-- Здорово, здорово работает! -- говорил восторженно и счастливо Саврасов, усаживаясь снова перед своим этюдником. -- Вот темперамент у мальчика! Какой, какой колорист, слава богу, растет! Ты да Коровин хорошо кончите мастерскую Саврасова.
Давно минули часы, когда обыкновенно кончались занятия в мастерской. Наверное, все щи у Моисеича уже съедены или остались на донышке, о которое стучит поварешка Моисеевны, зачерпывая последнее. Все проголодались. Этого неугомонного Алексея Кондратьевича насыщал воздух, густой и душистый от цветения природы. Саврасов не помнил о времени -- кстати, у него никогда не было часов. Левитан знал, что Алексей Кондратье-вич любил за работой петь вполголоса. Сегодня он был в особенном увлечении и забыл обо всем на свете, кроме своих двух дубов, широких и мощных, стоявших на солнечной полянке. Они занимали три четверти большого холста.
-- Ну-ка, взгляни, малыш, -- сказал усмехаясь Саврасов Левитану, --шумит у меня дуб или не шумит?
Левитан внимательно уставился на полотно, закрыл глаза и открыл.
-- Шумит, Алексей Кондратьевич. Могу это вообразить легко...
-- Верю. Врать тебя я никогда не учил. И они опять работали в молчании, только слышалось прикосновение кистей к холсту. И Левитан себе под нос запел любимую саврасовскую:
Среди долины ровныя,
На гладкой высоте,
Растет, цветет высокий дуб
В могучей красоте...
Алексей Кондратьевич немного прислушался. Не торопясь, они два раза спели песню, переглянулись, прыснули и затянули в третий.
Вдруг Саврасов перегнулся к Левитану с чурбачка, на котором сидел, и заинтересованно сказал:
-- А ведь ты меня, Исаак, нынче перещеголял. Скажи, пожалуйста, как это ты хорошо несколько веток за кромочку полотна пустил. Чудно! Дуб стал живее. Правда, у тебя места моего меньше. Да нет, и у меня бы было так лучше. Вот посмотри, я продолжу эти три ветки.
Саврасов быстро пририсовал их углем.
-- Не знаю, Алексей Кондратьевич, -- сказал Левитан, разглядывая, --почему-то у меня другие. У меня гуще дуб. Я теснюсь с местом... У вас зато простор для воздуха. Ветки славно висят. Как сквозные... И в них дует ветер...
-- Пожалуй, и это верно. Оставим так. Поверни-ка мне твой холстик с испода, я тебе отметку поставлю.
И он яркой прозеленью написал: пять с минусом. Левитан покраснел.
-- Должно быть, никогда мне не дождаться без минуса?
Саврасов подумал и серьезно ответил:
-- Этого я пока еще не знаю... Случается и так.
Они пели, писали наперегонки, враз бросали работать и задумчиво смотрели в голубое высокое небо, разыскивая в нем жаворонков. Маленькая, почти невидимая птичка где-то стремительно неслась на высоте и точно оставляла за собой длинный звенящий след. Учитель и ученик находились в том радостном, благодушном состоянии, которое охватывало их всегда на подмосковных этюдах.
Левитан знал наизусть почти все русские стихотворения, где встречалось описание пейзажей. Саврасов часто просил его читать. Саврасов затихал, старался осторожнее касаться кистью холста, чтобы не помешать чтецу, в такт кивал головой, никогда не перебивал, а подчас по лицу его текли слезы. У Левитана срывался голос, огромные глаза не видели...
Растравил Левитана Саврасов и сегодня. Он сначала глубоко вздохнул, потом протяжно произнес:
Дубовый листок оторвался от ветки родимой
И в даль укатился...
Это было привычным сигналом. Левитан не заставил себя ждать. Лермонтов, Пушкин, Некрасов, Тютчев, Фет, Баратынский, Майков следовали один за другим. У юноши горели щеки. Он старался работать в такт стихам, делал то замедленные, то ускоренные мазки. Иногда получалось, чаше это мешало и стихам, и живописи. Тогда Левитан переставал писать и, прижмурив глаза, дирижировал сам себе кисточкой:
Как солнце золотит прощальными лучами
И избы за рекой, и пашни, и леса,
А теплый ветерок меж тем, шумя листами,
Едва-едва мои взвевает волоса.
И ласково лицо мое целует ива,
Нагнув ко мне свои сребристые листы...
-- Как это, -- спросил Саврасов, -- откуда это про "жидкие осины"? Не могу припомнить...
-- А, -- сказал Левитан небрежно, -- так это же старое, знакомое нам:
Вон вдали соломой крытые избушки,
И бегут над ними тучи вперегонку
Из родного края в дальнюю сторонку,
Белые березы, жидкие осины,
Пашни да овраги, -- грустные картины.
Не пройдешь.без думы, без тяжелой мимо -
Что же к ним все тянет так неодолимо?..
-- Хорошо, -- вымолвил Саврасов, -- родина... Недаром слово "родная" относится к матери и... к родине.
И они опять пели, читали стихи, попеременно разглядывали друг у друга работу. Саврасов требовал, чтобы Левитан нашел у него ошибки, и юноша почти всегда их находил, вызывая одобрение учителя.
Солнце понемногу утрачивало свою яркость. В темно-зеленых дубах стало больше черноты, и листва изменилась на глазах. Тогда захотел есть Саврасов. Он сбегал в рощу и кого-то из учеников послал в соседний с Измайловским зверинцем трактир "Свидание". Вскоре подошел к ним Чехов и, подавая Алексею Кондратьевичу сверток в серой бумаге, сказал:
-- Водки нет. Одна закуска. Колбаса -- "собачья радость", двенадцать копеек за ситный.
-- И пива нет? -- недовольно спросил Саврасов.
-- Ничего.
-- Вот, подлецы, жрут! Шутка сказать -- опустошили трактир еще далеко до вечера.
Алексей Кондратьевич разломил ситный и колбасу, молча, не глядя, подал половину Левитану.
-- Давай-ка, Исаак, подкрепимся, -- приказал Саврасов. -- Не знаю, как ты, а я во вкусе и к "собачьей радости".
Всю весну саврасовская мастерская работала на воздухе. Школа живописи, ваяния и зодчества была только местом утреннего сбора. В Сокольниках, Останкине, Черемушках, Коломенском, Покровском-Стрешневе, во всех других близких и далеких подмосковных Алексей Кондратьевич знал каждый кустик, тропку, овраг. В тех же самых местах юноша подсмотрел такие уголки, мимо которых Саврасов пробегал торопливо, не замечая, увлекаемый более эффектным, и примечательным. Левитан стал ходить сюда один. Он приносил Алексею Кондратьевичу новые свои вещи, удивляя его и радуя.
Летние каникулы Левитан проводил в Москве. Ему было некуда ехать а главное -- не на что. Пейзажей начинающего художника никто не покупал, в церквах он не умел работать, в мелкие иллюстрированные журнальчики, куда брали рисунки учеников, он еще не пробился. Он любил окрестности Москвы. Сюда Левитан пробирался тайком от отца и матери еще совсем мальчиком, пропадал здесь по целым дням, возвращался домой поздно вечером.
Раз в самом начале появления этой дурной привычки, как называли ее старшие Левитаны, перепуганный отец художника кинулся в поиски за сыном. Сверстники мальчика указали дорогу. Он ушел в Останкино. Отец издали узнал своего сына. Исаак бросился бежать. Илья Левитан со всех ног кинулся вдогонку, кричал, ругался, но Исаак мчался легче кошки.
Отец подобрал зеленый карандаш и детский альбом, потерянные сыном. Усталый, он перелистал рисунки Исаака. Зеленый сыновний карандаш поработал много. Мальчик берег место, и почти не оставалось свободного клочка бумаги. Рисунки деревьев, травы, полянок с муравьиной кучей показались отцу скучными и бесцельными. Для кого и для чего нужны эти ольхи, осины, березы, осока, гнилая ветла с дуплом?
С тех пор Исаака не искали. Когда он возвращался сам, его наказывали, ставя в угол или оставляя без ужина. Упорный мальчик молча переносил наказание и убегал снова.
Саврасов тоже проводил свои каникулы под Москвой. Учитель и ученик натыкались друг на друга. Иногда работали вместе по нескольку дней, пока Алексей Кондратьевич куда-то надолго не исчезал. Левитан хорошо изучил любимого учителя. Накануне запоя Саврасова нельзя было узнать. Он придирался к каждому мазку, ему все не нравилось, художник безнадежно махал рукой, отворачивался от этюда, открыто бормотал ругательства, и лицо доброго и веселого человека становилось неприветливым.
Однажды, под вечер, Левитан проходил в Сокольниках. Юноша ничего не видел и не слышал, торопясь к заветному месту, которое писал в последний раз. Вдруг Левитана окликнули. Вблизи дорожки, между двух кустов, на подостланной газетной бумаге сидел Алексей Кондратьевич с каким-то незнакомым человеком. На оборотной стороне подрамника стояла бутылка водки, лежали колбаса, огурцы, яйца и черный хлеб.
-- А что я всегда тебе говорю, -- закричал Саврасов, -- художник должен мало спать и много видеть. Куда, на ночь глядя, бежишь? Где был утром? Что делал в вонючей Москве? Художники должны все лето жить в палатках среди природы... Садись с нами. Вот, пожми руку моему другу Ивану Кузьмичу Кондратьеву. Поэт. На Никольский рынок поставляет литературный товар. Повести, романы и арабески.
Друзья невесело засмеялись и чокнулись. -- Водки хочешь?
Левитан отказывался, но Саврасов заставил его выпить. Алексей Кондратьевич отобрал у
юноши все художественные принадлежности, засунул в куст и резко, повелительно сказал:
-- Не пущу никуда. Академик Саврасов сегодня отдыхает, и все русское искусство на отдыхе... Маляры! Все равно никто не напишет вторых "Грачей"! Скопцы! Где им понять земную красоту! Краска у них только разноцветная, а души в ней нету. Труп, раскрашенный труп, а не природа в вашей мазне!
-- Жарь их хорошенько, Алексей Кондратьевич! -- выкрикнул с наслаждением Иван Кузьмич. -- В-верно, пророчески говоришь! Кто, кто может, кроме тебя, изобразить вот, например, эту великую картину великого поэта. --И он со слезами, потрясая кулаком, громко прочел:
Есть в светлости осенних вечеров
Умильная, таинственная прелесть...
Зловещий блеск и пестрота дерев,
Багряных листьев томный, легкий шелест,
Туманная и тихая лазурь
Над грустно сиротеющей землею...
- Кто, кто поднимет на свои рамена это величие?
Саврасов долго и сурово смотрел на Левитана, не знающего, куда отвести глаза.
-- Он, -- сказал Алексей Кондратьевич и ткнул юношу пальцем в грудь.
Иван Кузьмич не поверил, переспросил:
-- Этот мальчик?
И Саврасов разозлился:
-- Или ты больше понимаешь в русской живописи, чем я?
Левитану не пришлось работать в тот вечер. Юношу заставили выпить за русское искусство, за французских колористов-барбизонцев, за пейзажистов всего света, -- и Левитан охмелел.
После захода солнца Саврасов, пошатываясь, поднялся. Он держал за горлышко пустую бутылку, размахивал ею и. твердил:
-- Не-е-т, Алексея Саврасова с ног не повалишь! Саврасов никогда по земле не ползает! Он видит и не ошибается.
Художник прищурил левый глаз и с силой швырнул бутылку в сосну, стоявшую на полянке шагах в тридцати.
-- Урр аI -- закричал Иван Кузьмич, когда Саврасов попал. -- Выстрел Вильгельма Телля! Я обнажаю перед тобой голову, славный метатель диска!
Он снял свою измятую шляпу и подбросил ее в воздух. Алексей Кондратьевич торжествовал, радостно усмехаясь.
-- Стеклянные брызги, -- сказал Левитан Саврасову, -- похожи были на серебристый водопад.
-- Ну, вы, поэты! -- пренебрежительно ответил Алексей Кондратьевич. --Какой там водопад. Не в этом дело! Сила удара какова! Меткость! Сорокаградусная саврасовские глаза не ослепит!.. Шалишь! Не поддадимся!
Юноше пришлось вести и Саврасова и Кондратьева. Стоя они оказались пьянее, чем сидя. Только около полуночи добрались они на квартиру к Ивану Кузьмичу в конце Каланчевской улицы, недалеко от вокзалов.
Поэт Никольского рынка жил в мансарде. На темный чердак взбирались гуськом. Впереди показывал дорогу сам хозяин, за ним шествовал Саврасов, замыкал подъем "на небеса" Левитан. Он был трезвее, и ему доверили зажигать спички, чтобы освещать путь. Еще на лестнице Саврасов вдруг остановился и сказал Кондратьеву:
-- Стой, непризнанный Байрон! Дворец твой пуст или наполнен? А то мы должны сначала обеспечить себя на ночь необходимым фуражом и... пресной водой...
-- У меня есть спирт и рубец, -- ответил Иван Кузьмич.
Саврасов успокоенно и радостно воскликнул:
-- Ну, это я люблю! Ползи, друг, дальше. Исаак, зажигай светильник и следуй за мной.
В низенькой чердачной комнате с несколькими стульями, столом и широкой двухспальной кроватью Левитан с трудом отыскал лампу-"молнию". Иван Кузьмич не помнил, где она была. Только излазив по всем закоулкам, Левитан наткнулся на нее под кроватью. Саврасов громко засмеялся.
-- Сочинитель! -- произнес он с большим чувством. -- Вот это сочинитель! Он трудится всю ночь, тушит свет с петухами и задвигает светильник под свое ложе, чтобы не наступить на него неосторожной ногой поутру. Исаак, внимай бывалым художникам. Рассвет в мансарде и темен и сумрачен...
Иван Кузьмич торжественно подхватил:
-- Так жил великий испанец Камоэнс, в сыром подвале, в рубище, без пищи, но свеча его не угасла вовек.
Левитан зажег свет и осмотрелся. Все стены этого нищего жилья взамен обоев по белой штукатурке были покрыты эскизами и этюдами, сделанными углем. Саврасов заметил взгляд Левитана и с иронией сказал:
-- Это я мазал. Ивану Кузьмичу некогда блуждать по подмосковным рощам, как нам с тобой, так я их ему на стены перенес. Вот он, друг милый, и гуляет под сенью моего искусства.
Левитан вырвался отсюда поздним утром, когда хозяин и Саврасов совсем охмелели. Всю ночь они пили из маленьких продолговатых, как патроны, рюмочек чистый спирт и не закусывали. Юноше пришлось хитрить, выплескивая свою рюмку под стол. Иван Кузьмич читал свои стихи, достав из-под подушки вороха исписанной грязной и засаленной бумаги. Саврасов требовал повторения. Наконец он приказал:
-- Читай из сборника "Под шум дубравы". Иван Кузьмич послушно полез под кровать, выдвинул облезлый чемодан и вынул из него огромную конторскую книгу. На толстой корке был наклеен холст с этюдом сосен, елок и ручейка между ними. Левитан узнал работу Саврасова. Иван Кузьмич в волнении начал листать книгу. Линованная, негнущаяся бумага шелестела на всю комнату, даже чувствовался ветер, когда, растроганный от одного прикосновения к своему заветному труду, поэт Никольского рынка слишком поспешно перевертывал листы.
-- А? Каково? -- восклицал Саврасов, перебивая чтение и толкая Левитана в плечо. -- Вот какие произведения безвестных людей хоронятся в мансардах под спудом! Почему ты, мальчишка, не хвалишь?
И Левитан хвалил, наблюдая в глазах Саврасова какой-то отчаянный и насмешливый огонек.
Первым свалился Иван Кузьмич. Алексей Кондратьевич долго не поддавался. Он нарочно допивал спирт по капле, кашлял, брезгливо морщился, отщипывал прямо пальцами от рубца, нюхал и почему-то швырял кусок через свое плечо, угрюмо приговаривая:
-- На, ешь!
Сначала Левитан усмехался. Но в конце концов это настойчивое саврасовское кормление какого-то невидимого незнакомца взволновало. Левитан начал ощущать около себя присутствие третьего, и юноше стало страшно. Саврасов был зол и желчен.
-- Презираю, -- бормотал он и стаскивал кулаки, грозя неведомым врагам своим. -- Что вы видите вокруг себя? Темно да рассвело. Слепцы! Вам поводырь нужен! Василий Григорьевич Перов просил меня в картине "Птицеловов" и "Охотники на привале> написать пейзаж, и я написал. -- Он фыркнул пренебрежительно. -- Хорош бы я был мастер, если бы грача мне иаписал Васька Перов, а я бы только лазурь и облака. Художник должен делать картину. Ты понимаешь, Исаак, что значит делать ее? Нет, ты поймешь после. Все русские пейзажисты одни этюды делают, а не картины. Картина это, мальчик, целое, общее, не одно зерно процветшее, а огромное поле, колосится, цветет, пыльцу над ним несет ветер. Надо всю душу вложить в картину. Всего художника в ней почуять. Нет этого, и картины нет. Р-ремесленники! Им сапоги чистить, а не картины писать. Они идут в искусстве вразвязку и враспрядку!
Саврасов выронил из рук рюмку, вздрогнул от звона, переступил на осколках и уснул, уронив голову в объедки рубца.
САЛТЫКОВКА
Левитану было восемнадцать лет. Но он столько перевидал в жизни неприятного и тяжелого, что чувствовал себя старше. Годы бедствий закалили его. При любых капризах судьбы молодой художник не утрачивал своей огромной энергии и в нем не погасал, а лишь разгорался жар художнического трудолюбия. Левитан был нечеловечески упорен, настойчив. Любовь к искусству охватывала все существо его, составляла в нем самое главное, самое важное, самое красивое и самое подкупающее. Он любил глубоко, затаенно, постоянно, никогда не остывая. Одни друзья знали, как был неистрв и одержим молчаливый, сосредоточенный, внешне спокойный, полуголодный, бездомный художник.
Беда одна не ходит. На шестом году трудного обучения в Школе живописи, ваяния и зодчества Левитан оказался бесправным и гонимым.
Весной 1879 года, рано утром, в комнату, занимаемую замужней сестрой Левитана, вошел хмурый полицейский. Трое людей, разбуженных чуть свет, беспокойно поднялись. Такой гость не предвещал доброго. Полицейский вынул из-за пазухи разносную книгу в черном переплете, размотал длинный серый шнур, опоясывающий ее, вытащил из-под толстой корки бумажку и назвал хозяев помещения. Их было только двое, и полицейский подозрительно уставился на третьего. Он сидел на полу, на каком-то тряпье, служившем постелью.
Левитан ночевал у сестры редко, при крайней необходимости, когда все усилия его отыскать очередной ночлег были тщетны. Художник боялся стеснять родных. Сегодня он пришел сюда поздней ночью. Сторож из Екатерининского парка, где расположился Левитан на ночевку в глухом углу на сдвинутых двух скамьях со спинками, прогнал его. Художник едва уснул, как его и здесь потревожили.
Левитан спросонья разглядывал полицейского и ничего не понимал. Зато зять не растерялся, поспешно слазил рукой под подушку, щелкнул замочек кошелька, хозяин и гость пошептались, полицейский, крадучись, опустил руку в карман шинели, пошевелил губами и утратил всякое любопытство к художнику.
В тот год, после покушения Соловьева на императора Александра II, евреев выселяли из Москвы, и Левитан оказался вместе с зятем и сестрой и братом Авелем в Салтыковке по Нижнегородской железной дороге.
Лето стояло сухое и знойное. Художник задумал написать этюд облаков и долго не мог докончить его. Солнце всходило огромное, желтое. Оно целый день шло по ясной лазури. Ни одна тучка не пересекала пути его. Ночь почти не приносила прохлады. Теплая роса покрывала землю, отнимая надежды на завтрашний дождь. В воде, казалось, можно было спать. В Салтыковке задыхались от духоты, мечтали о холодном ветре и проклинали комаров.
Левитан не желал ничего лучшего. Лето было его время. Чем больше солнца, тем веселее и радостнее. Свети, свети над зеленой землей, свети, незакатное, с утра до ночи, не погасай ни на миг! Юноша почти не бывал дома. Левитан хорошо понимал завет Саврасова и не просыпал солнечных восходов, не пропускал торжественного, полного величественной тишины летнего утра. Юноша вскакивал спозаранок, хватал свои художнические принадлежности и неслышно для домашних исчезал до вечера. Левитан так торопился, что забывал взять кусок хлеба.
Межа в поле была вся еще в серебристой росе. По ней шел свежий след. Бессонного юношу опережал бессонный рыбак, встававший до солнца, когда на утреннюю кормежку выходит из глубины озер, прудов и рек голодная рыба.
Левитан знал, изучил, высмотрел все вокруг, всякую ветку, рощицу, скудный подмосковный перелесок. На узенькой лесной тропинке, продираясь в зарослях, юноша видел, как впереди вспархивала какая-то тяжелая птица. Не просохший от ночной росы лес стряхивал на раннего пешехода крупные капли. Дул жаркий суховей, качались деревья, трепетала листва, и вся земля была в солнечных зайчиках. Солнце играло на воде, на изумрудных лугах, на зернистом песке дороги, в пыли, на высоких гульливых валах хлебов -- всюду, куда проникало своими острыми золотыми стрелами. Художник глядел на окружающее восхищенно -- так не сводят глаз с любимой.
Часы текли, точно неубывающая быстрая река. Левитан не замечал времени. Как будто бы оно остановилось для него и медлило пойти дальше.
Раз художник облюбовал острова озерной колючей осоки и огромное зеленое блюдо горошника между ними. Было раннее утро. Осоки и горошник только что вышли из тумана, легкого, как белый тюль, на них блестели слезинки крупной прозрачной росы. Она иногда капала на воду, и на спокойной,
неподвижной глади ее появлялись тонкие кружки, набегали один на другой, сливались, расходились.
Левитан стоял на берегу, не сводя глаз с живописных островов. Юноше захотелось написать этюд с этого знакомого места, красивого сегодня как-то по-новому. У хозяев дачи была старая, никому не нужная, протекающая лодка. Левитан кое-как заткнул в ней щели.
Этюд осок и горошника увлек юношу. Он проработал над ним много часов и не заметил, что стоял в воде по щиколотку. Ботинки его были полны, разбухли и потеряли свой нарядный вид. Художник недавно купил их и ежедневно с вечера начищал до щегольского блеска. Юноша с трудом снял ботинки. Они были тяжелые, точно камни. Наутро обувь ссохлась и не влезала на ногу. Пришлось верхнюю часть ботинок отрезать. Левитан с отвращением надел опорки.
Юноша ходил в Салтыковке полураздетый. Носил выцветшую красную рубаху. На коленях подрались брюки -- латки уже не держались на обветшалом. Несчастье с обувью доконало его. Левитан прятался от дачников в укромных местах, куда никто никогда не заглядывал. Уединение ему было нужно не только для работы. Оно избавляло его от насмешливых и презрительных взглядов хорошо одетых и довольных собой людей.
Художник мечтал когда-нибудь одеться красиво и нарядно. Он видел себя во сне в дорогом костюме, в белой как снег, накрахмаленной сорочке, а главное -- в лакированных башмаках, какие носил молодой актер из богатой дачи на шестой просеке. Художник знал много стихов, воспевающих женщину. Он часто бормотал их, сидя за этюдником или скользя на лодке в камышах. Ему нравились все девушки в Салтыковке, но он не смел приблизиться ни к одной.
Солнце спускалось. Московские поезда приходили все чаще и чаще, подвозя дачников. Левитан жил недалеко от Никольской платформы. Здесь было шумно и весело. Сюда по вечерам собиралась на прогулку вся шикарная дачная публика. Женщины и девушки в разноцветных платьях, в шляпках последней моды, в вуалях, в белых башмачках, сопровождаемые молодыми изящными мужчинами
с тросточками и хлыстами, говорливым, смеющимся потоком двигались взад и вперед. Улыбки, лукавые взгляды, смех... С радостными восклицаниями гуляющие встречали вновь прибывающих москвичей.
Люди сходили на платформу, нагруженные покупками. Несли торты в белых квадратных коробках, решета с фруктами, вина, цветы, свертки из гастрономических магазинов. Повсюду слышались звонкие поцелуи, оживленный говор, милый визг нарядных детишек, получающих подарки от матерей и отцов. Папы в разутюженных чесучовых костюмах вытирал" розовые лысины надушенными платками, семеня, подбегали к знакомым дамам и почтительно прикладывались к ручке. Дамы обмахивались веерами, которые распространяли по платформе острый тонкий запах дорогих духов. Бездельно, беспечно, отдыхая от зноя, наслаждаясь свежестью вечера, в привычном обществе прогуливались счастливые люди. И Левитану казалось, что только для них щелкали соловьи в соседних рощах.
Юноша не мог усидеть дома. Он тоже хотел радости, ему тоже хотелось кого-то встречать. Но как показаться на люди голодранцем, в опорках, в красной "разбойничьей" рубахе! Такой она ему казалась. Кто-то из озорных мальчишек, когда он торопливо проходил мимо одной дачи, громко назвал его вслед "Ванькой-ключником". Левитан вспыхнул и почти побежал. С тех пор он делал круг, чтобы обойти злополучный дом.
В девять часов вечера проходил последний поезд из Москвы, следовавший в Нижний Новгород. Дачники скучали по развлечениям и даже девятичасового поезда дожидались с волнением, пристально глядели вдаль, прислушивались к гулу, ошибались и нетерпеливо подгоняли время. Мужчины щелкали крышками часов, дамы удивленно поднимали брови, когда поезд запаздывал. И вот он появлялся, приветствуемый довольной и возбужденной толпой. Минутное, но высшее развлечение вечера наставало...
Левитан пробирался к Никольской платформе в сумерках и прятался за кустами. Отсюда он наблюдал "счастливую", роскошно одетую публику. Юноше передавалось общее ожидание. Наконец грохотал поезд, дрожала листва кустов, мимо неслись бешено разогнавшиеся, точно пляшущие вагоны, из-под колес вздымался поток едкой пыли, окутывая все вокруг. Левитан кашлял, закрывал лицо. Но что-то в этом проносившемся вихре было увлекающее, взбудораживающее.
Как-то в августе юноша расположился на обычном своем месте. Днем был ливень, похолодало, кусты роняли дождинки. Левитан сидел не шевелясь. Платформа преобразилась, стала неузнаваемой, новой. Женщины как будто обрадовались ливню и стремительно переоделись с ног до головы. Осенние костюмы представлялись художнику еще красивее летних. В обтянутых кофточках и длинных темных платьях, в шляпках с разноцветными легкими эспри и страусовыми перьями женщины были выше, стройнее, прекраснее.
Левитан продрог. Начинался небольшой ветер. С листьев капало. Скоро рубашка на плечах художника прилипла к телу. Юноша не уходил, будучи не в силах расстаться с красивой толпой, плавно двигавшейся по Никольской платформе.
Все лето встречал и провожал поезд Левитан. Привык. Знакомо и обычно было и появление и проводы, а сегодня почему-то вдруг начал он следить за его приближением с особым, более сильным и глубоким, чем всегда, чувством. Художник по-новому увидал и эти ослепительные три фонаря вдали, мокрые, блещущие рельсы, лужи, с отраженными в них огнями. Поезд промчался, сноп света словно надвое разрезал куст, открывая спрятавшегося юношу. В то время как бегущие вагоны закрыли от Левитана платформу, он уже вскочил и без оглядки пошел прочь.
Художник кашлял ночью, часто просыпался от кашля. Просыпалась сестра, вспоминала, что брат в августе ходит в одной рубашке, и безнадежно горевала. Рано утром, никому не сказавшись, она поехала в Москву. Над Замоскворечьем еще висел плотный туман после вчерашнего ливня, когда женщина подошла к двухэтажному дому в Лаврушинском переулке. Шторы были закрыты наглухо, в особняке спали.
Она подождала на улице. Павел Михайлович Третьяков появился у окна часа через полтора. Женщину ввели в кабинет, похожий на магазин, торгующий картинами, золоченым багетом и рамами. Они были всюду, загромождая проходы к маленькому письменному столу, за которым стоял худой,
изможденный человек с проницательными глазками. Женщина просила не за себя и была смелой.
Третьяков не слыхал о юноше Левитане и переспросил фамилию. Он с любопытством и вниманием выслушал рассказ сестры о страданиях и бедствиях ее брата-художника, но в помощи отказал наотрез. И красная, возмущенная женщина быстро шла по Лаврушинскому переулку, довольная его безлюдием. Ей казалось, что всякий встречный прохожий по лицу понял бы, какой стыд она только что пережила в купеческих скопидомных хоромах. В ушах женщины звучал тихий, спокойный и приятный голос Павла Михайловича, которым он просто и прямо ответил ей, что никогда не помогает художникам за одно звание, а покупает у них картины.
Больше всего оскорбило женщину жестокосердие скупщика картин, каким в ярости и обиде представила она замоскворецкого купца, когда он, усмехаясь и подчеркивая, предупредил ее, что и картины он покупает не у всех художников и не всякие, а только одни хорошие. Целый день пробыла женщина в Москве, обходя квартиры знакомых людей. Она везде горячо описывала положение художника, его успехи и даже неудачу с ботинками. Как ни была возбуждена и всполошена женщина, она не могла не заметить неловких усмешек, с какими ее слушали. Собрала она мало денег и вернулась в Салтыковку неистовая, с пылающим, точно обожженным, лицом.
Пока сестра путешествовала, брата тоже не было дома.
После ливня накануне солнце взошло еще прекраснее. Зной упал. Зеленее, гуще, сочнее выступила из ночной темноты листва деревьев. Мир обновился, расцвел, запах, точно прокатилась по нему огромная, высокая, благоухающая волна, Левитан жмурился от солнца, жадно дышал и глубоко втягивал в себя
запах земли. Он любил ее в простом, скромном уборе первых дней весны, любил высохшую, изможденную от июльского зноя, любил пеструю, цветную, в богатом осеннем наряде, любил ее с грозными громами, торжественную, праздничную, омытую дождем. Сегодня она была такая особенная, вся в следах от расплесканного ливня.
Левитан пришел к озеру в мокрых опорках и усталый от тяжелых весел. Он нес их, перекладывая с плеча на плечо. Художник, напевая, отвязал лодку, сильно оттолкнулся -- и сразу заскрипели уключины. Любимые осоки приближались, голос юноши крепчал, ночной кашель словно бы не смел беспокоить веселого, радостного, счастливого сейчас Левитана.
Юноша проработал в лодке далеко за полдень. Новую картину он назвал "Вечер после дождя". Солнце грело мягко, ровно, нежно, осоки защищали от чужих взглядов с берега, и Левитан снял свою красную рубашку. На ярком свету он писал сумерки, грозовые, низко нависшие облака, между ними с натуры чистейшую, сияющую лазурь, зажег звезду и погасил, неуверенный, что она нужна в картине. В сумерках к Никольской платформе приближался девятичасовой поезд на Нижний. Трехглазый паровоз бросал столбы сильных широких лучей. Они прокалывали сумерки, нащупывали ближние кустарники, оживляли и заставляли трепетать их в белом переливающемся пламени. Платформа и рельсы, еще не просохшие от ливня, блестели, блестели лужи, купая в себе дрожащие разноцветные огни.
Вся картина была вчерне, в наброске. Художник любил свои незаконченные вещи с какой-то тревожной нежностью в душе. Так часто матери любят нерожденное дитя, толкающееся в чреве ножкой. Левитан испытывал полное счастье в уединении со своей новой картиной.
Вдруг очарование Левитана нарушили.
-- Исаак! -- крикнула с берега сестра.
Он не узнал ее, вздрогнул, мгновенно надел на себя рубаху и только тогда приподнялся в лодке. При виде сестры юноша вспомнил, что он голоден, что сегодня он вышел из дому без хлеба, который так вкусно и приятно есть на воздухе. Сестра махала руками и звала на берег. Этого никогда не было раньше. Художник встревожился. Он погнал лодку изо всех сил и не успел пристать, как сестра резко и насмешливо крикнула: