Как я ненавижу себя, когда начинаю кричать на Саломею. Потом я спохватываюсь: на кого я ору, на больного человека, на тоненькую – одни косточки и крылышки – птичку. Когда я спустился по лестнице с крыльца, наша тихая Роза уже заканчивала свои свадебные пляски. Я думал, что узкое пространство под воротами не позволит Розе пуститься в любовные бега. Она действительно, моё толстое брёвнышко на ножках, этого сделать не смогла. Но кто сказал, что лохматый, далеко не чистопородный frecher Kerl? не сможет ввинтиться в эту щель, чуть расширив для удобства лаз? Черное дело было сделано.
– Своей жалостью и любовью ты просто губишь собаку! Почему ты выпустила её из дома! Она старая, мы же договорились, что она уже не будет щениться! – Я орал, как мужик в пивной. Уже всё поняв и даже увидев счастливую парочку, не торопящуюся расстаться, Саломея философски заметила:
– С одного раза это не получается.
– Откуда ты знаешь? – я не могу уняться. – Очень часто именно с одного раза это и случается.
Из кухни густыми волнами доносились запахи сгоревшей манной каши.
Проштрафившаяся Роза тем не менее не чувствовала себя виноватой. Разомкнув, наконец, объятия, энергично, будто после дождя, отряхнулась, похлопала ушами и по своей милой привычке улыбнулась мне. Её кавалер мгновенно оценил обстановку и, не дожидаясь, пока я швырну в него тапочек с ноги или любую палку, которой в данный момент не оказалось под рукой, не попрощавшись юркнул в прокопанный им под воротами лаз. Сделал он это быстро, каким-то отработанным приёмом. Пёс был лохмат, пегий с глазами, занавешенными чёлкой.
– Он просто какой-то Будулай! – крикнула вслед ему Саломея и этим разрядила напряженность. Мы все-таки надеялись на солидный возраст нашей собаки. Не беременеть же ей в возрасте матроны!
Полнеет Роза или нет? На этот раз ее уже не кормили вырезкой и творогом, а перевели на традиционную овсянку и дешевое сердце. Замечательная своей неприхотливостью собака! Поев, она счастливо улыбается, облизывается, умильно глядя на хозяев, но при этом лукавое выражение ее морды свидетельствует, что она ничего не ела с рождения. Любимый её прием – сесть на кухне рядом с Саломеей, когда та сварит себе горсточку пельменей или отломает от курицы ножку: половина незаметно переходит в брюшко Розы. А если ей не дают, если на неё не обращают внимания, она надменно тычет носом в колени: как сеньор, требующий от крестьянина своей доли. Здесь подействовать на неё могу только я: «Марш отсюда!» Демонстративно стуча по плиткам пола крепкими когтями, Роза пересекает кухню и демонстративно, вызывающе бросается навзничь на пороге, раскинув лапы и сверля глазами стол.
И тем не менее она, кажется, ширилась в объеме. Я не высказывал своих опасений Саломее, но волновался: несмотря на почтенный возраст, как-нибудь родит, но что делать со щенками. Куда девать – раздавать, дарить – дорогих и породистых щенков, я знал. А вот кто возьмет неаристократических отпрысков лохматого Будулая?
Мне бы следовало для драматизма начать эту главу с удивительного поведения и скрываемого от меня чувствования Саломеи, после того как Роза всё-таки ощенилась. В конце концов, всех больных ее болезнью вместе с инвалидной книжной награждают еще и мудреным диагнозом: аллопатия. Я перевожу это как «люди не в себе». Слишком много Саломее досталось: возбудимая душа артистки, внезапно рухнувшая, превратившаяся в воспоминания слава и еще особая, вызванная болезнью нервность. При такой психике вообразишь себе все, что угодно.
Я опущу также, не останавливаясь на этом подробно, сам факт родов Розы. Она в отличие от нас была молодцом. В пустой квартире – по нашим подсчетам роды должны были состояться дня через три, Саломея спокойно уехала на диализ – она благополучно разрешилась двумя щенками. Каждый раз, судя по произведенному расследованию, перед появлением следующего она перетаскивала предыдущего с антикварного дивана карельской березы, где она расположилась, на диван поплоше, в кабинет. И вот, когда вернувшаяся с диализа Саломея открыла дверь в квартиру, Роза как раз занималась производством третьего щенка.
Я всю жизнь буду поражаться тайнам женской природы и знаю, что разгадок мне никогда не найти. Саломея спокойно допевает спектакль, когда, оступившись на сцене, вывихивает себе лодыжку. В Риме сумочкой бьет в лифте гостиницы молодца, который, грозя револьвером, пытается снять с неё изумрудное колье. Два раза попадает в авиационные катастрофы, но не теряет присутствия духа, ведет себя смело и мужественно. Тут же она впадает в истерику, увидев весело и деловито рожающую собаку.
И тем не менее истерика человека, привыкшего к тысячам несводимых с него глаз, отличается от истерики перед нахамившим водопроводчиком. Первую весть получил я. Я знаю, что во время лекции лучше всего сотовый телефон держать выключенным, и только одна гипотетическая ситуация заставляет меня этого не делать. Я пытался много раз объяснить Саломее и мое университетское расписание, и характер моей публичной работы. Расписание моих лекций, где часы обведены красным фломастером, висит возле телефона в прихожей и в комнате Саломеи, на кухне, на дверце холодильника, и возле телевизора в гостиной, где Саломея любит бывать, расположившись с собакой, – одна в кресле, другая на диване карельской березы. Саломея смотрит канал «Культура» и одновременно чистит картошку, скоблит морковь или режет капусту, разбрасывая по всему пространству разноцветные очистки и крошки. Она крупный художник и пренебрегает мелочами быта. Она гордится, что при таком самочувствии еще может сварить суп или приготовить куриный плов. Народная артистка два часа варит суп, но зато профессор три часа потом отчищает мебель и пылесосит ковёр. Но разве кто-нибудь посмеет упрекнуть мою птичку! Разве я когда-нибудь упрекал?
Довольно часто во время моих лекций раздавался звонок, вводивший меня в стресс, и густой, бархатный голос Саломеи невинно задавал вопрос: «А где у нас лежит зеленый чай?» Или: «Не забудь, пожалуйста, по дороге купить сыра». Или: «Принеси новую книжку Владислава Пьявко, сегодня по телевизору сказали, что она уже продается в магазине «Москва"». Нелегко, имея перед собой сотню глаз студенческой аудитории, объясниться привычно и сказать что-нибудь, спасающее тебя самого от нервного срыва, лучше всего ответить односложно: «Хорошо» и нажать на клавишу отбоя.
В этот раз звонок раздался в самый патетический миг моей лекции. Я читал спецкурс о Ломоносове, на который студенты не очень ходят. Еще в Евангелии от Матфея хорошо сказано о пророке в своём отечестве, это справедливо, это, видимо, лежит вообще природе человека, ему обязательно подавай дистанцию. Но это, наверное, во много крат распространяется на русских. Это особый народ и особая страна: живем в нищете, буквально, как по грязи, топая по своим нефтяным и лесным богатствам, обладаем редкой энергией и природной сметкой, а управлять собой вечно призываем инородцев или иноземцев. Имеем национальных гениев, признанных во всем мире, но предпочитаем поклоняться другим.
Спросите, например, какого-нибудь студента знаменитого элитарного Литературного института (в чьем помещении, называемом тогда «Домом Герцена», в свое время, уйдя от первой жены ко второй, получил квартирку Пастернак – правда, сам он остался на Волхонке, с выбитыми от взрыва храма Христа Спасителя окнами, – туда с удовольствием переселилась рвущая с прежней жизнью Евгения Лурье с сыном), я специально выбрал его, а не свой педагогический университет, поскольку там готовят властелинов духа, а не просто учителей-словесников, как у нас, – спросите, знает ли кто-нибудь из них подробно «Тихий Дон» или «Бесов». Они все готовы об этих произведениях порассуждать, но внимательно их не читали, как не читали стихов Пушкина и Державина, романов Тургенева и Гончарова, пьес Островского. Но они все знают Маркеса и Умберто Эко, наряду с Пелевиным знают Франсуазу Саган, Рембо, Паскаля и даже Абеляра. Естественно, любой из них покажет вам памятник Пушкину, стоящий на Тверской улице, перпендикулярной бульвару того же названия, где расположен их институт, но расскажут ли они, кем был К.А.Тимирязев, памятник которому стоит по другую сторону бульвара? Вот если бы это был Ньютон или, на худой конец, Джон Леннон. А ведь фигуры Ньютона и Тимирязева совершенно равновелики.
Если бы Ломоносов был чехом или венгром, мы бы знали его и говорили о нем, подняв палец кверху, как говорим о Сметане и Петефи. Но знают ли о Ломоносове чехи и венгры? Правда, наша страна во много раз больше, так что, безусловно, новые гении у нас растут, как грибы на нехоженых полянах, чего о каждом заботиться. И почему Ломоносов у нас в таком официальном забросе? Почему даже школьная программа говорит о нём так же условно, как об Илье Муромце? Знает ли кто-нибудь два-три стиха этого гиганта? А вот «На Васильевский остров я приду умирать» и «Не спи, не спи, художник» – достаточно искренние, но поверхностные стихи – известны. Может быть, Ломоносова мало «преследовали» в его время?
Что-то зациклился я на Пастернаке, хотя думаю, вернее стараюсь, размышлять об обоих параллельно. Боюсь, что Ломоносов не герой нашей интеллигенции, она вечно живет сиюминутным, Пастернак ей ближе, она его создала, ей ближе его верхнепочвенный взгляд. Кстати, оба, но, наверное, с разными целями достаточно неразборчиво добивались царской любви. Один, правда, начинал свою игру с высшей властью с вирш, где в смысле новаторства формы и содержания ничего особенного, а вот другой – не последователь, а предшественник – сразу создает и «комплимент», и новый взгляд, и стиль, и новый принцип в поэзии. Вот уж новатор так новатор, но время его подвело, он был у истоков, потом тектонические сдвиги в языке, начатые Державиным и продолженные Пушкиным, многое засыпали. Кому из интеллигентов хочется копаться в «окаменевшем дерьме», ходить по илистой почве истоков? И писем этот гений к родным, к возлюбленным не оставил: на свое, личное, не было времени у этого государственника. Это какой-то сторукий Шива осьмнадцатого столетия: поэзия, математика, стекло, химическая лаборатория, теория света, электричества, закон сохранения энергии, счастливые догадки и вот даже пишет «Российскую грамматику». И – Donner Wetter! – вот оно, чувство и сущность новатора: эту русскую грамматику пишет не на латыни, как было бы естественно и положено по тогдашним правилам, а на русском языке. Какой прорыв, какая дерзость! Какая фигура! Какой немыслимый авторитет при жизни имел в научных кругах за пределами своей родины! И какой поэт! Их у нас, наверное, слишком много, и один заслоняет другого. Даже просто приличного лирика К.Р., поэта совсем не в ранге даже Фета, достаточно, чтобы в любой европейской стране его назвали классиком: «Растворил я окно, стало душно невмочь, опустился пред ним на колени». Вот тебе и лирическая дерзость, когда высочество опускается на колени. Но кто, кроме нашего нелюбопытства, заслонял Ломоносова? Что мы знаем об этом патетическом парении? А что мы знаем, например, о переложении им 143-го псалма? Ну, в лучшем случае студенты знают политически-пафосное: «Что может собственных Платонов /И быстрых разумом Невтонов /Российская земля рождать». Или: «Заря багряною рукою /От утренних спокойных вод /Выводит с солнцем за собою /Твоей державы новый год», если не путают со строфой из «Евгения Онегина»: «Но вот багряною рукою /Заряот утренних долин /Выводит с солнцем засобою /Веселый праздник именин». Любой поэт держится не столько на «значении», которое раздувают литературоведы, учителя и завистливые коллеги, а на этом самом количестве общих мест и признанных цитат и картин. Но может быть, плохо читаемый в наше время Данте держится на иллюстрациях Дорэ? Если бы Дорэ, или хотя бы старший Пастернак вместо лермонтовского «Мцыри», сумел проиллюстрировать оды Ломоносова!
Когда прозвучал звонок Саломеи, я как раз читал вслух крошечное стихотворение Ломоносова «Кузнечик». Вот он, крик о свободе и жизни, в том числе и жизни поэта, заваленной глыбами долга!
Собственно, чего я вытащил этот стих? Чтобы обнаружить величие Ломоносова, достаточно просто сунуть нос в оглавление книги с его стихотворениями. И сразу выясняется, что это был интеллектуал, та редкая порода нашего русского интеллектуала, которая ведет свои раскопки не для демонстраций и блеска, а исключительно для себя, так как это интересно в первую очередь ему. Он хочет быть в окружении своих друзей и собеседников по чину – то переводит из Гомера, то из Горация, то из Вергилия, Овидия, то из Сенеки, то из Лукреция, не говоря уж о младших современниках – Буало, Фенелоне или Руссо. Я люблю его оды, потому что в них есть и мне свойственная некая театральность, и дух парения. На лекциях я люблю, читая отрывки из «Оды на взятие Хотина», рассказывать об истории ее возникновения. Кто бы мог подумать: ведь практически написано по газетным реляциям, и, похоже, никаких сражений сам Ломоносов нигде никогда не видел. Но гений всегда прав, и слово его всеобъемлюще. А «Кузнечик» для меня всегда иллюстрирует другую сторону жизни этого поморского мужика в парике, лентах и придворном кафтане. Оно ведь с каким пояснением подано? «Стихи, сочиненные на дороге в Петергоф, когда я в 1761 году ехал просить о подписании привилегии для Академии, быв много раз прежде за тем же». Сколько в этой ремарке отчаяния и грусти по уходящей жизни!
Прежде чем представить себе тряскую дорогу, не очень хорошую карету, колеблющуюся на английских рессорах и ремнях, как шлюпка в бурю, духоту и неизбежную пыль, тесный камзол, жабо, которое ни в коем случае нельзя запачкать, манжеты, прикрывающие пальцы, всё такое маркое и воздушное, шелковые чулки на тучных ногах, башмаки, которые неизбежно жали… Представим и очевидный ему, логику и государственнику, повод для поездки: ведь все равно подпишут, потому что не такая это власть, где ничего не понимают. Но надо опять ехать, стоять, улыбаться, унижаться, изображать из себя аристократа, остроумца и эрудита, никому не уступать, ведь при дворе только у сильных сила. Боже мой, и сколько же ему надо было просить! И сколько же он просил, сколько написал писем и рапортов, чтобы жизнь сделалась привольнее и умнее. Он просил себе звание, просил жалование, просил убрать неучей, он переписывался об академическом (как раньше, так и теперь) воровстве. Он писал и выскребал оды на тезоименитства, надписи для фейерверков по торжественным случаям. Он выпрашивал деньги на инструменты и на химическую лабораторию. Как он раздражен этой постоянной необходимостью просить! Жизнь проходит, а над каретой, вокруг, без него, без его расслабленной воли, бьется и живет тварный мир.
Кузнечик дорогой, коль много ты блажен,
Коль больше пред людьми ты счастьем одарен!..
Порядок в Петергофе, как и в Версале, един: можно доехать только до ворот, а потом через весь двор и залитые непереносимым солнцем дорожки, обливаясь потом, идти ко дворцу. Я ведь не просто фантазирую: это путь нужных «производственных» разговоров, с необходимостью знать все персоны, все имена, с необходимостью вовремя кланяться. А тот кузнечик, что вдруг, в минутную остановку экипажа, прощелкал на дороге, чья мелодия вошла в сознание, этот кузнечик, вместе с академиком совершает придворный путь.
Телефонный звонок раздался в самом конце моих фантазий по поводу этого крошечного стихотворения. «Образ» кузнечика уже нарисован, я иду к последней цитате:
Ты ангел во плоти, иль лучше, ты бесплотен!
Ты скачешь и поешь, свободен, беззаботен,
Что видишь – все твое; везде в своем дому,
Не просишь ни о чем, не должен никому!
Я люблю это стихотворение невероятно, потому что у русского человека всегда есть проблема выбора между, казалось бы, собственной свободой и долгом, которая прижимает, гнетет, бьет о землю, но без которой счастье твое не в счастье.
Когда, кое-как дочитав лекцию, схватив машину, я примчался домой, здесь все было в полнейшем порядке. Самые нервные, и даже безумные, женщины, всегда знают, как надо правильно поступить. Роза, удовлетворенно облизываясь, лежала на диване карельской березы, где на шелковой обивке расплылось мокрое пятно. В коробке, на теплой подстилке, прикрытые теплой салфеткой, лежали только два (!) щенка, а в кухне пила чай знакомая ветеринарша. Я стал прикидывать: обойдется это мне в ползарплаты или в целую?
Долой, долой подробности и долгие описания! А может быть, подробные описания и нужны, когда не можешь описать сути? Но суть – это другой роман и другие герои. Как описать это странно возникшее нездоровое соединение Саломеи и нашей собаки? Ну, ушла ветеринарша, уже выбраковав, оказывается, «нежизнеспособных» щеночков. У одного из двух оставшихся не случилось сосательного рефлекса, он тоже погиб. А над оставшимся бастардом склонились как бы две няньки, две матери, две самки – Роза и Саломея.
Мне кажется, что эти роды Розы Саломея ощутила как свои собственные, коих никогда не было. Скопившийся, перезревший инстинкт материнства вылился в такую странную форму. Я стал свидетелем медленного, но неуклонного кризиса психики, свинченного с оси сознания. Конечно, мы оба, и я и Саломея, полагали, что жизнь проиграна, если нет детей, не признаваясь в этом друг другу. Может быть, всё и обошлось бы, но ребенок мог обернуться и гибелью Саломеи, да и о каком здоровом ребенке в ее случае можно было говорить!
Но долой рассуждения, лишь моё сознание сбережет все подробности. Я знаю, с каким мужеством и отвагой Саломея сама выцарапывалась к своему обычному, повседневному больному миру. Выздоровление это шло вместе с ростом маленького Будулая, по мере того, как он, как когда-то Роза, сначала перепортил обувь, погрыз ножки у кресел, разорвал обивку на диване. Здесь у Саломеи одна за другой возникли две операции. Это не шутка, когда у тебя в животе две бомбы, весом каждая чуть не в два килограмма.
По возвращении ее из больницы мы отдали щенка в надежные руки. Роза, сама пережившая собственную хирургическую операцию, этого, кажется, и не заметила. Она всё время лежала возле кровати Саломеи и иногда взглядывала в окно, за которым летали птицы. «Роза, потряси ушками», – говорила, выходя из забытья, Саломея. Роза трясла ушками и улыбалась. Улыбались они обе.
Глава восьмая
Пора продолжать мою, без гида, экскурсию по городу. Всё, ранее прочитанное, увиденное в альбомах и книгах, на литографиях в музеях, на планах и географических картах, на почтовых открытках встаёт передо мной и приобретает новое значение. Публичную лекцию надо выстрадать и выходить, накопить мысли, остроты, повторить цитаты – чем меньше, тем лучше, – всё просеять, отжать, лишнее отбросить, не забывая, чтобы вспомнить при необходимости, быть готовым к любым, самым диким вопросам, накопить в себе силы, ощущения, создать образ и мотив лекции, придумать её интонацию и строй. В этом смысле все персонажи публичных профессий похожи друг на друга: на сцене – результаты, за кулисами – основная работа, иногда каторжный труд.
У меня метод один – я выхаживаю, под ритм шагов собираю, формулирую, строю. Завтра, как актер, глотну воздуха, расправлю грудную клетку, подтяну спину и – на кафедру. Всё сначала будет словно в тумане, потом туман рассеется, я стану видеть слушателей, потом начну различать их лица, потом следить за реакцией зрительного зала, регулируя свою интонацию, переставляя куски лекций, чередуя лирические и драматические эпизоды. Слушатель не должен скучать. Останутся ли у него в памяти факты? Кое-что останется, главное, чтобы осталось ощущение, некий клинышек, забитый в сознание, который будет раздражать и беспокоить.
Я уже снова иду, продолжая маршрут. Здесь всё рядом, памятные места, здания и события будто перемигиваются.
Снова от почтамта перехожу улицу – опять раздается мелодичное чириканье, сигнал для слепцов. Для них выбран один из красивейших городов Германии. Здесь же у меня возникает мысль: не ради ли них так упрощено движение в центре, по кольцу.
На другой стороне улицы через невысокую балюстраду видна река – Лан, один из ее рукавов. Мост занимает всю ширину улицы. Собственно, его и не видно, но вот между домами небольшой разрыв: внизу в свежей и прозрачной воде плавают утки, по бокам, вырастая прямо из воды, невысокие трех-четырехэтажные дома, типовая Венеция. Вряд ли это очень старая планировка, скорее всего при Ломоносове был деревянный мост, при Пастернаке – булыжник, скромные телеги. Но пора делать поворот налево, это точка, где кольцо обратного движения, вернее эллипс, стремится в сторону центра, к замку . Сразу же за поворотом городской вид меняется. Если говорить о первоначальной географии, то справа за тесной цепью не очень древней постройки домов поднимается отложина, поросшая лесом, а слева – цепь тех самых домов, за которыми река. Исконно это крутой берег и долина, а впереди улица немножко поднимается, и надо бы привести знаменитую прозаическую цитату поэта о трех уровнях…
Это опять пример, как у талантливого человека получается всё и всё идет в переплавку. Речь идет о цитате из автобиографической прозы Пастернака. Из «Охранной грамоты», в которой изложены перипетии его пребывания в Марбурге: и учеба у Когена, и любовная история с Идой Высоцкой, и сам город. Блестящая, ёмкая и образная проза. Но ведь и поэзия о том периоде тоже неплоха. «Я вышел на площадь и мог быть сочтен вторично родившимся». Не так уж много событий происходит в жизни человека, поэта в том числе. Одни и те же факты переплывают из прозы в поэзию, но каждый раз результат свеж и неожиданен. Дело, оказывается, не в факте и не в сюжете. Но все-таки вспомним цитату, возможно, самое точное и образное, что было написано о Марбурге: «Я стоял, заломя голову и задыхаясь. Надо мной высился головокружительный откос, на котором тремя ярусами стояли каменные макеты университета, ратуши и восьмисотлетнего замка». Собственно, «откос» мы уже прошли раньше, так можно увидеть город лишь с одного места, из долины. А здесь начинается дорога к ратуше и замку. Как раз от церкви святой Елизаветы вверх. Практически церковь эта – четвертая самая крупная архитектурная достопримечательность Марбурга, три предыдущих – замок, ратуша и университет. Не церковь осела, а культурный слой поднялся. Церковь находится на уровень ниже, чем улица, и к ней ведет несколько ступенек. Пастернак бывал здесь с Идой и Леной, сестрами Высоцкими. Где он только в этом городе с ними не бывал!
Я полагаю, что и Ломоносов при всем своем истовом и глубоком православии не смог пройти мимо этого здания. Слишком много дерзости в этих двух башнях, огромном нефе, выразительно и точно построенных пространствах. Легенду о знаменитой маркграфине Елизавете, спускавшейся летом и зимой с замковых круч, чтобы помочь бедным, приводить не стану. У Елизаветы Венгерской с её экстатической страстью вспомоществования, наверное, было некое психическое заболевание, похожее на истерию. Я не говорю, что помощь бедным она рассматривала как вересковый путь вхождения в царство небесное, скорее это именно страсть. Её духовник запретил эти путешествия, но тем не менее тайно экскурсии маркграфини продолжались. Здесь есть нечто от идеальной женщины, любимой Пастернаком как тип. Недаром он пишет в «Охранной грамоте» об упоминании Елизаветы Венгерской почти в каждом дореволюционном учебнике по истории и приводит в пример книжечку о ней издательства «Посредник», с которым сотрудничал Л.Толстой. Значит, сильно запала в душу идея бескорыстной помощи сирым и бедным. А может быть, здесь обмен на посмертную славу, на строку в легенде? Елизавета умерла молодой и похоронена в соборе среди рыцарей и маркграфов. Вот тоже черта Пастернака, идущая скорее не от его копливых предков, а от русского окружения, собственного душевного склада: он был бескорыстен в помощи нуждающимся, деньгами ли, вещами.
Можно представить себе и веселую компанию молодых русских – двух девушек и парня, – притихших под этими гулкими сводами, разглядывающих плиты и надгробные скульптуры и читающих надписи при тусклом свете, сочащемся через цветную мозаику витражей. В то время за экскурсию в крипту собора и в «сокровищницу», наверное, еще не брали плату. Достаточно было положить несколько монет в ладонь сторожа. Можно представить себе и другого русского, круглолицего и румяного, погромыхивающего здесь тяжелыми башмаками. Можно предположить, что в который уже раз этот мясистый и энергичный малый задумался о пользе стекла и об его универсальном характере. Имя Шувалова в сознании этого молодого человека тогда еще отсутствовало. Наверное, отсутствовало и ясное понимание своей роли и значения в русской культуре. Это потом, перед самой смертью, академик напишет об этой своей роли… Не чуждый искусству и жадно поглощающий все признаки иного, не знакомого ему быта, тогда он, глядя на эти тяжелые плиты с высеченными именами, на скульптуры рыцарей и дам, одетых в каменные платья, каких фасонов теперь уже не носят, и в доспехи, которые с повсеместным распространением пушек не надевают, – он думает, что очень уж эти знатные люди тщеславны. Им в обязательном порядке подавай и жизнь после смерти, как вечную память в потомстве после забвения живыми. Вот у них на Белом море, на их поморских погостах, всё проще: деревянный крест – стоит, покуда не сгниёт.
Ни у того, ни у другого в тот момент никаких честолюбивых мыслей об обустройстве своего бессмертия и посмертной славы не было. Однако один оказался похороненным в Санкт-Петербурге в некрополе, среди самых громких фамилий России; другой – на сельском кладбище рядом с летней резиденцией Московского патриарха, месте столь же недоступном для остальных, как ниша в Кремлевской стене. За гробом одного шёл буквально весь Петербург, гроб другого вынесли из дома под тихое жужжание киносъёмки спецслужб. Есть еще замечательный факт: когда хоронили исключённого из Союза писателей одного из крупнейших поэтов России, возле билетных касс Киевского вокзала висело написанное от руки объявление: «Товарищи! В ночь с 30 на 31 мая 1960 года скончался один из Великих поэтов современности Борис Леонидович Пастернак. Гражданская панихида состоится сегодня в 15 час. ст. Переделкино».
Современный храм очень похож на музей. В этом отношении церковь святой Елизаветы ничуть не отличается от сотен храмов, соборов и молитвенных домов Западной Европы. Аккуратно на скамьях для верующих разложены молитвенники; экономно освещая нужные места, горят свечи и лампады. Возле алтарей цветы, стебли которых регулярно подстригают, чтобы цветы дольше простояли. Но всё пространство, тем не менее, выгорожено для туристического маршрута, где надо – висят таблички с историческими пояснениями, в соответствующих местах лежат проспекты, платные и бесплатные, есть кассы, билеты, не очень строгие и тактичные контролёры. Можно спуститься вниз, в крипту, где стоит рака с мощами святой Елизаветы.
И лишь один из углов этого храма, маленький придел справа от входа, не то что не освещен, а как бы в искусственной тени. Всё это сделано очень деликатно. Мы ничего не скрываем, но зачем выпячивать то, что можно тактично подержать в тени… Если бы я об этом не прочел раньше, я бы ни за что не отыскал могилы маршала Гинденбурга. Да, того самого, героя и полководца Первой мировой войны, в тридцать третьем, будучи президентом Германии, передавшего власть Гитлеру. При этом, очень престарелом президенте Гитлер стал канцлером, главой правительства. Как иногда надо беречься старых людей у власти!
В соборе не просто могила, первоначально маршал лёг не в эту землю. Останки Гинденбурга и его жены перевезены в сорок третьем сюда из Померании, из Пруссии, когда над теми землями послышался грохот советских пушек. Выбор города не так прост. В Марбурге когда-то находился капитул одного из рыцарских орденов. Рыцарь к рыцарю. Останки перевезли, упокоили в соборе и – залили бетоном. Навеки. Реликвии должны вечно излучать свою магическую силу.
Как страшно глядеть в эту темную неосвещенную дыру с огромной каменной плитой. Сколько для нас, русских, возникает здесь привычно-печальных раздумий. А я возвращаюсь к своей старой мысли: разбитый союзниками Дрезден, где не был пощажен Цвингер и другие реликвии культуры, а поле битого кирпича и черепицы демонстрировало лишь мощь химии и металлургии, и – целехонький, рождественски-уютный и хвастающий своей древней историей Марбург. Предположить, что где-нибудь в Лондоне или Вашингтоне, в штабе, у карты Германии сидел человек, которому слово «Марбург» навевало имена Джордано Бруно и Ломоносова, Рильке и Пастернака, – абсурдно. Не логичнее ли думать, что какое-нибудь мифическое всемирное братство решило во что бы то ни стало сохранить гнездо старинных рыцарей и забетонированную, как дот, могилу старого маршала?
Мог ли такой поворот мировых событий ХХ века, связанных с взаимоотношениями России и Германии, одного из «врат учености» наших гениев, быть ими предугадан? Ломоносов немецкого апломба «наелся» в студенческих кампусах Марбурга, и во фрейбергской лаборатории берграта Генкеля, и в Санкт-Петербургской академии, где царствовали Шумахеры. При нем прусский король Фридрих II, чуть было не поставивший его самого под ружье, спровоцировал Семилетнюю войну, где в битвах у разных «дорфов» – Гросс-Егерсдорф, Цорндорф, Кунерсдорф – был бит. Ну а Пастернак «проворонил» Первую мировую – как Ленин Февральскую революцию, а Сталин Октябрьскую – и после добровольческого порыва в защиту «малых народов» скрылся от рекрутчины на уральской границе Европы и Азии. В войну и укороченная нога могла не стать основанием для белого билета. И уж если здесь у лектора возникли в его собственном сознании некоторые подловатые мыслишки о русском классике, продолжим их. Так сказать только для разминки ума, не для лекции. Как бы это мог сформулировать, человек не слишком любящий Пастернака? А вот так. Собственные переживания для поэта всегда были приоритетными. Смерть горячо любимой матери за неделю до нападения Германии на Польшу затмила факт новой мировой катастрофы. Уход из жизни отца в мае 45-го смикшировал радость народной Победы. Не особо перебирая можно сказать, что муза поэта «косым дождем» прошла по Великой Отечественной войне. С ее началом Пастернак уехал в Чистополь на Каме, среди его газетных стихов последующих четырех лет серьезного внимания исследователей заслуживают, пожалуй, лишь посвященные памяти Марины Цветаевой: «В молчаньи твоего ухода /Упрек невысказанный есть». Но скорее на свежий воздух, протестантский сумрак навевает не лучшие мысли.