Помню ее руки, тепло и уют, которые она распространяла вокруг себя, а лица не помню. Помню лицо своей первой учительницы Лидии Владимировны, помню угрюмое лицо отца и его недоверчивый, недоуменный взгляд, который он часто останавливал на мне, а лицо матери забыл. И вдруг ночью непонятная иррациональная паника овладела мною. Я начал вспоминать это лицо. Я засветил две керосиновые лампы, поставил мольберт и в зловещем разгроме переезда, в неприбранной избе с разбросанными вещами и остатками пищи на столе, начал вспоминать…
Руки, оказывается, помнили, помнили лучше, чем мои глаза. Черту за чертой я вспоминал лицо матери. Я написал ее в осеннем теплом платке, стоящей возле старой яблони с облетевшими листьями и с одиноким, тронутым морозцем яблоком, чудом уцелевшим среди ветвей. Здесь так пригодилось мое умение писать все до конца, до каждой морщинки. Две керосиновые лампы отбрасывали на стену мою чудовищную, ломающуюся тень. Мне стало страшно, и как в детстве, когда бывает страшно, кидаешься к матери, так и я кинулся к памяти о ней, силой своего искусства пытаясь в ее старом доме, где она прожила жизнь, вызвать ее, оживить ее своим сыновьим чувством, пытаясь хоть на мгновенье увидеть ее перед собою.
Работая тот раз, я будто бы ничего и не придумывал. Рисунок возник сам собою: старое дерево и старая женщина. В ту ночь я работал и гнал раздумья от себя прочь. Но невольно я все время задумывался над тем, как же сильно у простых крестьянских людей чувство крови, чувство родного. Ведь ни разу не поступила, чтобы было удобно только ей. Я написал, и она стала ждать меня в разоренной деревне, твердя: "Вот приедет сын, тогда и я двинусь". И ведь я действительно собирался приехать сразу после майских праздников. Но тут заканчивалась выставка, стало ясно, что много картин купят коллекционеры. Я понимал, что мать нездорова, у нее одно воспаление легких за другим, надо ехать, ехать. Но я уговаривал себя: привезу кучу денег, отрез ей на платье, туфли новые, приеду и скажу: "На тебе, мать, три тысячи рублей на корову". Я бы дал ей на тысячу, на две тысячи больше, чем она прислала мне.
Когда под утро я заканчивал портрет, я боялся дописать губы. Мне казалось, что, как только я положу последний мазок, мать откроет рот и скажет: "Что же ты так поздно, сынок? Я ведь здесь почти голодом изошла". Я знал, что так, наверное, все и было, потому, как зачумленного, сторонились меня родичи и знакомые на центральной усадьбе. Когда я хотел устроить поминки, все отнеслись к этому так, что я понял: никто не придет. Только одна самая дряхлая в селе старуха сказала мне прямо: "Ты поминок не делай, парень. Мы твою матушку уже помянули. А вот будет девять дней, у меня в хате станем их править, и если ты не уедешь, дождешься – приходи. Только смотри, народ у нас серьезный". От этого с е р ь е з н о г о народа я и сбежал. Ведь на глазах у всех, все знали, мать получала от меня письма, наверное, еще, простая душа, хвасталась: "Сын-студент из Москвы пишет, чтобы пока не переезжала, ждала его". Наверное, еще подчеркивала: "Пишет, чтобы не трогалась, сам меня будет перевозить, заботливый. Знает, что мать здесь одна. Не хочет посторонних утруждать". На глазах у всех и корову мать в марте продавала. Стельную корову. Наверное, все сусеки уже повымела, запасы съела, думала, того и гляди отелится Буренка, и подкормлюсь, отопьюсь парным молочком. Все небось отговаривали: "Да подожди, старая. Кто же весною стельную корову продает?" Но сынок прислал телеграмму, из студенческого скромного достатка за эту телеграмму немалые деньги заплатил, значит, нужда у него крайняя. А сын, крестьянская косточка, он все про крестьянское житье знает, знает, что в деревне корова – кормилица, понимает все ее ученый сын, значит, положение у него пиковое. А сын, зная материнскую безотказность для единого чада, был категоричен. Понимал маменькину психологию. "Срочно продай корову, вышли две тысячи. Юрий". У сына не одна, две незадачи сразу. Доигрался: хотел Марии денег дать, от собственного ребенка хотел откупиться. И первая выставка – тоже образовался непредвиденный расход. Все-таки, скорее, выставка. С Марией уже была ясность.
С выставкой к тому времени все почти сладилось. Дали зал, комиссии посмотрели и одобрили мои картины. Даже отметили, что персональная выставка студента в тот момент, когда за рубежом студенты бунтуют, даже будет иметь политический резонанс. Валяй, студент, шуруй! Но все срывалось, хотя все было разрешено. Стрелочник, как всегда, был виноват. И зал дали, и картины одобрили, но вдруг запил институтский столяр-багетчик и был отправлен на лечение в больницу. Не было на картиных рам. Все тянули, крутили, думали, что образуется, в ректорате искали разные выходы, но когда до открытия осталось пятнадцать дней и уже стало ясно, что по перечислению ни один багетный цех в Москве обрамить семьдесят картин не возьмется, начали вдруг поговаривать, что можно бы взамен индивидуальной сделать отчетную выставку дипломных работ за последнее пятилетие, благо все они в рамах и хранятся в институте. Тут-то и нашел я некоего дядю Васю, который обещал за две тысячи в неделю все качественно сделать, "как у академика".
Ребята с курса, для которых моя выставка как нож в сердце – все-таки вместе учились, и я ничем особенным, кроме настырности, не отличался, а на курсе были и таланты и гении, – ребята с курса уже ходили бодренькие. Каждый считал, что он по крайней мере сделал свою Олимпию, которая, как когда-то в Салоне, сразу вознесет его к известности. А главное, они радовались, что гамузом, все вместе оттеснят настырного втирушку и конъюнктурщика. Они замахнулись на меня! Но я уже созрел. Никто не ожидал, что из скромного деревенского парнишечки вырос боец.
У меня не оставалось выхода, и я дал телеграмму. А что мне было делать? Кем бы без этой выставки я был сейчас? Фортуну только единожды можно оседлать. Тогда-то, обвязав за рога нашу Буренку веревкой, мать и повела продавать ее в райцентр. Моя выставка и мой шедевр стали мне дорого.
Плата уже уплачена, ее не вернуть. О ней можно лишь говорить и сожалеть. Произносить разные слова. Все обертывать словами. Слова в конечном счете покрывают все поступки. Надо только уметь называть вещи своими именами. И уже нет копииста – есть изучение натуры. Нет брошенной матери – есть долг художника. Смерть Марии – выход из душевного тупика. А обвинение дочери – инцидент.
– Ты говоришь, папа, об инциденте, – теперь уже Маша отвечает мне, давая понять, что прекрасно поняла мою мысль, – но я колочусь о другом. И дело не в твоем методе работы. Ты говоришь, что должен изучать натуру всеми доступными способами. Но зачем эти способы? В летчики не берут людей с дефектами зрения. Понимаешь, ты очень много делаешь у х и щ р е н и й, чтобы получить результат. Мне все время кажется, что, создавая то же самое, что и ты, безвестный, еще не пробившийся кто-то мог бы сделать лучше, а ты со своим методом, со своими возможностями, наработанным авторитетом и связями уже з а н и м а е ш ь ячейку. Ведь в искусстве не ходят одними и теми же тропами, а ты слишком много захватил. Кого ты только в Москве не писал! Ну вот как, например, будет пробиваться Слава?
– А как я пробивался? Почему ты думаешь, что меня кто-то толкал, поддерживал, создавал условия? А тебе и Славе уже своим именем я, кстати, создаю режим наибольшего благоприятствия. Значит, ваше будущее зависит от…
– Ты хочешь сказать, что наше будущее зависит от твоего положения? А я не хочу, чтобы мое будущее в искусстве от кого-нибудь зависело. Мне надо знать, что я стою что-то сама по себе.
– Я понимаю Машу, – Слава вмешался в разговор очень осторожно, и в тоне его чувствовалось стремление сгладить возникший конфликт, – речь идет о том, что в ваше время и художников было меньше, поэтому все было на виду. Здесь, наверное, отбор был органичнее.
Но Машу оттеснить от спора Славе не удалось. Откуда у нее вдруг появились такое спокойствие, логически стройная концепция, такая убежденность? И что это за поколение в искусстве, которое начинает биться за все сразу? Но они совершают ошибку. Они соскальзывают в какую-то теоретическую область. "Теория, друг мой, сера..". Если им хочется отстоять "взгляд на жизнь", "стройную теорию", бог с ними, пусть отстаивают. Пусть говорят, приобретают победы в спорах. Моя стихия – практика. Они мне, Слава и Маша, сейчас нужны на э т у единственную работу. После "Реалистов" я буду вне досягаемости, как спутник. Надо дать им выговориться. В запасе у меня есть и другая тактика: если не получается сразу, с наскока, что же, возьмем в "долгую терку". Пускай говорят, говорят, говорят. А я буду слушать, соглашаться с мелочами, поддакивать, слушать и поступать по-своему. Потому что практические приемы жизни одинаковы, вечны. И в мире искусства сегодня, как и десять лет назад, как и сто, как и при Цезаре Борджиа. Возьмем измором, терпением, соглашательством. Пусть чувствуют себя победителями в теории.
А разве, когда начинал я, некоторым нашим молодым гениям тоже не казалось, что мэтры все захватили? Что нигде нельзя выставиться, что критики пишут об одних и тех же именах? Но если ты чувствуешь себя бойцом, надо не трепаться, а выходить на ринг, не забывать, что не только ты, но и тебе там могут попортить шевро.
– Если чувствуешь себя бойцом, Слава, надо выходить на ринг. Вот вы с Машей рассуждаете об органичном отборе, а что отбирать, из чего? У вас двоих пяток картин и десяток законченных портретов. Это очень немного, чтобы начать бомбардировать выставкомы. Ведь в нашем деле, как в выездке, где несколько лет приходится работать на судей, приучать их к новой манере, к привычкам, к посадке, а в живописи – к своей школе, к манере, к кругу интересов. Надо действовать потихоньку, не торопясь, имея в виду, что впереди жизнь.
– Но зачем ты лукавишь, папа? Ты сам стал известен после первой своей персональной выставки, которую получил, будучи студентом.
– Я просто был добросовестным студентом.
Я просто имел голову на плечах.
– Добросовестных студентов – пруд пруди. Ты же понимаешь, папа, что я спрашиваю тебя о другом. Как же ты получил эту выставку? После этого случая наш институт выпускал живописцев еще более двадцати лет, а персональной выставки ни одному студенту не устраивали.
– Ваши студенты пишут изящные ростовские пейзажи, Плещеево озеро, красоты Заполярного Урала. Совмещают учебный процесс и туризм. Здоровое желание забраться подальше и увидеть побольше. А уж если нужда подопрет, и выезжают на Ангару или Енисей, то и тут, побродивши по окрестностям, насмотревшись достопримечательностей, быстро, быстро отписывают свой производственный урок – краны, буровые, пневматические молотки, самосвалы, естественно, на фоне экзотического пейзажа. Или по-другому: пяток акварелей. Красивая девушка со сдвинутой на затылок каской – маляр? штукатур? крановщица? К такой девушке это все подходит. Парень с физкультурным разворотом плеч, со сдвинутой на затылок каской. Если за физкультурными плечами крыло самосвала, буровая вышка, значит, водитель, бурильщик. Иногда парню дают в руки производственные аксессуары: вилку с электродами, кельму, плоскогубцы – и тогда сварщик, каменщик, электрик. И ничего, как правило, в этих парнях нет ни производственного, ни местного, потому что юным художникам некогда отыскивать натуру, узнавать людей, которых они пишут, а то, что выразительно само собой, по своей природе, то и вколачивают в раму. А предмет искусства, не тебе мне, Маша, об этом говорить – человек. Он единственно бесконечно разный и неповторимый. Я ведь в студенчестве не ездил в бог знает какие неизвестные края, а как хотелось! Поезд, иное звездное небо, легендарные места, катерок, улицы на берегу великой реки… Я знал, что там я наберу личных впечатлений и очень долго не смогу переплавить их в свои работы. Это отдаленные, слабые импульсы. Как свет от далеких звезд. Я пять лет, договорившись со своим профессором, ездил только к себе на родину. В знакомую неухоженную деревню. Если я писал какого-нибудь дядю Ваню, то я его до печенок знал. Все, что он думает, мне было известно, как говорит и каким манером стопку ко рту подносит. И работал я там как на барщине. Каждый год я не по десять акварелек привозил, а по три-четыре настоящих портрета. Теперь вам, Слава и Маша, что-нибудь стало ясно?
Чтобы стало совсем, как в букваре, ясно, про себя поправлюсь: не по три-четыре я привозил портрета, а по пять-шесть. Я здесь тоже руку набил. Дядя Ваня, он один. Он известен только в своей деревне. И если я сделаю его красивее, добрее, мужественнее, трудолюбивее, разве кто-нибудь меня укорит? Он ведь тоже для меня только импульс. Только повод для фантазии. Но импульс этот я фиксирую в своем воображении полностью, мне для этого усилителей в своем мозгу строить не надо. Не для истории пишу, для жаждущей опрощения интеллигентной публики. Чуть картиннее разворот плеч, молодцеватая цигарка, зажатая в черной ладони, красная рубаха, которой у дяди Вани отродясь не было, но я не поленился и в институтской реквизиторской ее прихватил. И на полотне уже не конкретный дядя Ваня, а справный мужик, вольготно и весело живущий в своем краю. Живущий здоровой и прочной жизнью, той жизнью, о которой интеллигент, роняя сопли, мечтает. Время подошло такое, что соболезновать соломенным крышам и умиляться иконописным лицам никто не хочет. Я уловил дух оптимизма, настрой, с которым на деревню смотрела интеллигенция. Хотите – смотрите. А если мой профессор, истинный, кондовый, бесполетный реалист, кривится – это факт его личной биографии. И чтобы не кривился заслуженный профессор, чтобы излишне его не волновать, я ему все портреты не показывал. Три-четыре – итог, так сказать, летней практики. Попроще портреты, понадежнее, рубахи на них не такие яркие. А остальные мои красавицы стояли в подрамниках стопочкой у изголовья моей кровати и ждали своего часа.
К пятому курсу я понял: к составу пора прицеплять паровоз. Иван в это время уже был в профкоме. Он твердо верил в меня, в мой удар, в мой характер. Я знал, Иван поддержит, но толчок должен был идти извне. Иван подхватит, раструбит, не даст всем забыть.
Если бы милая моя дочь и будущий зять знали, сколько бессонных ночей провел я в размышлениях! Но мне уже было ведомо: если смолоду, рывком, не станешь знаменитым, будешь потом выгребать всю жизнь, и неизвестно, выгребешь ли к берегу. А когда под старость выгребешь, то весь изработаешься и дальше сил не будет. Но кто же должен был вывести меня к славе? Кто? Кто? Кто станет этим добрым и бескорыстным меценатом? Так я размышлял, лежа без сна на своем студенческом матрасике, пока однажды в бессонницу не надел радионаушники. И тут осенило. В наушниках раздалось: "Передаем концерт солистов московской оперетты". Вопрос был решен. Дальше дело техники. Женщины, артистки, красавицы! Вот хмель, который сбродит мое сусло.
Времени я уже не терял. Стал копаться в прессе, в программках, в афишах, знакомиться с театралами. Надо было выбрать не только красивую, знаменитую, но и влиятельную. Или саму по себе задорную и занозистую, чтобы входила к начальству, хлопая дверью, или такую, у которой со связями муж.
Выбрал троих: звезду оперетты, знаменитую, хотя и не из самых, балерину и стареющую, еще работала со Станиславским, драматическую актрису. Никаких сеансов мне от них было не надо. По фотографиям на обложках журналов я их уже давно написал, все детали будущей композиции тщательно отштудировал в альбоме. Мне необходим был только факт знакомства. Я уже знал, что балерина будет изображена в виде сильфиды с крылышками за спиной, опереточная дива в скромной кофточке за роялем: эдакая труженица в очках склонилась над нотами, и тут кто-то ее окликает, и она поворачивает свою милую головку (опереточная из всех была самая умная и должна была понять эту "нелестную композицию"), а драматическая актриса была изображена стоя, в простом концертном платье, чуть подсвеченном снизу рампой. Скромно, величественно, но с крошечным намеком на серовский портрет Ермоловой. Так сказать, с подтекстом.
У меня в записной книжке был составлен график спектаклей, концертов, репетиций всех троих. Встретив у подъезда театра одну и сверкнув на нее глазами художника и обожателя, я бежал к подъезду другого театра. Я обсыпал шапку и плечи снегом, дескать, на холодной метели стою часами. Вынимал из-за пазухи – скромно, по-студенчески! – один нарцисс или тюльпанчик. Преданность и терпение – через это женщины перешагнуть не могут. Постепенно я познакомился с ними. Вернее, познакомил с собой одну за другой недели через три настойчивых хождений. И сразу начались отказы: нет времени. Но я все же ходил к театру, к подъезду, канючил, получал отказы, потом согласие. И удивлял во время первого же сеанса. На загрунтованном полотне я почти одним росчерком угля наносил рисунок. Я-то знал, я переношу готовый и отработанный. Они ахали, понимали, что встретили гения, и тут же сидели и мурлыкали, как кошечки. Сидели столько, сколько я хотел. У всех трех портретов неизменным было одно – женщины изображены на них на десять лет моложе. И другое: все они получились значительнее, чем были в жизни. Такие портреты не могут долго лежать в запаснике.
Правда, всем троим я – крестьянский, работающий под этуаль сын – показал коллекцию деревенских этюдов. Показал, так сказать, сокровенное. И дамы начали действовать. Начали приводить ко мне знакомых журналистов. Я разработал ритуал и тут. В общежитии во что бы то ни стало поил своих высокопоставленных гостей чаем из закопченного чайника, ставил домашнее варенье и резал деревенское сало. Говорил с ними, чуть округлив звуки, будто во рту у меня некая непрожеванная каша. В общем, речь моя звучала с явным признаком исконной деревенской. Я, кстати, и потом пользовался этим приемом для разговора с начальством, которому всегда ласкал слух мой то ли "акающий", то ли "окающий" говорок.
После никому не нужного аттракциона чаепития, во время которого я "смущенно" не отрывал глаз от стола, я достаточно неуклюже, ловя искоса бросаемые гостями взгляды: "Дурак! Медведь! Гений!", доставал из-под кровати портреты и расставлял их по комнате. Заносчивые гости удивленно распахивали глаза, а я сонно, незаинтересованно, как и положено гению, который не ведает, что творит, моргал глазами и шмыгал носом. После этих визитов в журналах стали появляться подборки: три дяди Вани и одна этуаль, два дяди Вани и другая этуаль, дядя Ваня, тетя Дуся и третья этуаль.
Успех был довольно внушительный, но этуали на этом не удовлетворились. Им нужно было устроить торжественный парад второй молодости. И мне ничего не оставалось делать, как подвести их к мысли, что портреты надо показать в натуре. Все портреты. Дяди Вани и тети Дуси не помешают, ведь публика, в основном, будет смотреть этуалей. Народ должен знать своих героев. Должен знать, что его знаменитые актрисы еще так молоды и обворожительны. В конечном счете самая шустрая этуаль пробралась в высокие культурные сферы, и в один прекрасный день мне приказали показать работы в деканате. А уж Иван Матвеевич с общественным мнением был наготове.
Это то, чего я не сказал Маше и Славе. В тот вечер я ведь принял решение терпеть. Но сколько можно? Они словно две моськи набрасываются на меня. Ведь знают, что я поступлю по-своему. У меня такая дорога, и я с нее уже не смогу сойти. Надо было кончать разговор.
– Маша, – снова заговорил я, – а о чем мы спорим? Ты можешь сформулировать?
– Смогу.
– Ну, валяй.
– Это хорошо, папа, что ты заставил меня сформулировать причину, по которой я бываю с тобой вызывающе дерзка. Я уже тебе говорила, что не считаю, что ты великий художник, но, однако, сознаю, что моя точка зрения может быть излишне тенденциозной. К ней примешивается и недостаток дистанции между тобой как художником и мною как дочерью и художником. Примешиваются и другие мотивы, о которыых ты знаешь. Но сейчас тебе дают… Вернее, я слишком хорошо знаю тебя, поэтому поправлюсь, сказать надо так: теперь ты оттяпал заказ, который бывает раз в двадцать лет. По которому будут судить о качествах и достоинствах нашей художественной школы. И, честно говоря, я не думаю, что ты для этого заказа фигура самая оптимальная. Ты очень влиятельный человек в наших кругах. Почему ты не хочешь работать спокойно, чтобы у тебя за спиной не шушукались? Судя по твоему очень интересному этюду, который ты сейчас нам показал, ты вполне можешь победить на открытом конкурсе. Мы со Славой будем тебе помогать. Почему бы тебе не попытаться уговорить свое начальство, чтобы заказ на этюд в натуру для "Реалистов" заказали еще двум-трем художникам?
Я старался быть спокойным:
– А ты, Маша, всерьез думаешь, что в инстанциях сидят дураки, которые не понимают, что по размаху, по умению, по внутреннему темпераменту для этой работы лучше всего подхожу я?
– Я так не считаю.
– А почему бы тебе, Юрий Алексеевич, – впервые вмешалась в разговор Сусанна, – не поступить так, как предлагает Маша? Не попробовать свою с и л у. Не узнать ее?
Я посмотрел на жену. Она сидела вся пунцовая. Глаза горели. Она или сошла с ума, подумал я, или забо-лела.
– Сусанна, да ты больна! О чем ты говоришь? Это же не мистическое представление, шарлатанство, как у тебя. Это ремесло. Давайте, – сказал я уже всем, – кончать разговор, а то мы договоримся черт знает до чего. – Я уже не выдержал, весь день на нервах, весь день в маске. Удары сыплются от своих и чужих. Я уже не мог сдерживаться, я уже орал. – Мы договоримся до того, что отдадим заказ в чужие руки. Только где этот художник, который осилит картину в двадцать метров на четыре? Где он? Восемьдесят квадратных метров живописи! Где этот бескорыстный художник? Ты думаешь, деньги мне нужны? Их хватит на мою жизнь и на твою, Маша! Почему я должен отдавать заработанное? Почему? А если я по какой-то случайности не стану победителем этого открытого конкурса, а?
– Значит, судьба, – тихо сказала Маша.
ГЛАВА V
Я – везунок. Что задумано, все сбывается, стоит лишь сильно захотеть. Меня даже смущает. Исполняются самые далекие грезы юности. Разве предполагал я видеть свои картины в музеях, а себя в кресле за столом, за которым было подписано что-то историческое? Я просто всего этого очень хотел.
И я начинаю пугаться этого рокового дара судьбы, как человек из какой-то сказки, погубившей себя желанием, чтобы любой предмет, к которому он прикоснулся, превращался в золото. Ведь от несварения желудка можно умереть. Большому куску рот, конечно, радуется, но его надо суметь прожевать! Иногда я уже трепещу от своих мимолетных желаний…
Сусанна ни в какую Канаду не поедет. Не понадобилось лишних усилий: анонимного телефонного террора, развеселой, но выматывающей ночной жизни. Я проклял свою подлую мысль, возникшую раньше. Со всем в конце концов я бы справился, поездка Сусанны могла бы не стать препятствием для моей.
Я привык, что Сусанна встает утром раньше всех. Я еще только поднимаюсь, а по квартире уже носится запах свежесмолотого кофе, и Сусанна, как птичка, распевает что-то на кухне. Конечно, престарелая, но привычная и полезная птичка.
На следующий день после похорон Славиной мамы Сусанна не встала с постели. Я зашел к ней в комнату, она лежала с открытыми глазами, устремленными в потолок. Мне еще накануне показалось, что она простужена. Но утром голова ее была холодной, губы не обметаны, и только огромные глаза лихорадочно и безумно блестели. Устала, отлежится.
Но все оказалось значительно хуже.
Я понял, как ее люблю, когда ее забрали в больницу. Да, конечно, я любил ее как помощницу, как человека, понимающего мои запросы, но, оказалось, любовь – или привычка? – укоренилась во мне глубже, в самом моем естестве.
Уже на третий день, когда она, так и не выходя из комнаты, пролежала в постели без температуры, без видимого нездоровья, ничего не читая, я спохватился. Вечером пришел к ней, сел на стул, взял за руку.
– Что с тобой, Сусанна?
Внезапно она заплакала. Не было рыданий, всхлипов. Просто слезы потекли у нее из глаз, и она не стала ни вытирать их, ни пытаться скрыть.
– Я устала жить, Юра. Что-то со мной случилось, – медленно, будто не мне, а кому-то смотрящему на нее с потолка, говорила Сусанна, – я потеряла к жизни вкус. Я устала бороться. У меня, Юра, очень маленький дар. Но что-то в моих руках есть. Ведь действительно это руки массажистки. Что-то я соображаю. Но я хотела из маленького дара сделать большой. Не получается. Я устала от гонки представлений, милый Юра, – Сусанна внезапно схватила мою руку и стала целовать ее. Слезы были горячими. – Я хочу умереть. Неужели все кончилось? У меня совсем не осталось сил. Ни на что. Мне все трудно, мне не хочется есть, ходить, дышать. Я не могу, как раньше, показывать спектакли своего "дара", принимать подарки. Я потеряла интерес к работе.
Пока она медленно, сквозь слезы, говорила, у меня в груди возникло удивительное непривычное чувство. Оно возникало, наверное, у солдат, хоронивших в бою своих друзей. Щемящее чувство жалости и ощущение открытого тыла.
Ведь Сусанна единственный человек, который не только понимал меня, но и понимал, каким трудом, какой кровью дается мне каждая моя работа, каждый шаг. Мне не нужно было с ней хитрить, скрываться, и поэтому она одна знала то, что было во мне л у ч ш е г о. Она знала меня всего. Что же дальше будет со мною?
Конечно, в тот момент я и мысли не допускал, что Сусанна так плоха. Я человек активный: найдем врачей, специалистов, вылечим – годы наши еще молодые. Но тут же я подумал, что надо хорошенько запомнить это горестное чувство утраты, потому что оно должно повести меня во время работы над "Реалистами". Все в копилку главной цели жизни.
И еще мелькнула у меня в голове одна коварная мысль. Она порхнула словно весенняя бабочка, помахала крылышками, и нет ее, но я хорошенько ее запомнил, может быть, здесь и есть выход из ситуации, в которую загнали меня Маша и Слава?
Через несколько дней я пригласил к Сусанне знаменитого психиатра. Бородатое светило, подъехавшее к дому на отсвечивающей вороным лаком машине, около часа провозилось с больной и, когда мы остались с ним с глазу на глаз, сказало:
– Дела довольно скверные. Тяжелейшая депрессия, осложненная истощением нервной системы. Очень плохая, близкая к шизофрении, наследственность. Можно было бы попробовать лечить ее дома…
Я перебил:
– Сусанна женщина волевая, она возьмет себя в руки.
– Болезнь в руки не возьмешь.
– А если лечить ее дома? Вы ведь сейчас лечите таблетками. Можно было бы взять сиделку…
– Это все опасно. Ваша жена в таком состоянии, что дело может дойти до катастрофы. Она не хочет жить. И здесь никакая сиделка не углядит.
– Если надо класть в больницу, – сказал я, – надо класть.
– Веселее, Юрий Алексеевич, – сказало бородатое светило, – полежит у нас пару-тройку месяцев в санаторном отделении, естественно, мы ее подлечим, получите как новенькую. В наше время постоянных стрессов – это дело обычное.
Как в современном человеке, в художнике совмещается жалость и расчетливость. Я почти плакал, когда отправлял Сусанну в больницу, собирая ее поклажу: не забыл теплое белье, тапочки, косметические салфетки – ничего не забыл, а уже за два дня до этого, в первые же часы после отъезда профессора из моего дома, я начал крутить машину под кодовым названием "конкурс". Я хорошо запомнил мысль, которая, как бабочка, порхнула у меня в сознании. А разработать операцию было делом техники и знания психологии людей.
Сразу же после визита профессора я позвонил моей доблестной и интеллигентнейшей главной хранительнице Юлии Борисовне и сказал, что с утра в музее не буду, потому что у меня тяжело больна жена, и попросил хранительницу взять мою служебную машину и приехать для решения неотложных дел по музею ко мне на квартиру.
Ну, теперь, думал я, посмотрим, дражайшая Юлия Борисовна, не напрасно ли мы держим специалиста, владеющего шестью иностранными языками и переписывающегося со всей художественной общественностью планеты. Прозондируем ваше сердечко, Юлия Борисовна. Как у вас обстоит дело с простой русской бабьей жалостью? Наверное, как и у современной женщины, ум и образование подновляют жалость. Но так ли сильна ваша европейская образованность, чтобы пересилить крестьянско-деревенское происхождение, моя дорогая? Посмотрим. Я ведь редко ставлю на необъявленных козырей!
Второй мой звонок был Ивану. Ему ни слова о Сусанне. Собранный, четкий – старающийся быть четким – голос. Ивану необходимо было услышать некоторое смущение: в старом прагматике проснулась совесть. Я повел разговор издалека. Я еще раз сказал, как меня радует и трогает доверие начальства, доверие его, Ивана, честь, которая мне оказана. Но эту честь, продолжал я, мне принять невозможно именно вследствие той высокой ответственности, которую на меня накладывает тема новой работы.
– Что ты хочешь? – перебил меня Иван.
Но по плану разговора к сути переходить было рановато. Мы недаром в молодости столько выпили вместе коньяку у меня в мастерской. Достаточно я нагляделся на молодого Ивана, нынче примерного семьянина, а раньше большого ходока по женской части. Я знал его даже слишком хорошо. Грубовато-свойский вопрос меня не смутил. Я пел прежнюю песню в совестливо-бичующей манере. Мне, дескать, неловко, я не уверен в своих силах, есть знаменитые старые мастера, подросла талантливая молодежь.
Но и Иван меня знал.
– Чего ты хочешь? – снова перебил Иван.
О брат мой, о тоскующий важный брат, подумал я, недогадлив ты. Но свой стыдливый курс не сменил. Я только прибавил запинающейся жалости в голосе. Я ждал раздражения у своего друга. Друг другом, а начальнику положено раздражаться. Раздраженный начальник податливее. Ему тоже надо проимитировать свою заинтересованность. Когда тебя, милый друг, понесет, когда начнешь кричать? Ну, слава богу, дождался. И уже в третий раз Иван заорал:
– Не мямли. Тебе не семнадцать лет. Чего ты хочешь?
Совесть у меня заговорила открытым текстом. Другу можно было говорить все прямо, по-солдатски. Чего нам там сообщила дочка, выдающаяся специалистка по этике?
– Я хочу, – в той же тональности заорал в трубку и я, – чтобы мне не смотрели презрительно в спину. Я не выхватываю ни у кого изо рта кусок. Я не хочу подводить и тебя, Иван, чтобы не кивали на нашу дружбу еще с института. Я хочу заработать право писать "Реалистов" на конкурсе. Ты понял это, наконец, административный дуб?