Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Марбург

ModernLib.Net / Современная проза / Есин Сергей Николаевич / Марбург - Чтение (стр. 13)
Автор: Есин Сергей Николаевич
Жанр: Современная проза

 

 


Повспоминаем и пофантазируем теперь на этом крошечном пятачке. Деталь насчет братания любопытна, но требует пояснения. Кому пояснять? Интересно ли это будет «местным товарищам»? Когда мы учились, нам все было интересно. Нынешние приходят в аудитории будто им ничего не известно кроме репертуара десятка роковых групп. Может быть, все, как всегда? Вот из коллективного портрета немецкого студенчества ХVIII века. «Воздерживаться от всякой чистоты и производить всяческие скандалы». «У наших студентов, – пишет их, а не наш современник Силезии, – вместо книг ссоры, вместо записок кинжалы, вместо ученых диспутов кровавые драки, вместо аудиторий трактиры и кабаки». Городские обыватели, естественно, при такой постановке дела, находились в постоянном страхе. Веселые ватаги врывались в церкви во время свадеб и похорон, разбивали купеческие лавки, били окна в синагогах и домах. Лихое студенческое дуэлянтство было в ходу еще в ХIХ столетии, об этом известно даже по биографии главного коммуниста века Карла Маркса. Как, интересно, в двадцать первом веке сформируется характер поведения сегодняшнего русского студенчества? Чего там о нем напишут?

А «пенализм» в ХУШ веке! Да это же наша родная дедовщина! Что такое « пенал» – коробка для перьев – объяснять не надо. Первокурсник, которые аккуратно посещает лекции, усердно их записывает, свое перышко аккуратно складывает в пенал. Бурши старших курсов, «шористы» (scheren – стричь) держали малолеток в повиновении целый год, заставляя сдавать за себя экзамены, развозить пьяных по домам, чистить сапоги. Можно представить себе как в этом случае вел себя обладавший недюжинной физической силой Ломоносов. Занятная могла получиться картинка. Телевидение в сериале это бы сняло так: сначала вылетает из окна стол, потом тот сапог, который нужно было чистить, потом сам «шорист», у которого возникла подобная претензия, потом появляется в окне вполне русское лицо, физиономия. Речь звучит тоже по-русски. Слов немного. В ХХ веке эта сугубо русская терминология стала интернациональной. Но выйдем из области фантазирования и вернемся к профессорскому стилю изложения.

Фраза Генкеля о провинностях Ломоносова заканчивается так: «…поддерживал подозрительную переписку с какою-то марбургской девушкой, словом, вел себя непристойно». Можно, конечно, вообразить, что именно из той «подозрительной» переписке возникли слова: «Я деву в солнце зрю стоящу…» Но, кажется, фраза была написана позже. Дева, естественно, Лизхен, известно кто. Опять хочется нарисовать картину: луг возле города, зеленая трава и бегущая навстречу нашему герою против солнца девушка, белокурая, плотненькая, неизменный тугой корсаж подпирает высокую грудь. Но это уже опять современное кино, хотя, несомненно, что-то подобное случалось в жизни.

Самое сложное в подобных умствованиях – увидеть наших героев молодыми, еще не осыпанными звоном классических цитат: худощавый, прихрамывающий еврейский парень, трагически не умеющий распорядиться своей влюбленностью, и другой – высокий, русый, краснощекий, похожий на каменщика, а не на ученого, лапающий где-то на лестнице хозяйкину дочь. И тем не менее, и тем не менее… Штаны-то, наверное, у них у обоих трещали от молодой невостребованной силы, но любили они по-другому, нежели мы. Теперь-то мы крутим свои мелкие романы, читая их стихи и воображая себе их чувства. Герои чужих чувств. Но так было всегда, вернее, как только изобрели литературу. У них, повторяю, все по-другому. Можно только поражаться широте и космической объемности их чувствований.

Зачем по собственному желанию Ломоносов посещает уроки фехтования? Кулаков ему мало? Здесь опять, у входа в какой-нибудь современный молодежный бар, можно было бы наворотить занятную киношную мизансцену: горящие свечи, глиняные пивные кружки, забияки в париках, искры от клинков. Это, конечно, восемнадцатый век, но в исполнении Дюма-отца. Лучше, еще раз, задать себе вопрос: зачем? Что касается Ломоносова, то в его характере стукнуть этим самым кулаком, нежели пускать в ход такой тонкий прибор, как шпага. А не видел ли он себя уже тогда, в Марбурге, в кругу академиков, среди сиятельных вельмож? Как же тут без шпаги? Лично мне, пожалуй, легче представить, как после поездки в Петергоф, испытав бюрократический ужас, дома, в Петербурге академик срывает камзол, стягивает парик, скидывает башмаки и, поставив босые ступни на прохладные половицы, шевелит сопревшими пальцами. «Кузнечик, дорогой…»

Зачем студент, отправившийся изучать металлургию, физику и горное дело, берется за переводы художественной литературы и конспектирует литературоведческие статьи знаменитого поэта, поборника классицизма Иоганна Готшеда, в прошлом ученика Вольфа? Зачем старательно выписывает оттуда, начиная с древнегреческого оригинала, переводы оды Анакреона «К лире» на латинском, английском, французском, итальянском и немецком языках? Для какой карьеры? Не для того же, чтобы блеснуть в студенческом обществе. А зачем тогда же берется за собственный перевод и что в этом переводе от праавтора, а что вызвано чувствами самого переводчика, с постоянством идиота твердящего одно слово, которое для непонятливых я выделяю курсивом?

Хвалить хочу Атрид,

Хочу о Кадме петь:

А гуслей тон моих

Звенит одну любовь.

(Обратите внимание: сермяжные «гусли» предваряют не очень внятную для простолюдных россиян академическую «лиру».)

Стянул на новый лад

Недавно струны все,

Запел Алцидов труд,

Но лиры звон моей

Поёт одну любовь.

Прощайте ж нынь, вожди!

Понеже лиры тон

Звенит одну любовь.

Не в любви ли выковываются самые дерзкие научные и лирические проекты?

А зачем другой юный придурок, уже чувствуя в себе подземный гул большой поэзии, продолжает изучать скучное до уморы неокантианство Когена и забивает комнату книгами из университетской библиотеки? Впрочем, как мы знаем, талантливый человек талантлив во всём. Не за еврейскую же сокровенную близость маститый профессор вдруг почти сразу влюбляется в нового студента и приглашает его на традиционный – для любимцев – воскресный обед. Не в тот ли день, вернувшись после «отставки» из неудачной поездки в Берлин, Пастернак – тогда еще юный студент с карими оленьими глазами и только сын академика живописи – сказал себе: «Прощай, философия…» У гениев всё состоит из парных и многозначительных поступков.

В будущую лекцию во что бы то ни стало надо поместить пассаж об их письмах. Публичная лекция – это лишь повод поговорить о моих героях и, зацепив интерес слушателя, пробудить в нем стремление узнать нечто новое. Для меня важно еще, как эти два любимых моих персонажа, субъекты и объекты литературы, приобретут некий объем, донельзя выхолощенный в сознании обывателя их собственной в литературе ролью. Ведь прежде чем дать возможность изучать писателя в школе, его обстругивают и прикрашивают до глянца гробовой доски. Теперь попробуем чуть реставрировать первоначальные фигуры. Повод для этого, к счастью, есть.

Если продолжать подниматься выше по Steinweg, переходящей в Neustadt, то на пересечении с другой улицей Renthof, спускающейся с противоположного берега уставленного домами каменного ущелья, стоит очень нелепая, но трогательная бронзовая фигура – Der eherne Christian auf der Wasserscheide. Я абсолютно уверен, что нет ничего более хрупкого и подверженного острому ножу времени, чем монумент герою, князю, царю, императору и даже герою литературы. Литературные вкусы меняются, одни князья захватывают владения других, восхваляемых при жизни царей, проклинают, империи распадаются. В знак особого садизма и памятуя об экономии средств, люди очень любят ставить памятники одним царям на уже готовые постаменты царей прежних. И всё-таки есть тип героев, в советское время их назвали бы незаметные герои, поднять руку на которых, не решился бы никто. Марбург одного такого героя нашел. Это почтальон, невысокий даже плюгавенький – именно таким он и отлит в бронзе, – но, видимо, чрезвычайно ответственный и обаятельный человек, раз его почтили благодарным изображением. Маленький Мук по имени Christian Werner, но без чалмы, а в пролетарской кепке и с сумкою через плечо, десятки лет разносивший горожанам почту. Подумать только, если бы он был хоть на двадцать лет старше, именно из его рук Пастернак мог бы получать письма от отца и других своих, уже отчасти известных нам, корреспондентов. До некоторой степени это моя фантазия. Изображенный, как почтальон, этот самый Христиан Вернер, был всем в городе известным «носильщиком N 4». Вот, кстати, еще одно свидетельство того, как реальность переходит в миф.)

Во все времена письма, дневники, записки, мемуары стали инструментом корректировки общественного мнения, которую сами пишущиё и предлагают. Эта корректировка связана, как правило, с ролью самого пишущего. Он сводит счеты, разъясняет (и подправляет) собственные поступки, возвеличивает себя. В письмах иногда проговаривается, в записках и дневниках почти всегда ошибается. Современный писатель иногда пишет как бы два дневника: в настоящий вкрапливает дозу про любовь к вождям, режиму, социальным переменам – это на тот случай, если власти сунут сюда нос. То же самое происходит и с письмами: можно написать большому писателю, чтобы сохраниться в сносках и примечаниях его собрания сочинений. Еще лучше, если писатель, в наше время сознающий, что для полноты филологической славы необходим корпус писем, ответит. Сколько же, например, вынес на своей холке аккуратный и дотошный в переписке Лев Толстой! Правда, были у него и помощники.

Возле этого небольшого памятника – Медный Христиан на водоразделе, – с отполированными любопытствующими прикосновениями до блеска ботинками и сумкой, вечно толпятся молодые немчики. Может быть, это модное в Марбурге место для свиданий? Вечерами у многих в руках бутылки, без которых молодежи любая вечеринка «не в набор». Пиво это? Фанта или кока-кола, или что-то более крепкое? Иногда пустые бутылки, словно на современном жертвеннике, оставляются на бронзовой плите возле ног старого почтальона («носильщика N 4»). Они толпятся, похожие на цыплят, со своим сленгом, феничками и приколами. Надо хорошо знать язык, чтобы понимать их поверхностную на первый взгляд речь. О чем они говорят? Что потом проявляется в их электронных письмах? Наверное, во все века у людей есть два слоя поведения: внешний, с болтовней и общими словечками, и другой, донный, где мысль течет основательно, медленно и, может быть, стремится к корням, к вечному.

Пастернак, начиная с дороги в Марбург, написал тьму писем. Содержание их – особый разговор, но проглядываются здесь две черты. Первая – удивительная страсть к словоизвержению, он пишет, казалось бы, обо всем подряд. И как старый сюртук дорогого папочки, которым он на эту поездку снабдил сына, покоится на полке над юным путешественником; и как в Смоленске вагоны обходят кобзари и еврейский кларнетист; как в Польше у станций выстраиваются азры с мацными булками в руках и с неисчерпаемой скорбью в глазах. Понятно? Он живописует и старый замок, и церковь Елизаветы, и свою комнату, где он поселился, и хозяйку с дочерью. И всё это не только информационно, как положено писать родителям, но еще и с разными, как теперь бы сказали, художественными, высокого качества прибамбасами. Любой предмет при этой инвентаризации ему по плечу. Каждое явление выстраивается зримо и стереоскопично. Дорога, идущая от его дома, как бы вползает в университетскую аудиторию. Не слабо!

Во всем этом не только определенное излишество и щегольство, но и некоторая растерянность. Вроде бы мальчик научился точнейшим образом распределять эпитеты и таким способом ставить подлежащее и сказуемое, что всё выходило с обжигающей страстностью. Но к чему применить это, может быть случайное, обретение или найденное мастерство – он еще не вполне знает. Это как, говорят среди абитуриентов Литинститута: только дайте мне сюжет, я тако-о-е напишу! Были ли эти письма к родным и знакомым сознательными штудиями или просто удачными пассажами, на назначение которых мальчик в отцовском сюртуке (шли бы пробы поэтические, что в данном случае понятнее и естественнее) обратил внимание в самом конце своего пребывания в Марбурге? Оценил и сделал вывод: «Прощай, философия». Все денежные подсчеты, всё материальное, выписанное уже не рукой поэта, а холодным пером молодого бухгалтера, – опустим. Любой поэт – это расчет, хотя бы в чередовании слогов. Здесь мы имеем дело еще со строгой, не терпящей бессмысленных трат специфической семейной системой. Эти отношения тоже опустим.

Второе, что бросается в глаза,– тематическое пристрастие. Скорее, фиксируя для себя, он в письмах к отцу, к другу, к сестре много, до навязчивости, размышляет над выбором пути. Он пишет об этом больше, чем об Иде Высоцкой. Он, словно землемер, боится ошибиться. Это место следовало бы отдать в лекции цитатам, что не сложно, –профессора, даже отправившегося в большую прогулку по городу, чтобы промять тему, нельзя застать врасплох. Он как фокусник: раз – и из бокового кармана извлекаются карточки с цитатами! Остается только крикнуть, как в цирке: вуаля! И, кстати, профессор, очень вовремя вы остановились. Поднимите-ка голову, взгляните. На гранитной доске не самым демократическим, готическим, шрифтом выведено: здесь жил Вольф! Самое время переключиться на Ломоносова. Но всё-таки сначала разберемся с цитатами из бокового кармана. Естественно разрыв с Идой все это активизировал.

Сестре 11 июля 1912 года. «Ты и понятия не имеешь, как я сбился со своего пути. Но ты ошибаешься: это случилось сознательно и умышленно: я думал, что у «моего» нет права на существование».

Что такое «мое»? Это ясно из контекста. «Своим» – пусть простит тень покойного мое интеллигентское амикошонство –Б.Л. считал творчество, искусство.

Другу, А. Штиху. 17 июля. Другая цитата и другой эпизод, который можно реставрировать без особого труда. «На пустой, полуденной улице, возле парикмахерской встречаю Когена. В день моего отсутствия пришло приглашение его посетить…Um ihren freundlichen Besuch bittet Ihr Proffesor Herm. Cohen. Я, конечно, извиняюсь. Длинный разговор. Между прочем расспросы, что я думаю делать…Россия, еврей, приложение труда, экстерном, юрист. Недоумение: «Отчего же мне не остаться в Германии и не сделать философской карьеры (доцентуры) – раз у меня все данные на это?» И ему же через два дня: Я видел этих женатых ученых… Они не падают в творчество. Это скоты интеллектуализма».

Опять Штиху, уже 19 июля. «Я ничего не боюсь. Что я запылился и ослаб и что я лишен того единственного, что заменяло мне недостающее дарование: что я лишен сейчас первого удивления молодости и еще одного, чрезвычайно важного: той непрерывности, с которой восторженность восприятия, восторженность чтения служила душою созидания и письма…»

Если это самопризнание сопоставить с дальнейшим творчеством, то возникает почва и для анализа и для раздумий. Дальше еще круче и еще безжалостнее. В письме возникает, как молния, формула: «это не желающее меня искусство». Как будет дальше с искусством и творчеством этот взрослый мальчик-философ с ореховыми глазами еще не знает, это как покажет будущее, но уж философия и научная карьера – прощай! Цитаты-то не о расчетливости, а о том, что в искусство нельзя лезть с психологией торговца мелочной лавки. Выигрывает тот, кто умеет проиграть. Если бы в сегодняшнем нашем искусстве был такой же личностный самоотбор.

А улица уже почти пройдена. После крошечной площади Wasserscheide, на которой собственно и стоит Маленький Мук, в своем стремлении вверх улица сменила название и теперь у нее уже новое имя Wettergfsse. Для полноты картины осталось чуть рассказать о Вольфе, взглянуть на знаменитую ратушу с ее петухом, кричащим и хлопающим крыльями каждый час. Об этой ратуше в свое время написал стихотворение Булат Окуджава: «Когда петух на Марбургском соборе». Здесь есть поэтическая расслабленность: к словам «мэрия» и «ратуша» рифму подобрать достаточно сложно. Про ратушу, про ратушу писал поэт. Марбург притягивает. Именно из Марбурга поэт и бард поехал в Париж, где и умер. Он оставил свою куртку и спортивную сумку в доме Барбары Кархоф. Она обязательно будет на лекции. Это завтра…

При мысленной отметине близкой лекции – хотя я думаю о ней не переставая –сердце забилось сильнее, чем положено. Будет ли на лекции Серафима? По телефону она обещала. Но путь у нее не короткий – из Берлина.

Ох, как хочется обо всем повспоминать еще. А может быть, просто сладко лелеять свои молодые годы? Куда-то улетели страсть, энергия, неутомимость, мужская крепость. Вспомнить – это почти пережить еще раз. Но в моем возрасте люди уже умеют держать себя в руках, не позволяют рефлексии полностью захватить сознание. Отведем в сторону «переживательную» струю.

Рядом с треугольником, образованным в одной вершине ратушей, в другой – домом, где молодой Ломоносов познакомился со своей будущей женой (там, в гостях у фрау Урф на Barfusserstasse, мы уже побывали – в романах всё происходит, как и в жизни: с чего начинается, тем и заканчивается), и в третьей – домом Вольфа, находится еще знаменитое кафе «Фетер». Я заглядывал туда и осталось ощущение, что именно здесь Пастернак – в настоящем романе всё близко, и всё имеет тенденцию, как в жизни, сближаться – несколько раз разговаривал с симпатизировавшим ему кельнером.

Кафе-то называлось совсем по-другому: Kaffe Lokal , и может быть даже, не кафе, а пивная, но оно не встретилось мне в городе. Известно, что в этом заведении была терраса. А все кафе «Фетер» расположено на огромной террасе. Какие виды на луга, на проскользнувшую дугой вдалеке железную дорогу! Здесь, т.е. в Lokal, тоже произошло знаменательное событие еще раз подтвердившее если не авантюризм, то решимость и смелость лирического поэта. Было в обрез денег и тем не менее «три товарища, два немца и француз» убедили, что можно еще совершить путешествие: встретится с родными, которые приехали на отдых и посмотреть Италию. Именно тогда этот доброжелательный, но безымянный кельнер, оставивший след в русской литературе, принес Kursbuh (расписание) и был найден некий невероятной дешевизны Bummelzug , на котором можно было буквально за гроши пересечь всю Германию. Все верно, это существует и сейчас, главное вчитаться в гроссбухи расписаний в праздничную щель недели, суббота и воскресенье, можно по льготному билету, пересаживаясь с одной электрички на другую устроить себе невероятное и невероятно дешевое путешествие. Что касается кельнера, («В кафе со всеми нами дружил старший кельнер. Он знал подноготную каждого из нас») ему посвящены строки в «Охранной грамоте». Здесь не только картинка живая и любопытная, но и какая-то, я бы даже сказал не русская вера в то, что можно радоваться удаче и успеху другого.

Ну, уж здесь простите, и потерпите, как вам покажется, с совершенно ненужной никому цитатой. «Он пришел в такой восторг, точно ему самому на другой день предстоял Базель. «Послушайте, – сказал он, облизнувшись и собрав пустые бокалы. – Вглядимся друг в друга попристальнее, такой у нас обычай. Это может пригодится, ничего нельзя знать наперед».

Теперь кафе Фетер (заместитель в моем воображении пивной Lokal ) знаменито своими литературными вечерами. Здесь были многие советские литераторы: и «больший, чем поэт» Евгений Евтушенко, и Тимур Пулатов, славный многими делами в пользу содружества писателей бывшего СССР и поэтому «больший, чем прозаик», и в прошлом полномочный представитель русских и киргизов, а ныне посол республики Кыргызстан Чингиз Айтматов… Но эти сведения, скорее, для фона, чтобы оказать, что жизнь не затихает. За нами, мы помним, должок. Поразмышляем возле дома Вольфа.

У Ломоносова не было мании исключительности, он не планировал свое будущее как необыкновенное. В конце концов, он не учился, как Пастернак, у Скрябина и Глиэра, в его доме не музицировали музыканты типа Исая Добровейна, его не посещали художники масштаба Серова и Левитана, он не провожал в последний путь «зеркало русской…» все-таки жизни, а не только революции. Он вообще мало думал о важности своей роли в русской литературе и русской – заметим! – науке. И то и другое его захватило, жило в нем нерасторжимо, его организм, как с конвейера, выдавливал наружу «продукт»: стихи, научные наблюдения и выводы, исторические исследования и прожекты преобразования академической и университетской систем на пользу обществу, письма. Всё было естественно, как пение птиц и кваканье лягушек.

О письмах Ломоносова – поговорим особо. Другое дело, с самой ранней юности «продукт» всегда высшего качества. Это двух писателей в какой-то мере объединяет. Ода «На взятие Хотина» стала прорывом в русской литературе, а две научные работы, написанные как «пробные» для получения звания «профессора-академика» – «О действии растворителей на растворяемые тела» и «Физические размышления о причине теплоты и холода», – оказались одними из первых, выведших русскую на самые передовые рубежи науки мировой. Но, как часто бывает, вокруг великих людей что-то происходит.

Эти работы, уже одобренные академическим сообществом, давний и страстный недруг Ломоносова и его же начальник Шумахер, вдруг посылает на рецензию к иностранному «почетному члену Академии» Леонарду Эйлеру. Имя является нарицательным, свидетельство высшей, безгрешной, почти божественной квалификации, так же, как и имя Шумахера, но здесь другой нежели у Эйлера, знак. Вот повезло пришлому в Россию человеку, только благодаря постоянным склокам с русским национальным гением остался в истории!

Пакет Эйлеру ушел дипломатической почтой, через посла русского двора в Берлине, и спустя четыре месяца – ни интернета, ни факса, ни телеграфа еще не было, не изобрели – пришел ответ. Не рой яму ближнему. Вот, что писал Эйлер. «При сем случае я должен отдать справедливость Ло-моносову, что он одарован самым счастливым остроумием для объяснения явлений физических и химических».

Бедный Шумахер, он-то надеялся берлинским отзывом выбить Ломоносова из седла, лишить звания академика и перевести на сугубо переводческую работу. О переводческой работе тоже упомянуто не случайно. Как хочется в будущей лекции привести знаменитый перевод поэта 143-го псалма. Но здесь надо подумать. Не в совсем простое время его переводил Ломоносов, а как раз тогда, когда IПумахер и его сподвижники, в основном немцы, не все одаренные, слетелись в Россию за чинами и рублем. Крепко отдельные представители травили нашего соотечественника. Не сочтут ли сегодня это стихотворение недостаточно политкорректным? Но мы у дома Вольфа, будем воспринимать всё в историческом аспекте.

Меня объял чужой народ,

В пучине я погряз глубокой;

Ты с тверди длань простри высокой,

Спаси меня от многих вод…

Избавь меня от хищных рук

И от чужих народов власти:

Их речь полна тщеты, напасти;

Рука их в нас наводит лук.

Повторяю еще раз – это некое иносказание, но тем не менее перевод. И с Ломоносова и с меня взятки гладки. Много есть любителей приписать человеку черте что. Самое интересное, что обстоятельства с «немецкой интригой» Шумахера сложилось так, что самому же Ломоносову пришлось переводить эйлеровский текст, пришедший из Берлина. Перо, надо полагать, по бумаге летело. Вот она драма обстоятельств! «Все сии сочинения не токмо хороши, но и превосходны, ибо он изъясняет физические и химические материи самые нужные и трудные, кои совсем неизвестны и невозможны были к истолкованию самым остроумным ученым людям, с таким основательством, что я уверен в точности его доказательств… Желать надобно, чтобы все прочие Академии были в состоянии показать такие изобретения, которые показал господин Ломоносов». Браво, Ломоносов, браво, Эйлер!

Закроем эту страничку исторического научного письма. Осталось совсем немного.

Дом Вольфа – обычный крепкий средневековый дом, ныне выпотрошенный, перестроенный и, как и любой немецкий дом, почти недоступен: отгородился шторами на окнах, цветами, многочисленными персональными кнопками со звонками. Здесь Ломоносов бывал много раз. В «отпускном» письме Ломоносову Вольф сравнит его с другими русскими студентами: «Если, правда, Виноградов, со своей стороны, кроме немецкого языка, вряд ли научился многому… то я не могу не сказать, что Ломоносов сделал успехи и в науках; с ним я чаще беседовал, нежели с Райзером, и его манера рассуждать мне более известна». В другом письме Вольф также пишет: «Молодой человек с прекрасными способностями Михаил Ломоносов со времени своего прибытия в Марбург прилежно посещал мои лекции математики и философии, а преимущественно физики и с особенной любовью старался приобретать основательные познания. Нисколько не сомневаюсь, что если он с таким же прилежанием будет продолжать свои занятия, то он со временем, по возвращении в отечество, может принести пользу государству, чего от души и желаю». Как все же национальные гении похожи, даже в старте. Один окончил гимназию с золотой медалью, стал любимчиком у немецкого профессора, другой – стал любимчиком у другого немецкого профессора и получил «похвальное» отпускное письмо. Об сделались кумирами своего времени, обоих, кстати, любили цари!

Затихают ли в комнатах те разговоры, которые в них ведутся или в качестве микроскопической пыли, в качестве молекулярных изменений в крепости материалов, из которых стены возведены, все эти разговоры остаются, и со временем будут изобретены приборы, которые эти разговоры, перемешанные и уплотненные, разделят послойно. Боже мой, что же наши потомки услышат когда-нибудь! –

Как же мы все жаждем этих разговоров! И будет так: подходишь к «историческому» дому Вольфа, включаешь, опустив предварительно в щель автомата свою идентификационную карту мирового сообщества любителей истории, и слышишь божественные шорохи, в которых начинаешь различать поучения великих людей. Может быть, даже удастся услышать, как проректор Вольф усаживал в экипаж именно у своего дома порученных его попечению и выросших на его глазах русских мальчишек перед отправкой их во Фрейберг и его нравоучения. А может быть, и последние слова, которые он говорил своему ученику Михайле, когда отправлял его уже в Россию. Именно Вольфу Академия переслала деньги на дорогу Ломоносову. Честный и порядочный человек. Это немало. Жаль, что на доме нет еще и другой надписи: «Вольфу – благодарная Россия».

В маршрут подготовки лекции не вошел еще один важный адрес: Universitatstrasse, 62/1. По нему когда-то проживал кумир юного Пастернака Герман Коген. Философия – самая безжалостная из всех наук или искусств, как кому заблагорассудится считать. Здесь выживают только сильнейшие и открыватели. И как ни в какой другой науке быстро исчезают эпигоны и толкователи. Кто там у нас в мировой философии работал в одно время с Когеном? Пожалуйста: Кассирер, Риккерт, Гуссарль, Ясперс, Эдмонд Видельбанд, Макс Авенариус. В этой компании нетрудно и затеряться. Вот философии Авенариуса еще один русский гений посвятил целую монографию. А кто у нас писал о Когене?

Вот так-то, а ведь Коген гремел, имел популярность, учеников. Даже соблазнял заняться философией одного из будущих литературных нобелевских лауреатов. В его философии сейчас разобраться не возьмусь. Возможно, переводы Когена у нас есть. По крайней мере, один из профессоров Литературного института, мой приятель, таскающий меня по театральным премьерам, а в антрактах знакомящий с окололитературными сплетнями, написал о нем статью, но особых открытий в ней я не обнаружил, да и скучно было читать. Но Бог с ним, с Когеном, пусть спит на своем спокойном еврейском кладбище. Жаль, что до его дома не добрался. Сохранился ли вообще этот номер? А было бы интересно заглянуть туда, обойти, извиняясь за вторжение, все комнаты. Где же происходили знаменитые воскресные когеновские обеды? Описаний нет. Может быть, жив еще кто-нибудь из потомков?

Сам Пастернак, ставший со временем любимцем Когена, на этот обед, как уже известно, так и не попал, а приглашен, это тоже известно, был. Обед почти совпал с его импульсивной поездкой вслед за сестрами Высоцкими в Берлин. Он очень красочно описал в «Охранной грамоте», как, вернувшись из Берлина, получил сразу два письма: одно от двоюродной сестры Ольги Фрейденберг, которая проездом остановилась во Франкфурте, а второе от Когена – с приглашением. (Письмо уже было приведено, простим профессорские повторы, но повторение это мать учения) И на глазах оторопевшей хозяйки решил на обед не ходить. Во Франкфурт! Но не промалывает ли профессор все по второму кругу?

В «Охранной грамоте» Коген описан очень сочувственно, хотя надо отметить, что сам словесный портрет сделан скорее по рисунку отца, нежели по памяти сына. Отец в истории обучения сына у Когена сыграл свою роль. Первоначально Коген принял молодого человека из России не очень дружелюбно. Скорее всего, как всех, как обычного ученика. Но ведь не совсем обычным наш поэт хотел быть с детства – композитором, как Скрябин или Глиэр, пианистом, как Исайя Добровейн. Какое счастье, что кто-то из них раскритиковал его сонату!

В Марбург он, как известно, приехал в конце первой декады мая , а уже 8 июня у отца и сына завязывается переписка по поводу портрета, который хотел бы сделать с профессора Когена русский академик живописи. Согласимся, что здесь есть какая-то излишняя торопливость. Кого: отца, сына или посредницы некой г-жи Рубинштейн, сын которой состоял в учениках и был одним из любимцев профессора. Такое намерение появилось у отца, привыкшего делать портреты с известных людей. С натуры и по документальным свидетельствам. Возьмем хотя бы замечательный портрет Лермонтова написанный сепией в 1891-м году Леонидом Осиповичем. Расхлебывал за намерение отца и общую несогласованность сын. Младший Пастернак пишет о реакции Когена: «Он был удивлен и шокирован этим «навязываемым ему заказом», тем более, что не знал твоего имени и нашей национальности. Теперь, когда Коген узнал….., что ты – знаменитость и что еврейство твое вполне безупречно…» Дальше идут очень интересные подробности, связанные с экономической стороной предприятия, свидетельствующие в том числе о том, что молодой Пастернак уже хорошо разбирался в материальной и нравственной сути дела. К сожалению, всё так сложилось, что ученики и поклонники Когена заказали «одному художнику-еврею за плату рисунок с него»… Услуги старшего Пастернака оказались не нужны. Жаль. Впрочем, в том рисунке с натуры, который старший Пастернак, будучи проездом в Марбурге сделал с Когена, есть еще одна фигура – собственного сына. И это одно из драгоценнейших свидетельств молодости поэта.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16