командир и как коммунист. И я это доверие обязан оправдать и оправдаю. Предупреждаю: любое нарушение приказа или распоряжения вышестоящего командира в штрафном батальоне строго наказывается, и я буду карать виновных безжалостно, вплоть до расстрела, как командир и как член военного трибунала… – Он сделал в этом месте многозначительную паузу, дабы все могли прочувствовать с несомненной определенностью, что сие означает, и продолжал, едва приметно усмехнувшись: – Имейте в виду: с сегодняшнего дня вы становитесь самыми богатыми солдатами в нашей армии… – Снова загадочная пауза, нагнетающая напряжение. – У простого солдата может быть только одна смерть. Причем почетная. В бою. Во славу Родины. У вас же в запасе есть и другая – позорная. За повторное нарушение закона. Я уверен, что абсолютное большинство из вас хотя и оступилось, но осознает свою вину и осуждает себя судом совести. Несмотря на ошибки, большинство остались советскими людьми и патриотами. И постараются доказать это в предстоящих боях с фашистами. Вернут себе честное имя и самое дорогое и чтимое звание в нашем обществе – товарищ! Я не буду жалеть о тех, кто не отказался от своего позорного прошлого и надеется прожить так же в будущем. Я сказал все. Остальное – детали. Ваша дальнейшая судьба в ваших руках. Советую еще раз усиленно подумать над моими словами и сделать окончательный выбор. Больше душеспасительных разговоров на эту тему не будет.

Кончив говорить, комбат вновь поправил фуражку, наклонил голову и, повернувшись, все так же, без лишних слов, направился к выходу, жестом показав младшим командирам, чтобы приступали к своим обязанностям.

Знакомый старшина-сверхсрочник зычно скомандовал:

– Выходи строиться!

Не услышали старшину штрафники. В ушах еще властно звучал голос комбата. Сковал, захватил он их и не отпускал. Никак от смысла сказанного оторваться не могли. Так перед трудным пробуждением бывает: просыпается человек, уже слышать, сознавать себя начинает, а не хочет, не может ото сна оторваться, судорожно, изо всех сил цепляется за что-то тревожащее, ускользающее, мучительно схватить, понять хочет, а не может. Пришлось старшине повторить команду.

Подстегнутые его злым окриком, повалили в дверь. Выбравшись во двор, заметались вновь, настигнутые следующей командой старшины:

– Фронтовики! Направо отходи – к сержанту Николаеву. Рабочий люд – налево, к сержанту Сазонову. Ну, а тех, для кого тюрьма – дом родной, прошу до меня лично пожаловать!

Суматошно, наталкиваясь друг на друга, разобрались по шеренгам, построились. Один Салов в центре неприкаянным остался, потерялся как-то, затрудняясь, куда определиться. Попятившись под усмешливым взглядом старшины, подался было за Сикириным, но нарвался на окрик.

– Ты куда? – грозно осадил его старшина. – А ну, иди сюда! Р-р-работяга!..

Оглядел свое воинство, прищурился властно, как комбат:

– В шеренгу по одному! Становись!

Выждал время. Заметив, что Яффа по-бабьи животом из строя выпятился, ткнул его кулаком под пряжку. Шуткой вроде, но чувствительно. Яффа поморщился.

Карзубый решил старшину попугать, смелостью своей покрасоваться. Плечами пренебрежительно передернул, хмыкнул с напускным, подтекстовым безразличием:

– А начальничек-то у нас больно резвый. Ночью, гляди, как-нибудь выйдет с вахты, а до барака и не доберется. Где-нибудь под досками с переломанными ногами найдут…

Черноусое лицо старшины напряглось, губы в ниточку вытянулись.

– В штрафбате, к вашему сведению, за пререкания с командиром гауптвахта полагается. В случае необходимости разрешено применение оружия. Так что считайте, что я ваши слова пока не слышал, – подошел к Карзубому, просунул руку под небрежно затянутый ремень, встряхнул.

– В строю сначала стоять научись как положено и запомни, что в армии после команды «Стройсь!» разговаривать нельзя. Не на тюремном дворе. Когда спрошу, тогда отвечать будешь.

Справившись о необходимых сведениях, записал по порядку в список фамилии Карзубого, Тихаря, Яффы. Дойдя до Мани Клопа, старшина поднял голову от бумаг. Выслушивал, сощурясь, с тем хорошо известным хитроватым выражением на лице, с каким один из собеседников не мешает второму излагать заведомую ложь.

Выслушав, поправил грубовато:

– Не вторая у вас судимость, а пятая. Впредь попрошу ничего не забывать и не путать. У нас эти номера не проходят.

С обязанностями своими старшина быстро управился. Шеренга рецидивистов коротенькой оказалась – всего тринадцать человек, считая цыгана Салова. Занеся Данилу в описок последним, старшина притворно изумился:

– Неужели все вундеркинды? Одна посредственность осталась, – и, распустив уголовников, переключился на помощь сержанту Николаеву.

* * *

Надвинулся вечер. Большая часть землянки погрузилась во тьму. Штрафники ожидали ужин, негромко переговаривались.

– А что вы, братцы, приуныли? Не спеть ли нам, – раздался взбадривающий, решительный голос Шведова. – Яковенко, Ванюха, ты где там прижух?

– Здесь мы! – с суетливой, притомившейся от долгого ожидания радостью встрепенулся в темноте бывший техник-интендант Рушечкин. – Вань, вставай, слышишь – общество просит.

Минуту спустя в отблесках пламени появились фигуры смущенного всеобщим вниманием Яковенко, хрупкого, ясноглазого паренька с редким даже для девушки, словно окропленным утренней свежестью лицом, и полуобнимавшего его с бережной, горделивой торжественностью Рушечкина – скользкой, неприятной личности с приторными, слащаво-предупредительными манерами и постоянной готовностью либо мелко, назойливо опекать, либо подобострастно, лакейски услуживать всякому, кто более или менее заметен и влиятелен, чему, собственно, и был обязан прикипевшим, как клеймо, позорным, оскорбительным прозвищем «Чего изволите?». Но которое его, похоже, нисколько не смущало.

– Ну-с, так вот! Что желаете послушать – «Колыму», «Медвежонка» или другую какую лагерную? – примостившись на краешек нар неподалеку от Павла и Махтурова, угодливо поинтересовался Рушечкин, обращаясь, однако, по преимуществу к Колычеву, как бы с молчаливого согласия остальных признавая в нем новый, утвердившийся авторитет.

Павла передернуло. Он не выносил этого человека, занимавшегося махинациями на продовольственном складе, которым заведовал, и грязным развратом.

– Здесь нет лагеря, Рушечкин! – отрубил он, как скомандовал. – Здесь солдаты живут, что отправки на фронт дожидаются. И песни им тоже соответствующие, солдатские нужны. «Землянка», «Темная ночь» и «Священная война», к примеру. Какая к сердцу ближе, ту и запевай.

– А лагерные для других времен оставь, – угрюмо посоветовал Махтуров. – Если опять туда попадешь, то пригодится. Глядишь, кусок хлеба у подонков заработаешь. А нам они совершенно без надобности.

Враждебность тона Колычева и Махтурова не смутила Рушечкина. Помимо всего прочего, он обладал еще одним неоспоримым для людей его склада достоинством: мог в упор не замечать оскорблений и насмешек, если это было невыгодно.

– Я что же? Я не против, всегда пожалуйста. Я как лучше хотел. А так что же? Если люди просят – никогда не откажу, чего там… Давай, Ваня, «Землянку», что ли… – податливо лопотал он и, не дожидаясь согласия Яковенко, затянул:

Вьется в тесной печурке огонь,

На поленьях смола, как слеза…

И полилась, захватила близкая сердцу каждого фронтовика мелодия. Ваня Яковенко, служивший раньше в армейском ансамбле, вообще был солистом не из последних, да и у Рушечкина, на удивление, голос оказался приятным, задушевным. Пели они необыкновенно слаженно и проникновенно. Перевернуло, сдавило отчаянной болью скорбящие души штрафников, многое из дорогого и незабываемого всколыхнуло и напомнило. Кому оборона Москвы привиделась, кому гнилые болота под Ленинградом, а кому безвестный хутор в донских степях, где довелось похоронить лучшего друга или пролить кровь самому. Да мало ли что еще отзвуком возвратиться может!

Кусков, засумятясь, горячкой своего первого боя объялся, Туманову с Илюшиным стал рассказывать. Потом на Казань перекинулся, где в госпитале лежал, жену вспомнил. Так пережитым увлекся, что и о собеседниках забыл, не беспокоился, слушают ли его Туманов с Илюшиным или песня им дороже.

Шведов вполголоса подпевал, весь уйдя в придвинувшееся, проясненное прошлое, такое отсюда далекое и невозвратное. Махтуров, наоборот, руки за голову заложил, немигающим взглядом потолок подпер. Закаменел весь.

Песня, наиболее созвучная внутреннему строю чувств и мыслей, обостренных так, что любое прикосновение к ним отзывается острой, щемящей болью, песня, которая входит в тебя неизбывной, невысказанной тоской, – такая песня способна пробудить самое закоснелое сердце. Сначала робко, а потом все смелей, уверенней другие голоса тоскующий мотив подхватили. Даже уголовники общему настроению поддались. Подпевать не подпевали, но и не мешали, слушали с осмысленным вниманием. Похоже, и в их потерянных душах песня смогла затронуть какие-то тонкие забытые струнки.

После «Землянки» с особым подъемом «Священную войну» спели, да так мощно и грозно грянули припев, столько яростного, клокочущего чувства в него вложили, сколько прибывает солдату лишь в последний момент перед тем, как вымахнуть из окопа и устремиться на врага грудь в грудь, врукопашную.

Потом, отходя, нежной, бередящей «Темной ночью» забылись, и только затем кто-то на разные голоса попросил:

– «Деревушку» спой, Вань!

– «Деревушку», Вань, «Деревушку»…

Просили так обходительно, что отказать – значило бы обидеть. Яковенко благодарно кивнул. Очевидно, это была одна из самых любимых и примечательных песен в его репертуаре.

Спит деревушка, только старушка

Ждет не дождется сынка.

Старой не спится, длинные спицы

Тихо скользят в руках.

Ветер соломкой шуршит в трубе,

Тихо мурлыкает кот в избе.

Спи, успокойся, шалью накройся,

Сын твой вернется к тебе.

Необыкновенная одухотворенность певца и слышанная впервые песня захватили воображение Павла. А последние две строки, где каждое слово дышало непередаваемой скорбью разлуки, выведенные надорванной струной неутешного, отринутого сердца, пронзили его нестерпимой горечью вины и потери. Не менее глубоко, проникновенно принимали песню и другие штрафники. У большинства были матери, жены, дети, и каждый поэтому невольно отождествлял себя с лирическим героем и, завороженный этой подменой, мысленно неудержимо стремился к родному очагу, противоборствуя всему, что стояло на пути, верил, что пройдет через все испытания и вернется домой.

Давно принесли бачки с ужином, кипяток остыть успел, а штрафники все не отпускали Яковенко, наперебой упрашивали еще и еще раз повторить полюбившуюся «Деревушку»…

* * *

Понемногу успокоились, улеглись. В землянке установилась сонная, приморенная тишина, всхрапистая, неспокойно вздрагивающая, с блуждающим, невнятно оброненным взборматыванием, коротким сдавленным стоном, жалобным всхлипом или внезапно зашедшимся, неостановочным нутряным кашлем. Слышно было, как за стеной шумели на ветру крепкие сосны.

Павел, как ни старался поторопить сон, заснуть долго не мог. Столько пережито, передумано и выстрадано было за последний период, столько разъедающей горечи испробовано, что, кажется, ничего не осталось непередуманного, неперечувствованного, нетронутого. Единой клеточки не уцелело, чтобы живой, неподточенной, – все истерзано, все на сносях. Сверх уж невозможно добавить – не примется, все равно что лишнее отверстие в решете. Да и что проку в бесплодных, изнуряющих терзаниях ума, зачем травить, понапрасну надрывать душу, если все одно изменить ничего нельзя? Раз суждено – пусть будет так, как есть. Невозможно от креста отказаться – значит, неси, но себя не теряй. Так он рассудил и… наглухо замкнулся, затянулся на последнюю дырку, не позволяя расслабляться, раскисать.

А на первых порах донимали, изводили до исступления слепое отчаяние и боль. Думалось не столько о сути совершенного и предстоящего – это все находилось уже на задворках, – сколько страстно, безрассудно отвергалось, не принималось как ужасно неправедное все, что их определяло – злой неисповедимый рок или превратная судьба. Со всех сторон, со всех щелей подступала, стискивала пронзительная жалость, такой нестерпимой, незаслуженной обойденностьо переполняло, что хоть вой или задавись.

И всегда, едва только возносилась, прижимала обида, как неизменно, точно спасительная опора, являлось сердобольное, адвокатствующее прошлое – вот оно, рядом, милосердное, с протянутыми навстречу руками, готовое безоговорочно принять, утешить, полить бальзамом раны, уверить, как того хочется, во всех правдах и неправдах, оговорить все горести и несчастья, свалить их с больной головы на здоровую и тем самым усугубить боль, доконать излишним определяющим рвением. Не отрадней было и обращение к будущности.

И он приучил себя давать резкий укорот деморализующим умонастроениям, безжалостно вытравляя и искореняя любые расслабляющие поползновения, если они норовили совратить зазывной, искушающей негой сострадающего былого или пронять до жуткого обмирания стылой хлябью грядущего. Не всегда это удавалось. Но когда удавалось – всегда приносило облегчение.

Конечно, не одним днем текущим он существовал – были и цели, и устремления далекие. Но он сознательно ограничивал, сводил их к минимуму: чем меньше ждешь, тем меньше теряешь. И в этом минимуме, совсем приниженная, цеплялась за жизнь надежда на торжество справедливости, которая в конце концов распорядится по праву и возместит за все. Должна же она быть!

И вот теперь, когда судьба вновь круто завиражила и в полосе затхлого мрака и безысходности, в которой он задыхался, впереди реально обозначился манящий огонек добрых перемен, а замену тюремного заключения отправкой в штрафной батальон он именно так и расценивал, у крохотной надежды прорезался голос. Приглушенный опасливым недоверием – въяве ли? – но вполне различимый, требующий пересмотра и переоценки всех перипетий нежданно надломившейся жизни. И вот они, эти события, воскрешаясь с глухой болью на сердце и беспокойно сменяясь, проходили одно за другим перед мысленным взором.

Судьба не баловала Пашку Колыча. Не знал он в детстве ни материнской ласки, ни отцовской заботы. Обоих родителей унес страшный голод, поразивший Поволжье в небывало засушливом 1921 году. Словно о себе прочитал он впоследствии у Некрасова: «Из прихоти взятый чужою семьей, по темным углам я наплакался вволю». Батрачонку-сироте довелось хлебнуть лиха полной мерой. В кулацкой прижимистой семье кормили впроголодь, спать зимой отправляли в хлев, к скотине, зато на работу и лишний подзатыльник не скупились.

Припомнилось, как хмурым октябрьским днем 1928 года отвозили его в детдом. Зримо представилось перекошенное злобой лицо хозяина, швырявшего с крыльца во двор худые лаптишки и рваный заношенный пиджак с одним левым рукавом. Спасибо, возница жалостливый мужик попался. Дерюжку, которой коня на подворье укрывал, из-под себя вытащил, на продрогшего мальца накинул. Сколько лет прошло, а ничего не забылось…

Не рай и в детдоме был. Порой и голодно, и холодно, всяко приходилось. Но и хорошего немало познал, семилетку окончил, рабочую специальность приобрел. А дальше и вовсе несбыточное стало сбываться. По призыву Родины в военное училище поступил, кадровым командиром Красной армии стал. Как же он гордился своим званием! Да и личная жизнь к тому времени девичьей любовью согрелась. Счастье близким казалось.

Помешала война. Ко всему на фронте себя готовил. Самым худшим не смерть представлялась, со смертью он, как всякий военный, был примирен мыслью, что она одно из возможных и естественных для него следствий. Страшился другого – остаться беспомощным калекой, в особенности без ног. По-разному будущее представлялось. Но участь уголовника, жалкого, презренного отщепенца?!

Самое страшное – поддаться отчаянию, извериться, перестать бороться за свое человеческое достоинство, уподобясь забитому рефлексирующему существу, помыкаемому волей случая и обстоятельств. Павел оказался на грани этой катастрофы в первые же минуты пребывания в общей тюремной камере, когда его жестоко, до беспамятства, извозили в драке уголовники.

Полутемная камера с единственным окном, забранным сплошным козырьком, и тусклой, засиженной мухами лампочкой под потолком встретила его сдержанным говором и спертым, застойным воздухом, насыщенным запахами дезинфекции, парашной вони и потных, немытых человеческих тел. Переступив порог, он остановился, приноравливаясь к освещению и силясь разглядеть что-нибудь на тощих в полумраке двухэтажных нарах. Тут же непроизвольно отшвырнул носком сапога попавший под ногу кусок ватной телогрейки. Не ожидая плохого, не придал значения малопонятной, неизвестно к кому обращенной реплике, поданной из угла ленивым гнусавым голосом:

– Чего вылупились? А ну, полощите с него мой клифт – не личит он ему совсем!

В следующее мгновение ощутил касание чужих уверенных рук, бесцеремонно рванувших с плеч офицерский китель.

Впоследствии он узнал: перед тем как появиться в камере новичку, уголовники, по существующему у них правилу, расстилают у порога тряпку наподобие половичка. Наступить на него означает, что вошедший не причастен к блатному миру и не охраняется воровским законом. Таким образом сразу определяется, кто прибыл и какого отношения заслуживает. Уголовник половичок обязательно переступит.

Тяжело было сознавать, что в начавшейся драке за него никто не вступился. Но самое страшное заключалось в том, что и он, когда таким же образом экзаменовали следующего новичка, не поднялся с нар. Лежал разбитый, сломленный духом, безразличный и бесчувственный ко всему.

Труднее минут переживать не доводилось. Даже первоначальный приговор – высшая мера социальной защиты – не был воспринят им столь трагически. Там была суровая, беспощадная, но определенность – конец. Сознание окончательности, бесповоротности, неизбежности и закономерности, хотя и противоестественной. А здесь? Десять лет заточения, десять лет непрерывного кошмара, изнуряющей беспросветности и не менее противоестественного, отупляющего, бессмысленного прозябания! И что впереди? Жизнь, казалось, потеряла смысл.

Как-то ночью, особенно кромешной и беспродышной, ему вдруг представилось, что он не в камере, не на нарах, а лежит, придавленный почти к самому дну, под непроглядной морской толщей и ему ни за что не выплыть, не достичь поверхности, потому что вот-вот кончится запас воздуха в легких и он начнет задыхаться, захлебываться, как едва не задохнулся и не утонул мальчишкой, когда на спор с друзьями занырнул в такую речную глубь, что подняться обратно не хватало дыхания и он еле выкарабкался, чуть дотянул до света и воздуха, вытолкнув себя последним отчаянным усилием, одновременно с которым, не выдержав, потянул носом воздух. Нынешнее его положение, с известной долей условности, конечно, походило на то состояние.

Поймав себя на этой параллели, потянул нить дальше, выстроив и вовсе причудливую картину своей жизни, представшую как нечто неопределенное, состоящее из трех зыбких напластований. Нижний пласт – сиротское детство. Другой – самый плотный, массивный – период отбывания срока наказания, пробившись через который только и можно попасть в третий, животворный, пласт, определяемый как будущее, к которому отсюда, из глуби, пробиваться еще и пробиваться. Хватит ли вот дыхания?

Добравшись до этого непростого, не подвластного воле положения, воображение бессильно опало, смеркло. Мысли потекли привычным порядком, повернув к изначальному, что еще также требовало разрешения: как, почему?

Даже один на один со своей совестью он затруднялся пока определить и вынести окончательный приговор – за что ему такое выпало и в какой мере справедливо? Что стоит за погубленной судьбой – рок, случай, то непреднамеренное, исключительное стечение обстоятельств, которое бывает иногда сильнее воли и возможностей и противостоять которому человек бессилен, или за всем этим кроется что-то закономерное, неизбежное, что до поры до времени ускользало, было непознано, но неотвратимо привело к логическому завершению?.. Не поддавалось осмыслению: неминуемо это должно было с ним произойти или это произошло, потому что не могло не произойти при сложившихся обстоятельствах? И как разрешил для себя эту тонкость забубённый друг Сашка Михайлов? Да и решал ли вообще, может, и не думал, не терзался, забыв обо всем, как о нестоящем, проходном эпизоде, может, и не усомнился даже – не подвержен, неколебим, положив на душу с легкостью святой простоты, что все по совести и чести? Да так ли в действительности?..

С Михайловым Павел свел короткое знакомство в привокзальном ресторанчике, куда нередко заглядывали те из офицеров-фронтовиков, кто, как и Колычев, были направлены медицинскими комиссиями после серьезных ранений на доизлечение по домам. Несколько раз после того они встречались, проводили вместе время, а в злополучный вечер Михайлов, которому через день предстояло отправляться на фронт, затащил его к себе домой. И там, за застольем, Павел, непростительно расчувствовавшись, поведал ему историю своей растоптанной любви. Подплескивая водку в стакан, Сашка мутнел рассудком, бросал на жену свирепые, уничтожающие взгляды:

– Ну, не на меня напали! Не на мой характер! Мы там кровь проливаем, а они, значит, здесь… Обоих бы положил! Начисто!..

И надо же было тому случиться, чтобы потом Михайлов пошел его провожать до трамвайной остановки, хотя надобности в том никакой не было, и по пути произошла их встреча с Лелькой и ее поклонником-интендантом. Заметь эту пару раньше, Павел бы разминулся, не подав виду, что знаком. Но они вывернулись из-за угла, когда между ними оставалось не более полутора десятков метров, и он от неожиданности остановился, потом мотнулся было в сторону, но замешкался, сознавая, что поздно и так еще хуже. Лелька тоже заметно смутилась, сбилась с шага и, выдавая себя обращенным на него напуганным взглядом, инстинктивно прижалась к своему спутнику. Этой заминки, растерянности обоих было достаточно, чтобы Михайлов, разгоряченный недавним разговором, все понял и пошел напролом. Интендант, на беду, оказался тоже не из робкого десятка.

Дальнейшее Павел помнил смутно, слишком скоротечно все произошло. Только бился в ушах пронзительный, умоляющий Лелькин голос: «Паша, не надо! Паша!!» – и сквозь него два пистолетных хлопка…

Теперь, поостыв, он видел, что были во всей этой истории, помимо массы случайностей, и причины, которые следовало искать в себе.

Выздоровление наступало медленно, трудно. Отчасти этому способствовало сближение с Николаем Махтуровым, чья судьба показалась Павлу еще обиднее, несправедливее и трагичнее, чем своя собственная.

Зажатый тисками одиночества и безысходности, он стал примечать, что рядом подолгу не спит и мучается той же невысказанной болью еще один человек. Некоторое время они исподволь прислушивались и приглядывались друг к другу, испытывая одинаково мучительную потребность открыться, довериться кому-то, с кем можно было без опаски разделить наболевшее, сокровенное. Наконец в одну из ночей осторожно разговорились.

От Махтурова Павел узнал, что тот – старший лейтенант, артиллерист. В армии с августа 1941 года. Был тяжело ранен. После выписки из госпиталя получил назначение в военкомат. Осужден за утерю личного оружия. Пистолет «ТТ», оставленный им по забывчивости в ящике письменного стола, у него украли.

Больше всего Павла поразила нелепость, несущественность вины Махтурова, за которую приходилось расплачиваться такой дорогой ценой. К тому же Николаю было тяжелее в несколько раз: он был старше по возрасту, имел семью – жену и школьницу-дочь. Мысль о причиненном им горе доставляла ему невыносимые муки и страдания.

– Мне-то хоть за дело – идиот, разиня! – доходя до самоистязания, жестоко корил он себя. – А им-то за что такое наказание? Как представлю, что Веруську спрашивают в школе, где ее папа, – сердце разрывается. Врать и изворачиваться она не станет. Сам честности с пеленок учил. А папа в тюрьме! Представить невозможно. Лучше бы сдохнуть мне в том госпитале к чертовой матери! У-ух!..

Махтуров – по-мужичьи грубоватый, широкий в кости, пожалуй, несколько грузноватый и медлительный для своих лет, что, впрочем, лишь усиливало исходившее от него ощущение неколебимой, спокойной тверди и капитальной прочности, заложенных в основание его натуры, – этот, несомненно, мужественный, стойкий духом человек метался и стонал от отчаяния.

Лежа с ним нескончаемыми зимними вечерами бок о бок, Павел подвергал себя беспристрастному суду совести, спрашивал: «Как быть дальше, можно ли на что-то надеяться и чего-то ждать?» Ему казалось, что никогда и ничем не удастся смыть с себя позорное пятно, что оно будет довлеть над ним с неотвратимостью врожденного порока.

Махтурова это заботило куда меньше:

– Да ради одного только, чтобы моя дочь могла, не стыдясь за отца, прямо смотреть людям в глаза, я готов на все. А ты коммунист, хоть и бывший, но коммунист! Значит, должен бороться до конца, пока есть хоть какая-то возможность. На другое просто не имеешь права – обязан!..

И тогда тупая боль отчаяния начинала понемногу отступать. Надо было жить, бороться наперекор всему…

Иногда в полусне всплывало, уколов, как всегда, острой жалостью, родное милое лицо, заплаканное, жалкое, вымученное, с вздрагивающими вспухшими губами. Таким он видел его последний раз, пока шел от дверей трибунала до подножки тюремной автомашины. От последнего свидания он отказался. И прежде не переносил, как тяжелеют слезами глаза женщины, а в тот день вынести подобную сцену было вовсе сверх его сил.

Что же ты наделала, Лелька?!.

* * *

В ту же ночь не спали и в отдаленном углу землянки, где разместилось блатное инородье. Собравшись по указке Мани Клопа в три часа ночи на «толковище», потревоженная «хевра» обсуждала свои воровские дела, спешно решала, что предпринять, не откладывая, чтобы не оказаться в еще худшем положении.

Пренебрегая прочими, старый плут собрал вокруг себя лишь тех, на кого считал возможным опереться и кого, по существующему блатному этикету, обойти было нельзя. Но при этом даже с Тихарем и Карзубым Клоп хитрил, прикидывался, что признает и уважает их заслуги, что доверяет и откровенен с ними до конца, «на честнок». На самом деле прожженная пройда давно ни во что не верил: ни в воровской закон, ни в воровскую честность. Это байки и россказни для тех, кто зелен или безнадежно глуп.

Единственное, во что верил и на что полагался Клоп, – это гибкость и изворотливость изощренного в подлостях ума. Высшее достоинство – умение загребать жар чужими руками, умывая при этом свои. Поэтому втайне исповедовал и проводил другой принцип: пес ищет хозяина, слепой – поводыря, а хитрый – дурака. В любом деле требовались помощники, наполнители, без них не обойтись, и Клоп создавал это необходимое окружение привычными, проверенными способами.

Как никто другой из сообщников, он отчетливо представлял, что наступил момент спасать свою шкуру и время не терпит. Надо либо отрываться и уходить, и делать это немедленно, потому что более благоприятного случая в дальнейшем не представится, либо примириться и дать выставить себя под пули. Клоп вынашивал мысль о побеге. Но дезертировать из армии – не из зоны бежать, там в наказание новый срок положен, здесь – вышка. Клоп это отлично понимал, прикидывал, кто из его окружения на что способен и кому какую в соответствии с этим отвести роль в задуманной опасной игре.

Усевшись на подогнутые ноги в центре полукружья, он тасовал свои прикидки, выверял в последний раз, кто из собравшихся отличается большей тупостью и станет слепым, послушным орудием в его руках. Ему казалось, что все учтено. На отобранные у Яффы деньги были заблаговременно закуплены три бутылки самогона, закуска и табак. Соблюдая приличия, предписанные воровскими порядками, Клоп перед началом «толковища» разлил мутную жидкость по кружкам, следя за тем, чтобы всем было поровну. Тем самым намеренно подчеркивалось равенство всех собравшихся, ревниво ими оберегаемое.

Еще не прожевали ломтики соленых огурцов, не успели задымить закрутками, а заранее подученный Башкан ринулся очертя голову на сообщников с упреками и ругательствами. Ярость и нетерпение его выглядели вполне уместными и естественными: оскорбленная ударом Колычева «воровская честь» взывала к отмщению.

– Я ж на его удар не рассчитывал, думал, психует! Первым хотел ухайдачить, а он, падла, опередил! Если мы его с дружками сейчас не замочим – он нам всем башки поотворачивает, гад ползучий! Сука буду, если не так… Сидели, твари, – злобно покосился он на своих дружков, – ни один не бросился. Только Маня… – почтительный кивок в сторону Клопа, – ответ давал…

– Бросился, а толков? – насмешливо прищурился Тихарь: в душе он считал себя гораздо умнее и хитрее всех, и Клопа в том числе, но заявить о своих притязаниях в полный голос не смел, не хватало ему воровских заслуг. – Тот керя из анекдота, которого работяги захомутали и изметелили до полусмерти, тоже потом хвастался. На нем живого места не осталось, а он оклемался малость и в толки: целую неделю, мол, работяги теперь на освобождении просидят. Я, говорит, все кулаки им своими боками постер! Умора! Хе-хе! Так и Клоп…

В маленьких глазках Клопа метнулась звериная злоба.

– Замолчи, щенок! Паскуда! Недоносок! – Задохнувшись от бешенства, он буравил Тихаря помутившимся взглядом. Рука инстинктивно потянулась к ножу, потом в последний момент ухватила горло бутыли. Но Клоп взял себя в руки, смирив ради дела гордыню и решив отомстить Тихарю по-иному, подставив его при случае под удар. Нервно плеснул по кружкам самогон.

– Счеты с этим фреем мы сведем обязательно, – успокаиваясь, заговорил он, – не о том толк. Потом решим, кто с него расчет получит… – Пожевав сухими бескровными губами, Клоп с минуту размышлял, прикидывал, кого послать на это дело, но потом, решив, что заставит, кого следует, сам, без свидетелей, шел к главному: – Давайте, кореша, думать, как нам с этой командировкой завязывать. Кому как, а мне такая шкура, – он выразительно потряс полой шинели, – в плечах жмет. Когти, босяки, отсюда немедля рвать надо, пока до фронта не догнали, а там хана всем. Заградчики, истребители – запросто вышку схлопотать можно. А отсюда рванул – и вон она, воля, за будкой прямо. А на вышках лопухи стоят… Где лучше случай представится? Учтите, урки, сегодняшний начальничек живо намордники всем накинет. Я Кресты и Таганку, Магадан и Алданку проскочил, разных повидал. Таких гадов и в режимных поискать… Тот еще псина…

Слушая Клопа, сидевшие рядом уголовники тоскливо притихли. Хмурясь, молча обсасывали закрутки, прятали глаза. Куда-то еще ветер повернет? Первым не выдержал Яффа. Выпитый самогон в голову ударил, смелости прибавил. Да и обида на вожака за отнятые деньги нутро разжигала. Деньги он из самой тюрьмы ухитрился пронести и делиться ими с «корешами», даже с Клопом, не собирался. К тому же и Тихарь непочтение авторитету выказал. Яффа тоже решил свою независимость проявить.

– Ты, Клоп, хочешь когти рвать? Ну и рви на здоровье. Я видеть не видел, знать не знаю и слышать не слышал. А жить мне не надоело. Я за себя так скажу: я – вор-домашняк. Ты мне наколку дай – я любую хату уработаю, в любой шнифт баднусь. А запопал, схватил несчастье – так по 162-й статье. И срок известен, не один уж оттянул. А под вышку ты меня не подводи. Она мне как нищему кадило. Так? – Он почему-то вопросительно посмотрел на Карзубого. Очевидно, полагал, что сочувствие и поддержка того наиболее весомы, убедительны. Но Карзубый упорно отмалчивался, ничем не выдав своего отношения ни к предложению Клопа, ни к возражению Яффы. Помощь пришла с другой стороны.

– Вот Башкан не даст соврать… – неожиданно поддержал Яффу Гайер, не поднимая головы и что-то чересчур сосредоточенно разглядывая перед собой. – Скажет обо мне точно. Если, к примеру, где гроши помыть или на кухне что… Хоть днем, хоть по соннику уведу. И нож кому хошь под ребра суну – не задержится. Но против советской власти по такому делу на рога не полезу. И Карзубый не полезет… Ты, Клоп, как хошь, а нас в контру не тащи…

Карзубый слегка пошевелился, как бы одобряя. Смелея, опять ехидно и открыто осклабился пятнистый Тихарь.

– Собаки! – багровея с натуги, взорвался Маня Клоп, понимая, что почва уходит из-под ног и он остается в одиночестве. – Мало вам, видать, сроков на рога навешали, мало в изоляторах держали, что вы, падлы, лагеря защищать собрались? Контра?! Перещелкают вас, идиотов, на фронте – вот тогда будет вам контра! Мы – воры! И наплевать на то, кто лагеря охранять будет – синие фуражки или немецкие каски!..

Переполнившись ненавистью и презрением, Клоп уставился на Карзубого, требуя взглядом, чтобы тот высказался и заткнул глотки всем остальным.

– Ты, Маня, меня на восемь-восемь не бери. Битый я, и пробы на мне негде ставить, – глядя прямо в глаза Клопу, твердо проговорил Карзубый. – Вор я, как и ты, в законе, и воровской закон покуда не посучил. Меня, как девку, уговаривать не надо. Сам любого уговорю. Ты как хочешь, а я не в счет. На такое я узел завязал, прав Гайер. Не играется. Мне и тут пока светит. – И, смягчая тон, примирительно попросил: – Плесни-ка лучше, Клоп, остатки, а то выдохнется…

Клоп понял, что игра проиграна. Ошеломленный своим просчетом с Карзубым, которому верил больше других и на которого делал ставку, он переменился в лице, намереваясь было обрушиться на него со всей яростью, но сдержался, почуяв, что тем самым вызовет еще большее озлобление остальных. Верно оценив обстановку, взял себя в руки, решив дать «толковищу» мирный исход.

– Светит, говоришь? – презрительно скосился он на бывшего верного «керю». – Ну-ну! Посмотрим, до чего досветит…

Клопу ясно, что говорить больше не о чем. Смачно сплюнув в сторону Карзубого, он хватает бутыль, одним духом допивает остатки самогона прямо из горлышка и, не произнеся ни слова, демонстративно ложится на свое место, лицом к стене, натягивает шинель на голову.

Опасаясь новой вспышки его необузданной ярости, уголовники некоторое время сидят в растерянности, удрученные и настороженные. Затем, стряхнув в проход объедки, понуро расползаются по лежанкам. К разговору больше не возвращаются.

Единственным среди всех, кого удовлетворил такой исход «толковища», был Башкан. Засыпая, он радовался про себя, что удачно выкарабкался из щекотливого положения: не высказал своего прямого отношения ни к той, ни к другой стороне. Вроде бы и другом Мани Клопа по-прежнему остался, и в то же время от остальных не откололся. Ведь в душе он с Яффой и Карзубым заодно был. Но Клопа Башкан боялся животным страхом. Изучил его повадки, пока в тюрьме сидели вместе. Знал, что тот ночью руками задавить может и сбежать. Не посмотрит, что другом был и из одного котелка хлебали.

Фронта Башкан страшился не меньше. Но фронт пока что был еще вдалеке, а трибунал, которым грозил комбат, вот он, под боком. Попробуй рыпнись! Мысль о трибунале вынуждала его покорно ожидать свою участь.

Глава третья

Подъем не объявляли.

Просыпаясь в мглистых, проясняющихся сумерках, прибивались к составляющимся партиям группами, раскуривая пущенную по кругу, сообща налаженную «семейную» закрутку, травили утренние негромкие байки. Дожидались раскатистого гласа дневального:

– Получай завтрак и хлеб!

Пополоскав желудки жидкой перловой похлебкой, вышли на построение. Скользнул слушок, что поведут на работы.

Построением командовал незнакомый младший лейтенант, низкорослый, плотный и черный, как грач. Лейтенант этот немало подивил штрафников своим поразительно могучим голосом. У него оказался на редкость низкий, трубный бас.

– Дьякон! – восхищенно выдохнула шеренга, услышав его «Равняйсь!».

Младший лейтенант нервничал и, поторапливая штрафников, не стеснял себя в выражениях, таких крепких и замысловатых, что даже завзятый матерщинник и горлохват Салов пришел в благоговейное умиление:

– А и душа человек! По-нашенски, горлодер, молитвы чешет. После войны прямая дорога на завод, заместо гудка работать. Гуднет так гуднет…

Когда колонна проходила мимо штабного барака, младшего лейтенанта, споро шагавшего в голове, догнал сержант-посыльный, передавший ему какое-то распоряжение. Младший лейтенант напряг голосовые связки:

– Приставить ногу! Направо-о! Равняйсь!

Равнения не получилось: часть штрафников отвыкла или вообще не знала строя. Метнувшись вдоль шеренги, младший лейтенант тычками подровнял людей.

– Солдаты, мать вашу в душу!..

Перед строем появился черноусый старшина-писарь.

– Кого сейчас назову – пять шагов вперед. Халявин!

Никто не пошевелился.

– Халявин, – грозно прикрикнул старшина.

Из строя неуклюже вывалился озадаченный Карзубый.

– Порядников! – продолжал выкликать старшина.

Вперед шагнул Тихарь. Потом Клоп, Яффа и все остальные уголовники. Замкнул коротенькую цепочку цыган.

– Смирно! Равнение направо! – снова так трубно и осадисто рыкнул младший лейтенант, что у штабной коновязи всхрапнули и рванулись перепуганные кони. Подхватив на лету полевую сумку, он побежал навстречу приближавшемуся комбату Балтусу.

– Товарищ майор…

Но комбат оборвал его доклад нетерпеливым, упреждающим жестом руки. Не задерживаясь, прошел к основной шеренге, молча, неторопливо двинулся вдоль, вглядываясь в каждое лицо с какой-то долгой, непонятной пытливостью. Пройдя весь строй, вернулся к центру, где, стоя навытяжку, дожидались его старшина и младший лейтенант, прищурился на уголовников.

Поймав поданный им знак, старшина тем же порядком, в каком вызывал, стал возвращать уголовников в строй. Но теперь после каждой названной фамилии комбат добавлял воровскую кличку.

– Халявин! – раздельно называл писарь. И в спину, как хлесткий выстрел, бил резкий, с акцентом, голос комбата: «Карзубый!»

– Порядников!

– Тихарь! – убийственным эхом отзывался Балтус.

Комбат ни разу не ошибся и не затруднился. Назвал всех правильно. Дойдя до Салова, ожидавшего своей очереди с сиротски-приниженным видом, краешком губ усмехнулся, шевельнул пальцами – «В строй!».

Подождав, пока цыган выполнит приказание, негромко, но ровно настолько, чтобы это было слышно всем, причем с некоторым усилием, пояснил:

– Вчера вы познакомились со мной и частично с командованием штрафного батальона. А сегодня я счел необходимым познакомиться персонально с теми, кто, по моему убеждению, нуждается во мне в первую очередь не как в командире части, а как в члене военного трибунала. Я исхожу из прошлого опыта. При всем том надеюсь, что неприятных, нежелательных встреч у нас с вами состоится как можно меньше… Это еще одно мое глубоко личное пожелание… – Комбат машинально, двумя пальцами под козырек, поправил фуражку, полуобернулся к напрягшемуся в ожидании приказа младшему лейтенанту: – Поведете людей на третий участок! – взглянул на часы и уточнил: – До восемнадцати часов ноль-ноль. В девятнадцать доложите о результатах.

Дьякон четко откозырял: «Слушаюсь», – надавил вполпридыха:

– Ро-та! Нале-во! Шагом – марш!

Взяв ногу, колонна штрафников продолжила путь.

– А у комбата нашего, видно, и впрямь память на данное слово крепкая, – размыслив, заключил Шведов. – Как по писаному, каждому хмырю кличку вкатил. Это ведь он предупредил: смотрите, мол, я вас знаю и держу на замете. С далеким прицелом мужик, не зря клоповник переполошился.

– Да, работает крепко, – рассудительно поддержал Махтуров. – Двое суток всего прошло, как прибыли, другой бы и не чухнулся еще – ведь почти сотня нас, а этот уже всех гнид знает наперечет. Не скроешься.

– Кабы можно было на лбу у каждого прочесть, что за человек такой есть, – хорошо было. А поди-ка разберись на деле, кто какой. Не враз уразумеешь… – неизвестно к чему обронил за спиной с тяжким вздохом сожаления немолодой морщинистый солдат Петренко. Слова давались ему с трудом, каждое усилие отзывалось рвущимся хрипом и хлюпаньем в простреленных легких.

Поразительно, что он вообще заговорил. Сколько Павел помнил, тот сторонился компаний, уклонялся от расспросов и разговоров по душам, ничего сам о себе не рассказывал. Большей частью отсиживался в сторонке, уставясь перед собой в одну точку стылыми, остановившимися глазами. Смотрел и ничего не видел.

Странный это был человек. То ли нестерпимо мучила его раненая грудь, то ли испепеляла изнутри другая неведомая боль, только был он как неживой. Никто не знал ни его прошлого, ни того, есть ли у него семья и за что попал в штрафной батальон, – ничего, кроме полного имени-отчества – Иван Сидорович Петренко.

– Ты это о чем, Сидорыч? – откликнулся Павел, чтобы поддержать и, быть может, разговорить Петренко. – В комбате, что ли, сомневаешься? Зря. Комбат у нас что надо, на мякине не проведешь.

Петренко оставил его тираду без внимания.

Минут через десять дошли до места работы. На лесной полянке штрафников дожидалась подвода с шанцевым инструментом. Подивившись прыти, с какой «хевра» вооружилась ломами и лопатами, Павел значения этому, однако, не придал.

Копали котлован под ротную землянку, пилили стойки и обрешетник, обшивали досками земляные стены. Работали с охоткой, дело подвигалось споро.

Показав себя перед начальством рьяным служакой, младший лейтенант затем утратил к штрафникам интерес. Ни во что не вмешивался, не подгонял. Преимущественно сидел на чурбаке и с отсутствующим видом смолил одну цигарку за другой. Вероятно, сознание его было чем-то отравлено. Павел заметил, что на левой руке у него не хватает двух пальцев – безымянного и мизинца.

Лишь однажды он оторвался от своих дум, пристально вгляделся в работавших солдат. Здесь и открылась истинная причина усердия, проявленного уголовниками вначале. Лопаты и ломы они разобрали первыми, но не для того, чтобы стать застрельщиками в работе. Мигом сориентировались, приметили самых трудолюбивых и незаметно попристроились рядом. Стоит такой ухмыляющийся Яффа, опершись на черенок, и наблюдает, как сосед Сикирин за двоих совком наворачивает. Заметит, что младший лейтенант искоса озираться начнет, ковырнет лопатой раз-другой, выбросит для вида горсть земли и опять не шевелится. А неподалеку Тихарь около Баева той же тактикой пробивается: с утра потихоньку, а к вечеру не спеша.

Раскусил воровскую уловку младший лейтенант, рассвирепел. Согнал всех «сачков» в одно место, определил задание и сам с чурбаном поближе пересел. Для острастки свиданием с комбатом пригрозил. Подействовало. Хоть и бестолково в основном толчились: руки не тем концом вставлены, но к обеду пар со спины у всех пошел.

День выдался смурый, неприветливый. Сверху нет-нет да и присыпало сухим колючим снежком. Точно в полдень с ротной кухни подоспела подвода с термосами. Спасаясь от ветра, Павел, Махтуров и Сикирин спустились с котелками в отрытый наполовину котлован.

– Притомились, ребяты? – участливо спросил Сикирин, приметив, как Павел, смущаясь и стыдясь – отвык! – рассматривает свои стертые покрасневшие ладони.

– Есть малость.

– Примечаю, лопаты вам не в диковинку. Не чураетесь рабочего пота отведать…

– А чего нам его бояться? Силенкой бог не обидел, да и дело в прошлом привычное. Николай вон бог войны, а я – царица полей. Чего-чего, а земельки покидать довелось.

– Сродни ты мне как бы, Колычев. Как гляну на тебя – душа осекается. Ну прямо Митька мой, и все тут, чуток постарше только будешь. Бывает же так.

– Значит, бывает.

– Как же ты-то в штрафной угодил, Григорий Дмитрич? – полюбопытствовал, перебив, Махтуров. – Мужик ты вроде дельный, степенный. Если не секрет, конечно?

– Какой уж тут секрет, – горько покачал головой Сикирин, и Павел всем существом своим ощутил, что и с этим человеком жизнь обошлась не менее сурово и круто. – Сплоховал под старость лет. Сестра у меня в деревне, колхозница. Сыновей на фронт забрали, а картошки полон погреб. Ну, и написала она мне, мол, приезжай, забери, а то, не ровен час, пропадет. Сладился я аккурат с одним шофером – он из тех мест дрова для заводу возил, поехали. А на обратном пути она возьми, горемычная, да и сломайся. Сорок три километра пешком пер, а от прогула и суда не уберегся… Э-ээ! Да чего уж там вспоминать! Известно! Если зубами не уцепил – губами не удержишь. Давай, ребята, налегай на котелки, набивай брюхо, не то остывать начинает!..

К вечеру наломали спины, устали с непривычки. В землянку возвращались без привычных шуток и разговоров. После ужина сразу повалились на нары. Павел провалился в черноту, едва приклонился к жесткому изголовью.

* * *

На третий или четвертый день перед строем роты на утренней поверке вместо Дьякона появился щеголеватый старший лейтенант спортивного склада с золотой коронкой, поблескивавшей под верхней губой. Представился не без позерства:

– Временно исполняющий обязанности командира второй роты старший лейтенант Чиженко. Прошу любить и жаловать, а на взыскания не обижаться.

– Гусь! – подал реплику Карзубый.

Чиженко не обиделся.

– Гусь, да к тому же такой, что с любой свиньей уживусь, – подкупающе улыбнувшись, подтвердил он.

Штрафники оценили ответ, сдержанно рокотнули.

– Такой нам подходит!

– Вот и отлично. Взаимопонимание, значит, обеспечено…

В первый же вечер после работы новоявленный командир роты побывал в землянке у штрафников, обстоятельно, не упуская мелочей, ознакомился с их бытом, походя раздал солдатам всю махорку из кисета. А наутро в помещении появились и карбидные фонари, и свежие газеты, и даже бумага для писем. Ничего не упустил из виду ротный. Перед обедом стали регулярно зачитывать сводки Совинформбюро.

Восприятие у штрафников особое, обостренное. Доброе слово им долго помнится, а искреннее участие и расположение – тем более. Хоть и дисциплину с них жесткую новый ротный требовал, и в работе спуску не давал, а потянулись к нему душой люди. Безошибочным чутьем своим определили: не подличает Чиженко, не притворяется – по-настоящему людей в них уважает.

Новый ротный распределил штрафников по взводам. И к этому мероприятию продуманно подошел. Сначала костяки отделений из фронтовиков сформировал, следя за тем, чтобы поровну их везде оказалось, затем по нескольку человек из необученных к ним добавил и напоследок уголовников по двое-трое, как довески к хлебной норме, распределил.

Павел остался доволен: в один взвод с Махтуровым попал. Вместе с ними – Шведов, Кусков, Бачунский, Сикирин, Яковенко, Туманов с Илюшиным. Ребята неплохие. Лучшего, пожалуй, и желать не стоило. Бачунский по этому поводу образно высказался:

– Ничего ковчежек получился. Ною и то бог худший ассортимент подсунул: семь пар чистых и семь пар нечистых, а нам всего троица досталась. – Он имел в виду Карзубого, Тихаря и Яффу, тоже зачисленных во второй взвод. – Жить можно.

– А эта сволота чем лучше? – кивнул на Кабакина Шведов.

Кабакин, видный из себя тридцатитрехлетний солдат с благородной внешностью воспитанного интеллигента, вызывал у всех без исключения не меньшее отвращение, чем уголовники. Жалкий откровенный трус, призванный в армию летом 1942 года, он прочно осел на пересыльном пункте. Всякий раз, как только маршевая рота выстраивалась на поверку перед отправкой на фронт, у рядового Кабакина непостижимым образом обнаруживались в нижнем белье насекомые, и он беспрепятственно возвращался сначала в санпропускник, а затем в казарму, где, таясь от посторонних глаз, прикармливал в припрятанном спичечном коробке позаимствованных напрокат вшей.

Кабакина презирали даже уголовники. Изощряясь в издевках, они загоняли его на ночлег под нары, в угол с парашей, заставляли пресмыкаться. Одержимый животным страхом за свою жизнь, Кабакин сносил все, повиновался с отвратительной лакейской угодливостью.

– Да-а, подарочек…

С приходом Чиженко изменился и распорядок дня. С утра штрафники направлялись на строительные работы, а после обеда, как правило, изучали оружие, прорабатывали уставы. Отзанимавшись положенные два часа, шли на плац «рубать» строевую или в поле на тактические занятия.

Выпадали дни, когда полевые учения проводились от темна до темна. Возвращались вконец измотанные, в тяжелых, набравшихся водой шинелях и мокрых от пота гимнастерках. Наука воевать требовала полной самоотдачи. Но зато даже те, кто впервые надел военную форму, стали теперь походить на настоящих солдат. И выправку строевую обрели, и сноровки набрались.

«Хевра» тоже вроде присмирела, ничем особым себя не проявляла. В текучке армейских будней о блатняках совсем думать перестали. И напрасно. Витька Туманов, безалаберная, неприкаянная душа, вдруг выбрыкнул. И парнишка-то вроде открытый, бесхитростный, для товарищей последнего сухаря не пожалеет, и с виду тоже сама простота: худющий, тонкошеий, черты лица остренькие, воробьиные, и, как воробьиные яйца крапинками, веснушками мелкими усыпан, а поди ж ты, с характером оказался, чуть что не по нему – удила в зубы и вразнос.

К судимости своей легко отнесся: «Война все спишет. Мне бы только до фронта добраться – оправдаюсь!» – а на Шведова за насмешку пустячную обиду смертную затаил, а заодно и все его ближайшее окружение – Колычева, Махтурова, Кускова – к обидчикам пристегнул. Ничего умней не придумал, как в отместку к Карзубому прислониться.

После того как каждому взводу в землянке определенное место было отведено, очутились они на нарах рядом. Насторожиться бы Павлу следовало, а он их соседство чистой случайностью посчитал, не усмотрел опасного…

* * *

В один из дней штрафники всей ротой отрабатывали в поле тактическое занятие по теме «Стрелковая рота в обороне». Занятие полезное и интересное, тем более что учиться этому Павлу пришлось в основном на фронте. В училище преимущественно наступали.

С утра повзводно возводили на лесной поляне рубеж обороны. Руководитель занятия капитан Молоканов придерживался в обучении известного суворовского принципа и условностей не терпел. Окопы и ходы сообщения отрывали в полный профиль, по всем правилам оборудовали пулеметные гнезда и сектора обстрела для противотанковых ружей. Насыпали брустверы и замаскировывали их снегом.

Капитан Молоканов, припадая на левую ногу, поспевал из конца в конец, определяя позиции пулеметчиков и бронебойщиков, немногословно и толково излагал суть своих соображений и доводы, требуя исправлять ошибки и устранять недоделки. Павел, с пристрастием наблюдавший за его действиями, попытался мысленно представить, как развернул бы оборону он, окажись на месте Молоканова, и вынужден был ревниво признать, что в некоторых деталях капитан предвосхищал возможный оборот событий на участке значительно точней и глубже.

За полдень, когда рубеж обороны был готов полностью, Молоканов поднял роту в атаку на близлежащий взгорок. По сигналу ракеты штрафники вымахнули на бруствер и, вскинув наперевес лопаты, устремились на условного противника.

– Вперед! Урра-а!

Капитан с ракетницей в руке трусил сзади.

– Ложись!

Чертыхаясь, попадали на раскисшую, хлюпавшую землю. Ползли, озлобляясь на то, что вместо отдыха после окончания занятия придется долго сушить и чистить обмундирование.

– Рота! Отставить! Повторить сначала!

Недоумевая, потянулись опять в окопы.

– Что это такое?! – пробегая вдоль линии траншеи, возмущенно кричал капитан. – Это не рота в атаку бежит, а колхозное стадо к водопою несется. Сплошное удовольствие для вражеских пулеметчиков! Рассредоточиться! Цепью! Вперед! Марш!

Снова, отводя душу боевым кличем, бежали по вязкой целине, скользя и путаясь в полах шинели, но теперь не скопом, как в первый раз, а широким фронтом.

– Ложись! По-пластунски – вперед! – догонял сзади неумолимый голос Молоканова. – По-пластунски, а не на карачках!..

Падали и ползли снова, обливаясь потом, с ожесточением продирая тела по липкой весенней грязи.

– Рота! Короткими перебежками – вперед!

И так бессчетно раз, пока наконец не истощился запас вводных, круто менявших обстановку, и контратака на взгорок не прошла так, как хотелось руководителю занятий. А там – новое дело! Вместо законного перекура, в предвкушении которого были особо старательно преодолены последние метры до позиций противника, – атака в обратном направлении, на оставленный оборонительный рубеж. И опять – что за блажь такая?! – половину пути животами исполосили. Благо хоть без полной выкладки.

В полусотне метров от окопов залегли, прижатые к земле встречным пулеметным огнем.

– Гранаты к бою! По огневым точкам врага – огонь!

Вымещая злость, забросали пулеметные гнезда деревянными болванками, напоминавшими по форме гранаты.

– В штыки готовсь!.. Вперед!

Ворвались в траншею, «разметали» единым порывом врага, и дух вон. Теперь-то уж, кажется, все. Но не тут-то было.

Молоканов неутомим:

– Немцы по фронту! Приготовиться к отражению атаки!

«Да будет ли конец? Сколько можно измываться?» Штрафники начали поглядывать на Молоканова кто с тоской и унынием, а кто и с нескрываемой злобой. Но капитан и не думал униматься.

– На правом фланге у пулемета кончились патроны. Участок простреливается. Подносчики… – Указующий палец наугад упирается в обессилевших Сикирина, Покровского и Салова. – Цинки в руки. Ползком!..

Воспользовавшись тем, что Молоканов отвлекся, отдавая приказание «подносчикам», Тихарь, который находился в опасной близости от него, потихонечку попятился и, улучив момент, предусмотрительно юркнул на дно окопа. Но его маневр не ускользнул от внимания капитана.

– Фамилия?

– Порядников.

– Солдат Порядников, обрыв на проводе в двухстах метрах. На восстановление связи, ползком, туда и обратно, – марш!

Измотал Молоканов штрафников донельзя, на выжатые мочалки стали похожи. Словно боялся, что не успеет, и торопился за одно занятие вложить в них все, что знал и считал необходимым передать.

Когда с наступлением сумерек дал отбой и разрешил развести костер, никто шагу не ступил, чтобы хвои лежалой насобирать. Сам первую охапку принес.

Рассевшись вокруг огня, кто на чем смог, на валежнике и лопатах, опустошенно смотрели на желтый язык пламени, вяло, размагниченно курили. И почему-то совсем не досадовали, не кляли, как час назад, своего мучителя. Не хотелось. Выдохлась обида, вся вышла. Может, огонь так умиротворяюще на людей действовал, а может, подспудно правоту Молоканова чувствовали: для их же пользы старался.

Капитан тоже задумчиво курил, углубившись далеко в собственные мысли. Потом встрепенулся, обвел штрафников сочувственным, все понимающим взглядом.

– Наверно, клянете меня на чем свет стоит, скотина, мол, бесчувственная, и так далее?

Штрафники отмолчались.

– Ничего. Зато потом спасибо скажете. Дорогой ценой за этот опыт заплачено.

«Определенно, фронтовик, – уверился Павел, – и не здесь, на учебных полях, а где-нибудь в донских степях или под Сталинградом горькой юшки нахлебался…»

* * *

– Колычев? Слышишь! Да очнись ты, жлобина!..

Кто-то бесцеремонно тряс его за плечо, пытаясь добудиться. С усилием переборов сонную одурь, Павел приподнялся на нарах, встряхнулся.

– Ты Колычев?

– Я.

– Собирайся, в хозчасть вызывают! Писаря на тебя карточку затеряли, помпохоз им разгон устроил, сказал, чтобы немедленно новую заполнили. Давай двигай за мной, живо!

Поминая в душе недобрым словом растяп-писарей, Павел вышел вслед за расторопным, не в меру разговорчивым посыльным, мешавшим ему своей неумолчной болтовней сосредоточиться. По его представлению, было часов около одиннадцати. Лагерь спал, окутанный вязкой сумеречной наволочью, сквозь которую чуть виднелся стылый, суземистый диск луны. Под ногами крошился звонкий молодой ледок.

Миновав часового, безмолвно замершего под грибком, поднялись по крыльцу в помещение штаба, пошли по длинному коридору. Остановившись против нужной двери, посыльный выразительно ткнул в нее пальцем и удалился.

Переступив порог комнаты, Павел пронялся знобким холодком. Это была не канцелярия. В тесной, тонувшей в полумраке комнатушке стоял всего один стол с придвинутым к нему стулом. На столе горела лампа под матерчатым абажуром. Причем абажур был повернут таким образом, что свет падал в лицо входившего и почти полностью скрывал того человека, который сидел за ним.

Сообразив, что находится в кабинете начальника особого отдела, Павел по-военному вытянулся, одернул полы шинели, успев заметить, что сидевший за столом человек переменил позу, выставив на освещенный край стола тяжелые руки, перекатывавшие в пальцах остроотточенный карандаш.

– Присаживайся, Колычев. – Голос звучал буднично, приветливо, словно приглашение исходило от человека, проникнутого приятельскими симпатиями, искавшего и наконец обретшего возможность близкого, доверительного общения. – Закуришь? – Правая рука нырнула в приоткрытый ящик стола, предложила начатую пачку «Беломора».

Опустившись на стул, Павел взял папиросу, выигрывая время, долго разминал. Догадываясь о его состоянии, собеседник не спешил, закурил сам, с наслаждением затянулся.

– О причине вызова, вероятно, догадываешься? – Подняв глаза и приглядевшись, Павел различил на говорившем офицерскую гимнастерку без знаков отличия.

– Предположительно.

– Тем лучше. – Пальцы вновь завладели карандашом. – Хочу с тобой как хотя и с бывшим, но командиром и коммунистом поговорить. С делом твоим знаком – знаю. А вот что ты сам по этому поводу думаешь, чем сегодня совесть твоя живет – из бумаг, как ты понимаешь, не выяснишь… – Подчеркнув тоном последних слов значимость сказанного, выжидательно смолк.

Павел напряженно потупился. Его всегда охватывали непреодолимое смущение и неловкость, когда нужно было вслух подтверждать то, что и без того представлялось незыблемым и очевидным. Но может, он не так понял и особист добивается подтверждения вовсе не на прямой вопрос, а на скрытый, подтекстовый, который от него ускользнул?

Пауза затягивалась.

Не дождавшись ответа и истолковав молчание по-своему, особист, явно разочарованный, откинулся на спинку стула и, сбросив щелчком карандаш в ящик стола, сказал с расстановкой, как бы сожалея:

– Вижу, не понял ты меня, Колычев. Я ведь не на допрос тебя вызвал. Показаний не требую и протокола не веду. Просто хочу побеседовать – как советский человек с советским. Если тебе такой разговор неприятен – можем закончить. Я не настаиваю…

Несмотря на то, что лицо собеседника пряталось в полутьме, Павел почувствовал, как отчужденно холодны и неприязненны стали смотревшие на него глаза.

– Извините. Вы не так меня поняли. Я готов выполнить все, что от меня потребуется. – Собеседник выпустил изо рта струйку дыма, заговорил твердо, решительно:

– Политграмоту тебе читать не собираюсь. Но то, что считаю сказать необходимым, скажу. Ты вот не захотел прямо ответить на мой первый вопрос. Что ж, ответ для меня ясен и без слов, в противном случае не стал бы тратить на тебя время. Но рядом с тобой, Колычев, ходят еще десятки людей, чьи замыслы мы можем определить лишь весьма приблизительно. Среди этих десятков обязательно найдутся подонки и отщепенцы из недобитых классовых врагов, кто затаился до поры до времени и ждет только удобного случая, чтобы ударить в спину. Все те, кто своими действиями так или иначе наносит ущерб обществу – все эти блатняки, паникеры, трусы, дезертиры и мошенники, – наши внутренние враги. Своевременно обезвредить всю эту мразь, способную потенциально на прямую измену Родине, вырвать с корнем ядовитые жала – не только моя непосредственная обязанность как начальника особого отдела, но и долг каждого честного советского человека, гражданина и патриота…

Павел дрогнул, поднял голову:

– В случае необходимости нашел бы дорогу в этот кабинет и без вызова!

– Вот это признание я от тебя, Колычев, и ожидал услышать. – Голос начальника особого отдела обрел первоначальную мягкость и дружелюбность. Он удовлетворенно прихлопнул рукой по крышке стола, подался вперед, отрешаясь от сомнений: – А поначалу подумалось, ошибся я в тебе, бывший офицер, – и, взглянув на мрачно потупившегося Павла, заключил ободряюще: – Бывший, но, надеюсь, и будущий тоже.

– Для чего же направлять всю эту мерзость в штрафбат, если заранее известно, что вреда больше принесут, чем пользы? Где же логика? Не пойму я что-то.

Собеседник усмехнулся:

– Логика непростая, верно. Таких, как Маня Клоп или Карзубый, может, и зря из тюрем повыпустили. Этих вряд ли перекуешь – закоренели. Но выносить окончательный приговор всей компании все же нельзя. И среди блатняков найдется немало таких, кто одурачен, затянут воровской средой. Отдели их от Клопов и прочей накипи – хорошими солдатами могут стать. Я знаю немало примеров, когда штрафной батальон стал для заблудших дорогой к честной жизни. И потом, нельзя сбрасывать со счетов такой фактор, как национальное самосознание, патриотизм. Да-да, патриотизм, как это ни парадоксально. Ведь на путь прямой измены Родине, даже из самых завзятых, становятся единицы. Поэтому, не имея серьезных оснований, я не берусь категорически утверждать, на чьей стороне завтра будет тот же Клоп или Карзубый. В этом деле одинаково опасны как предельное недоверие, так и излишнее самообольщение. Мы должны знать точно, кто есть кто. Может быть, ты как раз и располагаешь какими-то достаточно определенными соображениями?

– Боюсь, что мои соображения основываются пока главным образом на эмоциях, а не на фактах. Непредубежденным мне сейчас быть трудно, да и, честно говоря, не ставил я перед собой такой задачи…

– Понимаю. Потому и пригласил тебя, чтобы помозговать вместе. Честь и нечисть с тобой одними дорожками ходит пока, из одного котла питается. Присмотрись. Объективно для нас опасность представляют как те, кто замыслил подлое предательство, так и те, кто ворует с общей кухни продукты. Серединки нет: кто не с нами – тот против нас. Последние подлежат безжалостному уничтожению. Вот так, Колычев, добренькими в ущерб Родине мы сейчас быть не можем. – Говоривший поднялся со стула, давая понять, что разговор исчерпан, протянул для рукопожатия жесткую сухую ладонь: – Вероятно, встречаемся не в последний раз?

– Я все понял. Разрешите идти?

– Надеюсь, предупреждать о том, чтобы наш разговор остался в тайне, не следует?

– Разумеется.

– Иди.

* * *

Из кабинета начальника особого отдела Павел вышел в состоянии радостного, приподнятого возбуждения. Самолюбие, обласканное уберегаемым в сознании голосом собеседника, все время произносившего «мы должны», «наша задача», как будто и не существовало между ними незримой, но существенной грани, торжествовало. «Нет, Коля! – мысленно горячо оспаривал он друга, пробираясь вытаявшей тропинкой и вспоминая прошлый разговор с Махтуровым в предбаннике. – Есть и в штрафном люди, которые и захотят понять, и поймут нас правильно».

Небо прояснило. Стало морознее и светлее. Приглушенный бревенчатой стеной, глухо тарахтел движок штабной электростанции. На вышках мирно перекликались часовые. И вдруг спокойную, отстоявшуюся тишину лагеря разорвали истошные мечущиеся вопли, крики и брань. Впереди, около соседних землянок, в которых разместили партию новобранцев, прибывшую накануне вечером, колыхалась колобродящая толпа, похоже, шла драка.

Когда Павел подоспел к месту происшествия, суматоха несколько поулеглась, но люди, выскочившие из землянок на шум и крики, не расходились, потревоженно гудели и толчились по всему пространству. Протиснувшись к центру, Павел содрогнулся, увидев на земле бездыханное тело, истерзанное, обезображенное до неузнаваемости. Судя по солдатским брюкам и гимнастерке, убитый относился к штрафникам: новобранцы прибыли поздно, обмундировать их не успели. Колычев отметил это сразу.

– Кто? – коротко спросил он, почувствовав рядом Махтурова.

– Кажется, Гайер, – выдвигаясь из-за спины, сквозь зубы отозвался Махтуров. – Гайер, – спустя минуту мрачно подтвердил он, склонясь над телом и чиркнув спичкой.

На обнаженной груди высветилась знакомая двухцветная наколка: кокетливая женская головка с распущенными русалочьими волосами, бутылка водки и шестерка треф, увенчанные изломистой корявой надписью, служившей, должно быть, откровением: «Что нас губит». Но вопреки ей в игривом прищуре красавицы теперь мнилась лукавая, ироническая ухмылка: уголовника сгубила воровская судьба, а отнюдь не три поименованных порока.

– Туда и дорога, что искал, то и нашел, – непримиримо выдохнул Махтуров. – Всю щеку парню располосовал и глаз повредил, гад… До конца дней без фронта кривым оставил. А все из-за чего? Из-за куска хлеба. Хоть бы голодным, сволочь, был…

– Ребята сказывают, не один он к ним шастал – с напарником. Кабы еще одного смертоубийства не приключилось, – высказал опасение прислушивавшийся к разговору Сикирин.

– А где остальные?

– Сразу и разбежались кто куды, попрятались. Испугались, как бы всем заодно башки не поотрывали…

Вскоре по обрывочным сведениям составилась полная картина случившегося.

Новобранцы, которым не смогли приготовить баню, расположились на ночлег, не выставив по беспечности или неведению дневальных. Этим незамедлительно и воспользовались уголовники, польстившиеся на содержимое их дорожных мешков и чемоданов. Выждав определенный час, Гайер с сообщником ночными татями скользнули внутрь помещения, на ощупь, ловко и бесшумно стали тащить сложенные в проходе домотканые торбы, узлы и самодельные баулы. Юркнув с добычей в кустарник, сразу за землянкой, с жадной торопливостью вспарывали ножами ткань, отрывали от крышек висячие замки.

Улов оказался более чем скромным: два кусочка сала, краюха зачерствелого ржаного хлеба и несколько вареных картофелин. Большего трудно было и ожидать. К месту прибытия у новобранцев из припасов почти ничего не остается. Но Гайер был упрям. Смехотворная для признанного чистодела добыча заедала его самолюбие, и он решился на второй «скок».

Обшарили весь проход, выудили еще два самодельных фанерных чемодана, но и этого показалось мало. Запрятав чемоданы в штабеля досок, вернулись снова. Гайер пошел на крайность, стал резать мешки под головами спящих.

Вспугнуло ли что его или спящий неловко повернулся, осталось неизвестным, только задел он лезвием лицо человека. Охваченный ужасом, из отчаяния перед тем, что должно было неминуемо произойти в следующую минуту, – полоснул еще…

Дикий вопль, прокатившийся по землянке, сорвал с нар полусонных людей. В суматохе сообщнику Гайера удалось выскочить за дверь и раствориться в ночи…

Гайера же схватили. Самосуд разъяренных людей был скорым и страшным. Измесили, растоптали ногами, превратив в кровавое месиво…

– Все равно ничего не поймут! – упрямо, будто споря сам с собой, подытожил Махтуров. – Стрелять всех надо без суда и следствия.

– Разберутся кому следует… – буркнул Павел, вызвав в памяти теряющийся в полутьме за абажуром образ человека, перекатывавшего в пальцах карандаш, и пожалел, что из ложной боязни оговорить удержался от признаний начистоту – о том же Гайере и его дружках.

Тем временем кто-то сбегал в штаб, и в сопровождении двух солдат взвода охраны прибыла вскоре подвода, запряженная понурой мосластой лошадью. Солдаты перекинули на телегу мертвое тело, повозочный тронул вожжами…

Штрафники, докуривая цигарки, взбудораженно толклись у входа в землянку, не спешили расходиться по местам, бурля праведным гневом по адресу разбежавшегося ворья. А в стороне от шума и колготни, застыв на груде бревен, горбилась одинокая фигура Салова. Он не курил и не дремал, как могло показаться поначалу. И вообще не замечал происходящего вокруг. Вроде оно для него попросту не существовало.

– Ишь ты, Сократ цыганский! Прямо ангел божий: я – не я, и лошадь не моя! – фыркнул, проходя мимо, Бачунский, заподозрив цыгана в попытке прикинуться, замазать глаза окружающим намеренной демонстрацией своей непричастности к случившемуся.

– Не трожь его, – насупясь, посоветовал Сикирин, – он со мной рядом спал. Не виновать понапрасну…

Реплика Бачунского, как и заступничество Сикирина, не достигли сознания Салова. Он их не слышал. Что-то неподдельно горестное, надломное почудилось Павлу в его окаменевшей позе, удержало у входа.

Уже захлопнулась дверь за последним солдатом, затихло и у соседей, а Салов все так же сидел, не шелохнувшись, глядя туда, где скрылась в ночи подвода, унесшая с собой Гайера.

Поколебавшись, Павел направился к цыгану, присел рядом. Наметив «дымнуть» напоследок, ощупал тощий кисет, разочарованно вздохнул – кисет был пуст. Салов, не поворачивая головы, протянул пачку «Красной звезды». Некоторое время курили молча, думая каждый о своем. И тут мору словно прорвало. Яростно отшвырнув окурок, он разразился потоком грязных ругательств, безадресных и бессмысленных, но необходимых ему, чтобы облегчить душу.

– Ты ж чистый, вояка! Случайно в тюрягу попал. Ни черта не смыслишь. Посмотрел вокруг, и все тебе плохие, меченые. Один ты хороший. Что ты на меня, как на жабу бородавчатую, смотришь? Думаешь, одни Клопы с Тихарями среди зэков водятся? А тех, кого жизнь туда силком прихомутала, не разглядел? На то у тебя мозгов не хватает?..

– Ты на горло-то не особенно нажимай, не такой уж я дуб, чтобы не понять, что другим понятно, – холодно посоветовал Павел, неприятно задетый агрессивным наскоком Салова. Ни ругаться, ни выслушивать оскорбления цыгана ему не хотелось.

Салов подломленно сник. Клокотавшая внутри беспредметная злоба вся, как пар из котла, из него вышла. И внешне он вроде бы ужался, шея в плечи погрузилась.

– Мне, может, деваться некуда. На кого обопрешься? У воров грабка длинная, сам знаешь. А жить кому неохота? Второй жизни не бывает, никакой начальник ее новую не выдаст. Не рукавицы, – в голосе пробились тоскливые нотки. – Ты вот меня спросил? Хочу я в этой хевре колупаться? Я, может, и сам бы Клопа с Башканом, как гнид, придавил. А куда завтра бежать? Замочат. Где хошь найдут… – Кисло покривился: – Жизнь, она как в блатной песенке напето: «Судьба тобой повсюду управляет, куда ведет – послушно ты идешь». Вот и моя судьбина скособоченная давно уж меня за рога по кочкам волокет. И как тот намордник скинуть – никто не помогет. Потому что цыганом на свет уродился – вор, значит, от рожденья!.. – Задохнувшись, как от оскорбительной несправедливости, вновь взвился, задрожал: – Вы цыгана сроду вору братом считаете, хоть и красть ничего не собирался! Все равно! Пропадет у кого вошь с головы, а табор мимо ехал – так и ту насекомую мы, цыгане, увели. И бог свидетелем не поможет. Потому, если и не надо что цыгану – все равно унесет. Один хрен отвечать, не сегодня, так завтра срок дадут. За то, что мора. Что от рожденья меченый. Я эту загадку с детства угадал.

Справедливости не ищи, нет ее – бесполезно! И в таборе одинаково. Спокон веку так ведется: вперед свекор наберется, а потом тому, кто старший в дому, – опять же ему. Яшка лошадей колхозных свел, а я, Данила, за него срок тяни и не рыпайся. Так старшие решили. Опять же от умных людей слыхал, не тот прав, кто прав, а прокурор. Потому как у него все законы в ящике лежат. Уважьте, говорю на суде, граждане судьи, хорошего человека – дайте хоть раз столько, сколько он просит. Ну и дали мне. Суки-и!.. – Впав в бешенство, цыган в порыве страсти надвинулся на Павла, яростно вскричал: – Ты подумал, если цыган, так у него одна дорога – по корявому проселку кочевать? В ямах да болотах колупаться да намордники по тюрягам таскать? Врешь, фрей паршивый! Данила, может, как ты, жить хочет! По-человечески! На фронт пойду. Увидишь, что цыган ничего в жизни не боится! Давно пуганый. На всем старом узелок завяжу! Бабу из табора уведу, все законы старые порушу. Больше о Данилу ноги не вытрешь! Не тряпка! Человеком стану! Уу-у! Сволочи-и!.. – Сорвавшись с места, цыган, как обезумевший, бросился, не разбирая дороги, прочь, через кустарник. И жуткий, звериный его подвыв еще долго гас в отзывчивой ночной выси.

Глава четвертая

Непрерывно поступало пополнение. Командование торопило штрафников со строительством жилья и подсобных помещений. За две недели соорудили несколько землянок, складских навесов. Вкопали в землю цистерны под питьевую воду. Двумя взводами доделывали тир для тренировок в стрельбе из пистолета. Оставалось обшить стенки досками и поставить барьеры.

На строительной площадке возникли и оформились определенные связи и отношения. Бесспорным авторитетом здесь стал Махтуров. Техник-строитель по профессии, он сообразно негласно утвердившейся табели о рангах осуществлял функцию главного распорядителя, намечавшего общий порядок работ и распределение сил и средств по отдельным участкам. Использование остальных проводилось по принципу здравого смысла и деловой пригодности: владеющие навыками плотницкого ремесла исполняли собственно строительную часть, остальные направлялись на подсобные, обеспечивающие операции.

Колычев в паре с Баевым и Шведов с Кусковым подносили тес, а Сикирин и Петренко, которых они обслуживали, стучали топорами и молотками. На подхвате у них Маня Клоп околачивался – подать, подержать. Все вроде при деле состоял. Путался, путался под ногами, куражась под истасканный воровской мотивчик: «Ты не знаешь, что в субботу мы не ходим на работу, а у нас суббота каждый день», – потом взялся без нужды подгонять новое топорище к обуху и доподгонялся – рассек-таки руку.

Павлу показалось, что не без умысла Клоп поранился: приелось, видимо, задешево представляться, надумал вовсе от работы увильнуть. Порадовался даже в душе: еще и лучше, если с глаз долой сгинет, опротивел до крайности своим кривляньем. Но рана у Клопа серьезной оказалась. Поначалу-то он скоморошничал, юродствовал. Настелил лапника на кучу выкинутой земли с подветренной стороны, натянул шапку на нос и, греясь на солнышке, похабные лагерные припевки смаковал. Даже когда под ногтями чернота проступила и рука, налившись подозрительной синюшной краснотой, бревном вспухла, нимало не обеспокоился. Со стороны смотреть – жуть берет, а ему все нипочем: посмеивается. Чему радуется – непонятно.

– Топай в санчасть, чудик! Доиграешься! Схватишь заражение – поздно будет, – припугнул Шведов.

– Смотри, в обморок не упади, дешевка. А мы привычные. На нас все, как на собаке, заживет.

– Чурбак с глазами!.. – бросил с досадой Шведов и отступился.

Почти до обеда Клоп таким манером кантовался. То, угомонившись, бока под солнцем прогревал, то, вдруг возбудясь, принимался «бацать» бешеную чечетку, сдабривая ее немыслимыми матерщинными припевками и ругательствами. Но перед концом работы не выдержал, видно, допекло, невмоготу стало. Сам в санчасть запросился. Ушел просекой, затравленно озираясь и волоча ноги.

Следом Туманова едва отправлять не пришлось. С некоторых пор стал примечать Павел, что он около Карзубого и Тихаря увивается. И спать рядом с уголовниками укладывается, и на работе возле них крутится, переговаривается постоянно о чем-то по секрету. Заподозрил, что не с добрыми намерениями блатняки Туманова привечают, неспроста возня вокруг него затеяна, но переговорить с парнем начистоту так и не собрался.

Тихарь с самого начала непыльную работенку себе приглядел: вызвался добровольцем топоры и лопаты затачивать. Божья благодать, а не работа! Сиди себе в затишинке под навесом и не спеша так, с прикидцей, напильничком – ширк, ширк. Притомился – передохни, не стесняйся. Перекури всласть. Упрекать некому, сам себе голова.

Так он и посиживал. Повертит в руках лопату или топор, скребанет по ним для отвода глаз напильником – и за папиросу. Дымком лениво, как сытый кот мышью, забавлялся. И Туманов к нему скоро пристроился, на подмогу вроде.

Сикирин, долго наблюдавший за Тихарем, наконец не вытерпел:

– Не мучь инструмент, идол. Он хоть и бессловесный, но все равно в твоих руках вопит. Поотшибать бы тебе их за такую работу.

Тихаря словом не проймешь. Если у Карзубого, как он сам признался, совесть с детства отморожена, то у Тихаря ее отроду не бывало. Покосился презрительно на Сикирина и опять невозмутимо за свое принялся.

Павла тоже злость взяла, отозвал Туманова.

– Не надорвался, работничек? Смотрю, ты сегодня весь день без продыху упираешься!..

– А че? Точим…

– Ты не финти! Артист из тебя ерундовский. Говори прямо: чего ради под блатного работать начал? Что у тебя с этой шушерой вдруг общего отыскалось?

Туманов виновато потупился.

– Я это… ничего общего. Не слепой… Только не знал я. Сказали, что не больно будет…

– Ну?

– Не могу я сегодня работать, Паш. Не по охоте сачкую, понимаешь… Вот, гляди! – Распахнув гимнастерку, Туманов украдкой показал свою грудь. – И руки тоже, – добавил пришибленно.

Кровь бросилась Павлу в лицо: тощая Витькина грудь была сплошь исколота. Здесь тебе и разляпистый якорь, и косой крест, и «Не забуду мать родную», и «Нет в жизни счастья», и еще кое-чего похлеще. Истерзанная иглой кожа воспалилась и болела, как обожженная.

– Дур-рак! – казня себя за то, что не углядел раньше и позволил блатнякам охмурить парня, вспылил Павел. – Врезать бы тебе разок как следует, чтоб запомнил, сопляк! Совсем без башки, что ли?

– Карзубый говорит, давай, говорит, скажу Семерику, чтоб заделал, пока в эшелоне не поехали. Там, говорит, ни сажи не достанешь, ни резину не сожжешь, а здесь все есть, и иголки тоже… Ну я и согласился. За полпайки махры всего… А что разнесло, так разве я знал? – Туманов покаянно заглядывал Павлу в глаза.

Павел взорвался, выведенный из равновесия Витькиной неразумностью: изуродовал себя, да еще рассчитался махоркой.

– Если хуже станет – немедленно в санчасть. И чтобы рядом с Карзубым и Тихарем я тебя больше не видел! Сегодня же вечером соберешь вещички и переберешься ко мне или Махтурову. Понял?

– Понял.

– Смотри!..

Долго после этого Павел не находил успокоения. Случай с Тумановым из головы не шел. Лишний раз убеждался, как иезуитски тонко используют уголовники, эти доморощенные психологи, малейшую зацепку, чтобы оплести, одурманить, задобрить лестью неприкаянную, ущемленную душу. И дружбу предложат, и хлеба не пожалеют, и на больное место умело подуют. Не заметишь, как против воли спутанным, накрепко приструненным окажешься. Особенно если, как у непутяя Витьки, в голове ни руля, ни ветрил.

Что же, впредь наука!

* * *

После обеда рота в оцеплении на стрельбище находилась. Проще говоря, «загорали». Часть солдат на постах стояла, остальные, собравшись в прогретой низине, блаженствовали на кучах лапника, дожидаясь своей очереди. Щурились на вовсю припекавшее солнце, бродили мыслями по заоблачным высям. Свежий, пьянящий воздух навевал тревожащую истому. Близился час отправки на фронт. Все настойчивей о том поговаривать стали. А раз заговорили – значит, точно.

Подремывая, Павел вполглаза наблюдал за Сикириным, взявшимся вырезать ложку из толстого сука. Ловко у него это получалось. И вообще последние дни Павел питал к этому человеку возрастающую теплоту и привязанность. Подкупали степенная рассудительность и неуступчивая, бескопромиссная справедливость Дмитрича, как все чаще стали величать его многие штрафники.

Рабочая косточка в Сикирине во всем чувствовалась. За лопату возьмется – земли обязательно за двоих выкинет, стенку после себя ровную оставит и бровку без напоминания зачистит. К топору прикоснется – заглядишься. Вроде и не спешит, а всегда больше других сделает.

Не обремененным делами Павлу видеть его не приходилось. Лишняя свободная минутка подвернется – и ту, как сейчас, с пользой употребит, не усидит без занятия, без интереса. Немногословный, а тут вдруг дал толчок азартному спору, захватившему всех штрафников.

– Скорей бы туда, что ли! – вздохнул протяжно, откладывая на колени недоструганную поделку. Видимо, отвечал вслух на выстраданные, неотступные думы. – Если выпадет судьба живым остаться, первым делом на завод отпишу. Так, мол, и так, дорогие товарищи. Хоть и обмишулился под старость лет Григорий Дмитрич, но теперь выправился… И семье, конечно…

Потянули штрафники ноздрями. У каждого думки такие по тайникам прятались, каждый надеялся.

– Помирать, что ли, заторопился, Григорий Дмитрич? – насторожился Рушечкин.

– Почему же помирать-то? – степенно возразил Сикирин.

– Будто не знаешь, какие дыры штрафными штопают?

– Ну и что с того? Раз судьба такая – никуда не денешься, как положит, так и будет.

– Смотря за что класть. Может, не за что.

– Как это?

– А за что мне, к слову говоря, подыхать? – заволновался Рушечкин. – У кого убийство или дезертирство – то ясно. За такие вещи да за измену Родине и до войны расстреливали. А я, может, всего ничего утащил, да и то от нужды, чтобы семья с голоду не опухла. Мне-то за что? Да если б не война, я те продукты на одну месячную зарплату купить бы смог, еще и на другие расходы осталось бы. Стал бы связываться?.. – Он судорожно перевел дыхание, призывая окружающих в свидетели своей правоты, но открытой поддержки не встретил.

– Так что ты этим хочешь сказать? – уничтожительно сощурился Бачунский. – Что твоя вина мешком муки измеряется и тебе за нее штрафного батальона, где надо под смерть подставляться, много, да? По-твоему, мне, скажем, за мою вину здесь в самый раз быть, а тебе, за твою малюсенькую, в чем я, признаться, сильно сомневаюсь, – нет?!

Павел приподнялся на локте, прислушался. Подобные настроения, какие высказал Рушечкин, краем уха слышать доводилось. Не всех изменение меры наказания на штрафной батальон устраивало, кое-кто, наподобие «хевры», предпочел бы отсидеться в тюремной камере, чем рисковать жизнью на фронте. Но такие перетолки исходили главным образом от блатняков, на общий суд пока не выносились. Впервые мнения открыто столкнулись.

– Я тебя лично в виду не имею. Тут и без того всяких личностей хватает. – Рушечкин многозначительно покосился на Карзубого.

– Ну и подлюка ты, видать, «Чего изволите?», – упорствовал Бачунский, отметая всякую попытку Рушечкина направить разговор в более мирное русло: – По твоему понятию выходит, что одна жизнь твоя разъединственно бесценная получается.

…Любопытный экземпляр Бачунский. Сколько Павел к нему ни приглядывался – вынести окончательное суждение затруднялся. Чувствовалось, что пограмотней многих будет и с опытом. Но ни того, ни другого не раскрывал, напоказ не выставлял, как бы себе на уме попридерживал. Вызвать себя на разговор по душам, втянуть в спор тоже не позволял. Послушает, прикинет, кто из себя что представляет, и, не привлекая внимания, отойдет, пряча усмешливый, плутоватый блеск под белесыми ресницами. Сам редко когда слово вставит.

И не кадровый командир вроде, а когда станковый пулемет изучали, удивил даже Колычева. Сержант, что занятия проводил, то ли не подготовился, то ли косноязычным уродился: полчаса маловразумительно бубнил под нос названия частей, но преуспел в деле мало. Павел и то с трудом его понял. Бачунский поднялся, деликатно попросил: «Разрешите, сержант, я повторю, возможно, чего из виду упустил». Да так повторил, что самому последнему солдату все стало ясно. И автомат у него – как скрипка в руках у маэстро.

С другой стороны, ни по-пластунски ползать не умеет, ни строевого устава не знает. За что в штрафной угодил, тоже помалкивает. Сегодня впервые с предельной откровенностью высказывался…

Рушечкин, смекнув, что разговор принимает нежелательный оборот, изобразил несправедливо обиженного человека.

– Ну-с так вот. Не понял ты меня, Бачунский. Я ведь что говорю? Зря никому подыхать неохота, а у меня семья, дети. О них думаю. А что касается сумы да тюрьмы, то, как говорится, не отказываюсь. Тут куда денешься? На фронт так на фронт. Я что? Я всегда пожалуйста. Обидно только, что шлепнуть могут почти ни за что. – Он с лебезящей суетливостью вытащил из кармана кисет, протянул Бачунскому. – Давай закурим лучше. Недопонял один другого просто. Бывает…

Но неуклюжая попытка Рушечкина дать задний ход лишь больше распалила Бачунского.

– Ты лисьим хвостом не мельтеши. Привык следы заметать. Ты лучше по-честному при всех скажи: виноватым себя считаешь? Черта с два! Ты на одну месячную зарплату продуктов упер? Трепло! А по какой цене продал? Может, сиротам подешевле отдал или инвалидам скостил? Три шкуры ты со всех содрал, отец-кормилец. А здесь Исусом Христом прикидываешься, морда спекулянтская!.. – Столько разящей, испепеляющей ненависти было в его словах, что у Рушечкина испарина на лбу проступила, будто вновь обвинительное заключение выслушивал. А Бачунский под молчаливое одобрение большинства продолжал с прежней неутихающей страстью: – Штрафной батальон ему, видите ли, не климатит. Шкуры своей жалко стало. А как же другие солдаты два года под смертью ходили, пока ты на складских харчах брюхо наедал да по бабам солдатским шастал? Это тебе хорошо, подходяще было? Скотина! И кисет свой спрячь. Я с тобой с… рядом не сяду. И запомни: таким, как ты, только в штрафном и место. Закруткой табака мне рот хотел заткнуть? Не выйдет! Обидно, что может чиркнуть слегка такого гада в бою и опять чистым на свой склад улизнет. Вот это действительно будет несправедливость так несправедливость, если хорошие люди погибнут, а такие вот уцелеют…

Рушечкин ощерился, сам перешел к нападкам.

– Не себя ли в хороших-то числишь? Еще неизвестно, за что тебя, голубчика, сюда упекли, кто из нас Исусом Христом прикидывается. Тоже мне, праведник выискался!..

– Во всяком случае, не за подлость сюда залетел…

– Ой-е-ей! Может, слезами по твоей порядочности умыться прикажешь?

– Не знаю, как по мне, а по тебе точно вторая смерть, о которой комбат в прошлый раз говорил, плачет. Точно тебя дожидается, никак стороной не обойдет.

– Каркнула ворона, а сыр выпал.

– Остынь, ребята! – веско урезонил Сикирин. – Больше, меньше виноват – неча попусту друг на друга яриться. Сказано – кровь рассудит!

Павел привстал, поставил последнюю точку:

– Правильные твои слова, Григорий Дмитриевич, и вовремя сказаны. До боя все равны, а после видно станет, кому амнистия, а кому трибунал.

* * *

– Не спишь, Колычев?

– Нет, а что? – нехотя отозвался Павел, притворно зевая.

Салов присел в ногах на краешек нар, нерешительно помялся.

– Может, закуришь цыганскую? – достал неизменную пачку «Красной звезды», повертел в пальцах. Папиросы эти – саловская примечательность. Где и как умуд рялся он их доставать, скрывала тайна, но в кармане они всегда у него были.

Внутренне противясь самому себе – понимал, что без причины цыган не подошел бы и что не следует обижать его отказом, – Павел все же извлек свой кисет с махоркой.

– Слыхал, братяй, что Клопу ночью грабку начисто отхватили?

– Ну да? – хоть и безразлична была ему судьба уголовника, но все-таки поразился Павел. Какой-никакой, а человек.

– Верняк! – уверил цыган. – Дохитрилась обезьяна рябая, сама себя руки лишила. – Он не скрывал какой-то своей недоброй радости и торжества.

Пытливо взглянув в лицо цыгану, Павел поразился; глаза у него неестественно светились.

– А и ты, вояка, в натуре, что ль, ничего не понял или на дурочку Данилу провести хочешь? Мужик вроде битый! – хохотнул он с превосходством. – Он же себе мастырку заделал. А вы уши развесили, тюфяки. Клоп что хотел? Он думал до времени в нору уйти, пока шухер после Гайера затихнет, а заодно и батальон, глядишь, на фронт отправят. Не климат для него оставаться: каждый шаг, фраера, секете, да и урки хвосты поджали. Голый он. Вот и заложил оскомину с зуба под шкуру. – Скребанув пальцем по эмали зуба, Данила наглядно продемонстрировал, как это делается. – Так в лагерях от работы кантуются. Раздует ему руку или ногу, он в санчасти дней девять отлеживается, а потом в бараке столько же задом нары утюжит. На освобождении. Резину тянуть урки умеют, а Клоп давно ученый. Не раз нитку с керосином под кожей протаскивал, а от нее хлеще раздувает. Он и мыло жрал. Сам хвалился. Чуть от кровавого поноса концы не отдал на Колыме. И тут все бабки подбил, да просчитался. Не в энту сторону повернуло, – опять сладострастно позлорадствовал цыган, – гангрена, санитар толковал, пошла. Живо от одной грабки освободили, да, гляди, еще в особый потащут. Он там сейчас, как тигра бешеная, икру мечет. А вы со Шведовым ему: «В санчасть топай, в санчасть!» Фонари! – Сплюнув с сердцем на пол окурок, Салов поднялся и вразвалку удалился на свое место.

«А ведь не ради одного злорадства цыган подноготину Клопа выложил, – задумался Павел. – Вроде предупреждает, что и от других блатняков подобных выкрутасов ожидать надо».

– Ну и твари! – заворочался неподалеку не спавший Бачунский. – Пока своими глазами не увидишь – не поверишь, что есть такие на свете.

Прихватив шинель, он пересел к Павлу на то место, где до него сидел цыган.

– На гражданке со шпаной и близко не сталкивался. Читал, конечно, «На дне» Горького, но то дно, а тут – помойка. Веришь ли, первое время прямо дико было. Как посмотрел на них – иезуит Лайола поблек. Идиотизм какой-то. Карточный долг обязательно уплати: жизни за это лишат, а отнять пайку у умирающего – в порядке вещей. Избить женщину – норма. Обречь своего же товарища на смерть во имя какой-то там воровской справедливости – закон. Помню, как в первый раз привели меня в карантин, в «Черную Индию» эту самую. Лежу ночью и заснуть не могу. Какой сон? Черепок от раздумий раскалывается. Да и сам, поди, такое пережил, – примолк он, омрачась прихлынувшим тяжелым воспоминанием. – Так вот, лежу и неразрешимым вопросом «Что день грядущий мне готовит?» маюсь. Тихо вокруг. Кто посапывает себе привычно, кто, как и я, над судьбой своей горемычной сокрушается. А в сторонке двое сопляков на нарах приспособились и в карты режутся. Так устроились, чтобы надзиратель их через волчок не заметил. По всему видать, не первая остановка у них в такой гостинице. Заморенные оба, затюрханные, короста да цыпки. А туда же – бывалых блатняков из себя корчат. И вот слышу, один в пух проигрался: сначала пайковый хлеб, а за ним и суп с кашей. И не на день, не на два вперед, а за полмесяца. Напарник, довольный, карты сложил и спать собирается, а проигравший – за руки его ловит, умоляет: «Давай, Карась, еще разок метнем – я тебе послеобеденный кипяток проиграю». А второй на полном серьезе так, вроде с сочувствием, отвечает: «Не-е, Филя, ты это брось! Что я, не человек, что ли, чтобы друга совсем голодным оставить! Кипяточек себе оставь, на пропитание. А то еще сыграешь в ящик – с кого тогда долг получу?» Представляешь? Вот так-то! – Бачунский сбил щелчком пепел с самокрутки в проход, резко переменил тему разговора: – Ты, Колычев, кадровый армеец или из запаса?

– Был ли кадровый, хочешь спросить? – хмыкнув, поправил Павел. – Оба мы с тобой бывшие. Сдается мне, что и ты службу не один годок потянул. Технарь?

Бачунский, тоже прихмыкнув, помедлил с ответом, словно взвешивал, идти или не идти на откровенность до конца.

– Ошибаешься, братишка, – не офицер я, младший командир. В мае сорок первого на 45-дневные сборы был призван, да так и застрял. Скоро два года, как из дома. А вообще-то окончил техникум, до призыва механиком работал. Служил в батальоне авиаобслуживания. Фронта настоящего, как тебе или Махтурову, понюхать не пришлось. Самолеты к вылету готовил и промашку однажды дал: закрутился и забыл молоточек в кабине. Под элеронную тягу он попал, летчик погиб. Вот так наши с тобой пути-дороги и пересеклись. – Помолчал, ожидая, вероятно, что Колычев на откровенность ответит откровенностью, но Павел не откликался. – Ну что ж, если не хочешь, о себе можешь не рассказывать…

* * *

Нежданно, не попрощавшись с ротой, отбыл в запасный офицерский полк старший лейтенант Чиженко. Пожалели. Свыклись, уверовав, что не временно исполняющим обязанности, а командиром он с ними на фронт отправится. Знать, не судьба.

Впервые батальон выстроили для осмотра по форме 20 – на вшивость. Выстроились поротно около землянок. Скинув и вывернув наизнанку гимнастерки и нательные рубахи, поочередно предъявляли их на проверку.

Осмотр проводила ротный санинструктор старшина Малинина, бойкая, коротко стриженная белобрысая дивчина лет двадцати с небольшим. Внешности самой заурядной: пройдешь мимо – не вспомнишь, но дерзкая и чрезвычайно изобретательная на язык. Из тех, кого затронь – не возрадуешься.

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6