— На… а… мель… — дрогнул он всем телом и упал и упал навзничь.
Парень, бивший топором Аксютку, болезно смотрел на его заплывшие глаза и, отвернувшись, смахнул каплю слезы.
Мужик побежал запрягать лошадь, а он взял черпак и начал поливать голову Аксютки водой.
Вода лилась с подбородка струей и, словно подожженная, брызгала на кончике алостью…
Положили бережно на сено и помчали на мельницу. Дорогой он бредил о Кареве, пел песни, ругался и срывал повязку.
Карев сидел с Лимпиадой у окна и смотрел, как розовый закат поджигал черную, клубившуюся дымом тучу. По дороге вдруг громко загремели бубенцы, и к крыльцу подъехали с Аксюткой.
Он почуял, как сердце у него закололо шилом. Взял Аксютку, обнял и понес в хату.
Лимпиада тряслась, как осина, и рыданья кропили болью скребущую тишину.
— Поди… — глухо прошептал, поманув Карева. — Хвастал я… никого не убивал, — закашлялся он. Это я так все… выдумал…
Карев прислонил к его голове мокрую тряпку.
Сумерки грустно сдували последнее пламя зари, и за косогором показался, как желтая дыня месяц.
На плесе шомонили вербы, и укромно шнырял ветерок.
Лимпиада, с красными глазами, подбежала к постели и опустилась на колени.
— Крест на меня надень… — опять глухо заговорил он. — В кармане… оторвался… Мать надела.
Судорожно всхлипывая, сунула в карман руку и, вынув из косы алый косник, продела в ушко креста.
Аксютка горько улыбнулся, вздрогнул, протягивая свесившиеся ноги, и замер.
За окошком кугукались совы.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Тяжба с помещиком затянулась, и на суде крестьянам отказали.
— Подкупил, — говорили они, сидя по завалинкам, — как есть подкупил. Мыслимо ли — за правду в глаза наплевали! Как бог свят, подкупил.
Ходили, оторвав от помела палку, огулом мерить. Шумели, спорили и глубокую-глубокую затаили обиду.
На беду появился падеж на скотину.
— Сибирка, — говорили бабы. — Все коровы передохнут.
Стадо пригнали с луга домой; от ящура снадобьем аптешника коровам мазали языки и горла.
Молчаливая боль застудила звенящим льдом на сердцах всех крестьян раны.
Пошли к попу, просили с молебном кругом села пройти. Поп, не дай, четвертную ломит.
— Ты, батюшка, крест с нас сымаешь! — кричали мужики. — Мы будем жаловаться ирхирею.
— Хоть к митрополиту ступайте, — ругался поп. — Задаром я вам слоняться не буду.
Шли с открытыми головами к церковному старосте и просили от церкви ключи. Сами порешили с пеньем и хоругвями обойти село.
Староста вышел на крыльцо и, позвякивая ключами, заорал на все горло:
— Я вам дам такие ключи, сволочи!.. Думаете — вас много, так с вами и сладу нет… Нет, голубчики, мы вас в дугу согнем!
— Ладно, ребята, — с кроткой покорностью сказал дед Иен, — мы и без них обойдемся.
Жила на краю села стогодовалая Параня, ходила, опираясь на костыль, и волочила расшибленную параличом ногу, и видела, знала она порядки дедов своих, знала — обидели кровно крестьян, но молчала и сказать не могла, немая была старуха. Знала она, где находилась копия с бумаг.
Лежала тайна в груди ее, колотила стенки дряблого закоченелого тела, но, не находя себе выхода, замирала.
Проиграли мужики на суде Пасик, забилась старуха головой о стенку и с пеной у рта отдала богу душу.
Разговорившись после похорон Парани о старине, некоторые вспомнили, что при падеже на скотину нужно опахивать село.
Вечером на сходе об опахиванье сказали во всеуслышанье и не велели выходить на улицу и заглядывать в окна.
При опахиванье, по сказам стариков, первый встречный и глянувший — колдун, который и наслал болезнь на скотину.
Участники обхода бросались на встречного и зарубали топорами насмерть.
В полночь старостина жена позвала дочь и собрала одиннадцать девок.
Девки вытащили у кого-то с погребка соху, и дочь старосты запрягла с хомутом свою мать в соху.
С пением и заговорами все разделись наголо, и только жена старосты была укутана и увязана мешками.
Глаза ее были закрыты, и, очерчивая на перекрестке круг, каждый раз ее спрашивали:
— Видишь?
— Нет, — глухо отвечала она.
После обхода с сохой на селе болезнь приутихла, и все понемногу угомонились.
Но однажды утром в село прибежал с проломленной головой какой-то мужик и рассказал, что его избил помещик.
— Только хотел орешину сорвать, — говорил он, — как подокрался и цапнул железной тростью.
Мужики, сбежавшись, заволновались.
— Кровь, подлец, нашу пьет! — кричали они, выдергивая колья.
На кулижку выбежал дед Иен и стал звать мужиков на расправу.
— Житья нет! — кричал он. — Так теперь и терпеть все!..
Собравшись ватагой с кольями, побежали на Пасик. Брань и ругань царапали притихший овраг Пасика.
Помещик злобно схватил пистолет и побежал навстречу мужикам.
— Моя собственность! — грозил он кулаком. — Права не имеете входить; и судом признано — моя!..
— Бей его! — крикнул дед Иен. — Ишь, мошенник, как клоп нажрался нашего сока! Пали, ребята его!
Он поднял булыжник и, размахнувшись, бросил в висок ему.
Взмахнул руками и как подкошенный упал в овраг.
— Бегим, бегим! — шумели мужики. — Кабы не увидали!
По лесу зашлепал бег, и косматые ели замахали верхушками.
На дне оврага, в осыпанной глине, лежал с мертвенными совиными глазами их ястреб. Руки крыльями раскинулись по траве, а голова была облеплена кровавой грязью.
Филипп взял посох и пошел на Чухлинку погуторить со старостой. Он выкатился на бугор и стал спускаться к леску.
Вдруг до него допрянул рассыпающийся топот и сдавленные голоса.
«Лес воруют», — подумал он и побежал что силы вдогон.
Топот смолк, и голоса проглотил шелест отточенных хвой.
Он побежал дальше и удивился, что ни порубки, ни людей не видно.
— Зря испугались, — пробасил неожиданно кто-то за его спиной. — Выходи, ребята, свой человек.
Из кустов вышли с кольями мужики, и сзади, с разорванным рукавом рубахи, плелся дед Иен.
— Молчи, не гуторь! — подошли все, окружив его. — Помещика укокошили. В овраге лежит.
Филипп пожал плечами, и по спине его закололи булавки.
— Как же теперь? — глухо открыл он губы и затеребил пальцами бороду.
— Так теперь, — отозвался худощавый старик, похожий на Ивана Богослова. — Не гуторить, и все… Станут приставать — видом не видели.
— Следы тогда надо скрыть, — заговорил Филипп. — Вместе итить не гоже. Кто-нибудь идите по мельниковой дороге, с Афонина перекрестка, а кто — стежками, и своим показываться нельзя. Выдадут жены работников.
— Знамо, лучше разбресться, — зашушукали голоса. — Теперь небось спохватились.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
К помещику по Чухлинке прокатил на тройке пристав, после тяжбы с крестьянами он как-то скоро завязал дружбу с полицией и приглашал то исправника, то пристава в гости.
Конюх стоял у ограды и, приподняв голову, видел, как к имению, клубя пыль, скакали лошади.
Он поспешно скинул запорку, отворил ворота, снял, заранее приготовившись , шапку и стал ждать.
Когда пристав подъехал, он поклонился ему до земли, но так, как бы не замечая, отвернулся в сторону.
— Где барин? — спросил он выбежавшую кухарку, расстилавшую ему ковер.
— В Пасике, ваше благородие, — ответила она. — Послать или сами пойдете?
— Сам схожу.
— Борис Петрович! — крикнул он, выпятив живот и погромыхивая саблей.
По оврагу прокатилось эхо, но ответа не последовало.
В глаза ему бросилась ветка желтых крупных орехов, он протянул руку и, очистив от листьев, громко прищелкивая языком, клал на зуб.
— Борис Петрович! — крикнул он опять и стал спускаться в овраг.
Глаза его застыли, а поседелые волосы поднялись ершом.
В овраге на осыпанной глине лежал Борис Петрович.
Он кубарем скатился вниз и стал осматривать, поворачивая труп.
Рядом валялся со взведенным курком пистолет.
— Горячий еще! — крикнул он вслух. — Мужики проклятые, не кто иной, как мужичье!
— Проехали, — свистнул чуть слышно Филипп, толкая соседа. — Трое, кажись, проскакали. Впереди всех без картуза пристав. Теперь, ребята, беги кто куды знает, поодиночке. Не то схватят, помилуй бог.
Выскочив на дорогу, шмыгая по кустам, стали добираться до села.
Филипп проводил их глазами и пошел обратно к дому.
У окна на скамейке рядом с Лимпиадой он увидел Карева и, поманув пальцем, подошел к нему.
— Беда, Костя! — сказал он. — Могила живая.
— Что такое?
— Помещика убили.
Карев затрясся, и на лбу его крупными каплями выступил пот.
— Пристав поехал.
— Пристав, — протянул Карев и бросился бежать на Чухлинку.
Лимпиада почуяла, как упало ее сердце; она соскочила со скамьи и бросилась за ним вдогон.
— Куда, куда ты? — замахал переломленным посохом Филипп и, приставив к глазам от солнечного блеска руку, стал всматриваться на догонявшую Карева Лимпиаду.
— Вот сумасшедшие-то! — ворчал он, сердито громыхая щеколдой. — Видно, нарваться хотят.
Пристав, запалив лошадь, прискакал с работниками прямо под окно старосты.
— Живо сход, живо! — закричал он. — Ах вы, оглоеды, проклятые убийцы, разбойники!
Десятские бегом пустились стучать под окна.
— А… пришли! — кричал он на собравшуюся сходку. — Пришли, живодеры ползучие!.. Живо сознавайтесь, кто убил барина? В Сибирь вас всех сгоню, в остроге сгною, сукиных детей! Сознавайтесь!
Мужики растерянно моргали глазами и не знали, что сказать.
— А… не сознаетесь, нехристи! — скрипел он зубами. — Пасик у вас отняли… Пиши протокол на всех! — крикнул он уряднику. — Завтра же пришлю казаков… Я вам покажу! — тряс он кулаком в воздухе.
Из кучки вылез дед Иен и, вынув табакерку, сунул щепоть в ноздрю.
— Понюхай, моя родная, — произнес он вслух. — Может, боле не придется.
— Ты чего так шумишь-то? — подошел он, пристально глядя на пристава. — У тебя еще матерно молоко на губах не обсохло ругаться по матушке-то. Ты чередом говори с неповинными людьми, а не собачься. Ишь ты тоже, какой липоед!
— Тебе что надо? — гаркнул на него урядник.
— Ничего мне не надо, — усмехнулся дед. — Я говорю, что я убил его и никого со мной не было.
ГЛАВА ВТОРАЯ
— Не тоскуй, касаточка, — говорил Епишка Анне. — Все перемелется в муку. Пускай гуторят люди, а ты поменьше слухай да почаще с собой говори. Ты ведь знаешь, что мы на свете одни-одинешеньки. Не к кому нам сходить, некому пожалиться.
— Ох, Епишка, хорошо только речи сыпать. Ты один, зато водку пьешь. Водка-то, она все заглушает.
— Пей и ты.
— Пью, Епишка, дурман курю… Довела меня жизнь, помыкала.
В зыбке ворочался, мусоля красные кулачонки, первенец.
— Ишь какой! — провел корюзлым пальцем по губам его Епишка. — Глаза так по-Степкиному и мечут.
Анна вынула его на руки и стала перевивать.
— Что пучишь губки-то? — махал головой Епишка. — Есть хочешь, сосунчик? Сейчас тебе соску нажую.
Взял со стола черствый крендель и стал разжевывать; зубы его скрипели; выплюнул в тряпочку, завязал узелок и поднес к тоненьким зацветающим губам.
— У-ю-ю, пестун какой вострый! Гляди, как схватил! Да ты не соси, дурень, палец-то дяди, он ведь грязный. В канаве дядя ночевал.
Анна кротко улыбалась и жала в ладонь высунувшиеся ножки.
— Ничего, подлец, не понимаешь, — возился на коленях Епишка, — хоть и смотришь на меня… Ты ведь еще чередом не знаешь, хочется тебе есть али нет. А уж я-то знаю… Горе у матери молоко твое пролило… Ох, ты, сосунчик мой. Так, так, раба божия Аннушка, — встал он. — Все мы люди, все человеки, а сердце-то у кого свиное, а у кого собачье. Нету в нас, как говорится, ни добра, ни совести; правда-то, сказано, в землю зарыта… У него, у младенца-то, сердца совсем нету… Вот когда вырастет большой, бог ему и даст по заслугам… Ведь я говорю не с проста ума. Жисть меня научила, а судьбина моя подсказала.
Анна грустно смотрела на Епишку и смахивала выкатившиеся слезы.
— Он-то ведь, бедный, несмысленный… Ничего не знает, ни в чем не виноват. Аннушка бедна, Аннушка горька, — приговаривал Епишка, — сидеть тебе над царем над мертвым тридцать три года… Нескоро твой ворон воды принесет… Помнишь?
Старая, плечи вогнуты, костылем упирается, все вдаль глядит. Коротайка шубейная да платок от савана завязаны. В Киев идет мощам поклониться.
В красной косыночке просфора иерусалимская… У гроба господня склонялась.
Солнце печет, пыль щекочет, а она, знай, идет и ни на минуту не задумается, не пожалеет. У куста села, сумочку развязывает… сухарики гложет с огурчиком.
— Зубов нет, — шамкает побирушке, — деснами кусаю, кровью жую…
— Телом своим причащаешься, — говорит побирушка. — Так ин лучше богу заслужишь…
Ходят морщины желтые, в ушах хруптит, заглушает.
— Берегешь копеечку-то? — спрашивает искоса побирушка.
— Берегу — всю жисть пряла, теперь по угодникам разношу. Трудовая-то жертва дорога.
По верхушкам сосен ветерок шуршит.
— Соснуть бы не мешало, — крестится побирушка.
Приминая траву, каратайку под голову положила. Мягка она, постель травяная, кости обсосанные всякому покою рады. О Киеве думает, ризы божеские бластятся.
«Ни сумы, ни сапог, ни поясов кожаных…» — голос дьякона соборного в ушах звенит…
«О-ох, грешная я», — думает.
— Фюи, фюи, — гарчет плаксиво иволга. Тени облачные веки связывают.
По меже храп свистит, побирушка на сучье привалилась.
Тихо кусты качаются… Тень господня над бором ползает.
— Господи, — шепчут выцветшие губы, — помилуй меня грешную.
«Ни сумы, ни сапог, ни поясов кожаных», — гудит в ушах.
— Тетенька, — будит прикурнувшую побирушку, — встань, тетенька.
— А-ат? — поднимается нищенка.
— Бездомная ты, бездомная, возьми вот сумочку-то. Деньги тут. Ни сумы, ни сапог, в писании сказано… — плачет. Успокоилось сердце. Комочком легла. Глаза поволоклись морокой.
— Фюи, фюи, — гарчет плаксиво иволга.
— Идем, — подвязывает лапти побирушка, — провожу… До Маркова доберемся, а там заночуешь.
В осиннике шаги аукают.
— Это, я думаю, ты не от сердца дала мне… Лишние они у тебя.
Глядит вдаль, а в глазах замерла безответность.
— Что молчишь-то? — дергает ее за руку.
— Ни сумы, ни сапог, тетенька, камни с души своей скинаю.
— То-то… камни… знаем мы вас, прихожалок. Нахапите с чужой крови-то, а потом раздаете. Ишь и глаза, как озеро, пышут… Знаем мы вас. Знаем!
— Лазарь, ты мой Лазарь, — срывается кроткий шепот. — Ничего у бога нет непутевого, — ударяет клюкой по траве. — Все для человека припас он… От всего оградил. Человек только жадничает.
— Вишь, мушки мокреть всю спили с травы. Прошли бы, оброснились. Чай, с снохами-то неладно жила? — пытливо глядит ей в глаза побирушка.
— Нет, родная, никого не обижала.
— Врешь поди.
— Я к мощам иду, — тихо шепчет. — Что мне душу грязнить свою, непутевое говоришь. Не гневи бога, не введи во искушение, — поют на клиросе.
— То-то, вот вы такие и искушаете, — сердито машет палкой. — Святоши, а деньги кроете.
— О-ох… Устала… — опускается на траву. — Прогневаю бога ропотом. Прости ты меня окаянную.
Побирушка, зажав палку, прыгнула, как кошка.
— У-у-у… — защелкала зубами.
Зычный хряст заглушил шелест трав. Кусты задрожали.
— Отдай деньги, проклятущая…
— Фюи, фюи, — гарчет иволга.
Глаза подернулись дымкой. К горлу подползло сдавленное дыханье, под стиснутыми руками как будто скреблась мышь.
Старый Анисим прилежным покаяньем расположил к себе игумена монастырского.
— Как ты, добрый человек, надоумил мир-то покинуть? Ведь старая кровь-то на подъем, ох, как слаба.
— Так, святой отец, — говорил Анисим. — Остался один, что ж, думаю зря лежать на печи, лучше грехи замаливать. Сын, вишь, у меня утонул. Старуха не стерпела, странствовать ушла. Дома молодайка есть, пусть как хочет живет. Сказывают, будто она несчастная была, и сын-то, может, погинул с неудачи… А мне дела до этого нет, такая она все-таки добрая, слова грубого не сказала, не обидчица была.
Похоронил Степан мать, сходил к Анисиму, получил с него деньги и дома остался жить. Оставила мать припадочного братишку, зорко заставила следить.
— Нет тебе счастья и талана, — сказала она, — ползай, как червь, по земле, если бросишь его.
Побоялся Степан остаться с Анной, а жениться на ней, гадал, — будут люди пенять.
«Что, мол, девок тебе, что ль, не хватает, бабу-то берешь».
Поехал он как-то в Коростово к тетке на праздник да остался заночевать. На улице девчата под окнами слонялись, парни в ливенку канавушки пиликали.
— Поди, — сказала ему тетка, — тебя девки-то зманывают.
Степан надел поддевку, заломил набекрень шапку, пошел к девкам.
Девки с визгом рассыпались и скрылись.
— Кто? — окликнули его парни.
— Свой.
— Нет, не свой, — заговорил кто-то. — По ухватке видно — не свой… У нас, брат, так девок не щупают. Больно хлесток…
— Невесту, что ль, выглядываешь? — спросил гармонист.
— Невесту, — тихо ответил Степан.
— Так ты, брат, видно, сам знаешь… у нас положение водится… четверть водки поставь.
— Ладно, — сказал Степан, — поставлю, только не четверть, а три бутылки… Денег не хватает…
— Не хватает, не надо, — кивнул гармонист. — Мы не такие уж глоты. — Завозился на каблуках.
Степан отдал деньги ребятам и пошел к девкам.
Девки сидели на оглоблях пожарной бочки и, опершись на багор, играли песни.
Степан приглядывался, какая покрасивее, и, сильно затягивая папиросу, светил.
В середках одна все закрывалась рукавом, и он смекнул, что он ей нравится.
Зашел сзади и, потягивая к себе на колени, свалил.
Девка смеялась и, обхватив его за грудь, старалась повалить.
Закружив, начал целовать ее в щеки и отвел в сторону.
— Пусти ты, — отпихивалась она. — У, какой безотвязный… пусти!..
— Не пущу, — прижимался к ней Степан. — Хоть кричи, не пущу.
Прижал ее к плетню и силился расстегнуть коротайку.
— Ты, тетенька, меньше ста рублей не бери, — говорил он утром о приданом. — Ведь я не бобыль: две лошади, три коровы да овец сколько…
— Да чья она? — спрашивала тетка. — Куда идти-то мне?
— Черноглазая такая. Кудри на лоб выбиваются.
— А, ну теперь знаю. Ишь какую метишь, — она ведь писарева…
— Отдадут — сама говорила.
— то-то…
Она надела новую шубейку, покрыла белую тужильную по покойному мужу косынку и пошла свахой.
— Ты что, Марьяна? — спросила писариха и поманула ее ладонью.
— Посвататься, касатка, пришла, за племянника. Может, знавала Степку-то, без порток все у волости бегал махоньким…
— А, — протянула писариха. — Что ж, разве он не женат еще?
— Нет.
— Мы хотели ведь погодить, с приданым никак не собрались.
— Да мы и немного берем-то.
— Сколько?
— Да как тебе сказать, не меней сотни.
— Ладно, — кинула в заслон мочалку, — сговорено.
— А он-то, — указала она на спящего на лавке писаря, — как же?..
Писариха подняла ногу и плюнула на каблук.
— В пятках он у меня, я с ним и разговаривать не стану.
Марьяна поклонилась и, подвязавшись, пошла обратно.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Откулева-то выползло на востоке черное пятнышко и, закружилось, начало свертываться в большой моток.
По яру дохнувший ветерок трепыхнул листочки кленов, и вдогон зашептал вихорь.
Шнырявшая в сединах осины синица соскользнула с ветки и, расплескав крылышки, упала в синь.
Карев сидел у плеса и слушал, как шумели вербы.
Волосы трепались, и в них впутывалась мягкая сыпучая мшанина.
Он чувствовал на щеках своих брызги с плеса, и водяное кружево кидало в него оборванные клочья.
Сердце его кружилось с вихрем, думал, как легко бы и привольно слиться с грозою и унестись далеко-далеко, так далеко, чтобы потерять себя.
Яр зашумел, закачался, и застонала земля.
Протягивая к ветру руки навстречу, побежал, как ворон, к сторожке.
«Не шуми, мати зеленая дубравушка, дай подумать, погадать». Упал на траву. «Что ты не видел там, у околицы, чего ждешь? — шептал ему какой-то тайный голос. — В ожиданьях только погибель. Или силы у тебя не хватает подняться и унестись отсюда, как вихорь?»
«Нет, все не то, — подумал он. — Это на бред похоже. Надо связать себя, заставить или сильней натянуть нить с початка кудели, или уж оборвать».
Яр шумел…
Черная навись брызнула дождем, и капли застучали, как дробь, по широким листьям лопушника.
Карев встал и, открыв рот, стал ловить дождь губами.
С бородки его, как веретено, сучилась холодноватая струйка, шел босиком по грязи, махал сапогами и осыпал с зеленых пахучих кустов бисер.
В прорванных тучах качалось солнце, и по дороге голубели лужи.
С околицы выбежала Лимпиада и зазвенела серебряным смехом.
Она была мокрая, и с косы ее капала роса.
— Дождь фартуком собирала, — сказала она и, приподнявшись на цыпочки, подставила ему алые губы.
Карев повесил перед солнцем на колья сапоги и стал отряхивать с мокрых штанов грязь.
— Иди, замою… Филиппа нет, — обняла его за плечи. — Тес пилит.
Обмыл ноги и, сжав горсть, плеснул на нее. По щекам ее с черными мушками грязи покатилась вода, она подбежала к луже, хотела брызнуть ногой, но поскользнувшись, упала.
Поднял и со смехом понес на крыльцо.
Лимпиада стирала рукавом рубахи грязь и, закрасневшись, качала ногами.
— Костя, — притиснула она его голову, — милый, не уходи. Как хорошо-то!
Навстречу, повиливая хвостом, выбежал с веселым лаем Чукан и, оскалив зубы, ловил мотавшийся на ноге Лимпиады башмак.
К вечеру в сторожку вернулся Филипп и стал рассказывать, как били деда Иена в холодной.
— В остроге сидит, сердешный, — говорил он. — Скоро, наверно, погонят.
— Жалко, — вздыхала Лимпиада, — хороший мужик был.
Прояснившееся небо опять заволоклось тучами, и сверкавшая молния клевала космы сосен.
Филипп чиркнул спичку и, подлезая под божницу, засветил лампадку.
В дверь кто-то заскребся; Лимпиада отворила и увидела кошку.
— Милая, — нежно протянула руки, — где ты пропадала? Я давно уж не сержусь на тебя.
Посадила на колени, стала гладить.
Облезлые волосы спадали на сарафан и белели, как нитки.
Кошка пучила глаза и, мурлыча, сама гладилась об ее руки.
— Ты убил… — покосился с пеной у рта пристав, — ты убил?..
— Я, — отозвался дед Иен. — Говорю, что я.
— Связать его! — крикнул он мужикам. — Да с понятыми в холодную отправить.
Дед Иен сам протянул руки и заложил их назад.
— Вяжи покрепче, Петро, — сказал он мужику, — а то левая рука выскочит.
— Ладно, — мотнул головой Петро, — ты больно-то не горячись, мы ведь для близиру.
Спотыкаясь, пошел вперед, и на губах его застыла светлая улыбка.
Пристав толкнул его на крыльцо холодной и ударил по голове тростью.
По щеке зазмеилась полоска крови.
— Эй, — крикнул грозно Петро, — ты что делаешь! — и, схватив замахнувшуюся трость, сломал о худощавое колено пополам.
— Ты не хрындучи! — затопал пристав. — Я тебя, сукин сын, в остроге сгною!
— Видал?.. — показал ему кулак Петро. — Мы такую шваль видывали.
— Молчать! — крикнул, покраснев, как вареный рак, и ударил его по щеке.
Петро размахнулся, и кулак его попал прямо в глаз приставу.
Покачнулся и упал с крыльца в грязь. Над бровью вскочила набухшая шишка, и запылавший глаз сверкнул, как кровяное пятно.
— Ой, караул! — закричал он и, поднявшись на корточки, побежал к Пасику.
— Ну, дед, сиди, — сказал Петро, — а я теперь скроюсь, а то, пожалуй, найдут, по обличию узнают.
— Прощай, Петро, — обернулся дед, подавая развязать руки. — Мне теперь, видно, капут — дух вон и лапти кверху.
— Прощай, дед. Спасибо тебе за все доброе, век не забуду, как ты выручил меня в Питере.
— Помнишь?
— Не забуду.
Обнявшись, с кроткой печалью сняли шапки и расстались.
— Жалко, — ворчал Петро, — таких и людей немного остается.
Дед Иен велел сторожу открыть дверцу холодной и, присев на скамейку, стал переворачивать онучи.
— Бабка-то теперича у кого твоя останется? — болезно гуторил сторож.
— Э, родной, об этом тужить неча, общество знает свое дело. Не помрет с голоду.
— Так-то так, а как постареет, кто ходить за ней станет?
— Найдутся добрые люди, касатик. Не все ведь такие хамлеты.
Говор смолк. Слышно было, как скреблась за переборкой мышь. В запаутинившееся окно билась бабочка.
Наутро к селу с гудом рожков подъехали стражники. В руках их были плети и свистки.
Впереди ехал исправник и забинтованный пристав. Подъехали к окну старосты, собрали народ и стали читать протокол.
— «Мы обязываем крестьян села Чухлинки выдать нам провожатого при аресте крестьянина Иена Иеновича Кавелина, — громко и раздельно произнес исправник. — В противном случае общество понесет наказание за укрывательство».
— На вас креста нет, — зашумели мужики. — Неужели мы будем смотреть, кого кто-либо из вас посылает с каким поручением. Гляди на нас, — обернулись все лицами к приставу, — узнавай, кого посылал вчера.
— Мошенники! — кричал пристав. — Мы вас на поселение сошлем!
— Куда хошь ссылай, нам все одно. Кому Сибирь, а нам мать родная.
Деда иена привели на допрос под конвоем.
— Так ты заявляешь, Кавелин, что совершил убийство без посторонних?
— Да.
— В какую пору дня вы его убили?
— В полдень.
— Имеешь ли оправдания, при каких обстоятельствах совершилось убийство?
— Все имеем, — закричали мужики.
— Молчать! — застучал кулаком исправник.
— Вам известно, — сказал дед Иен, — болей я говорить не стану.
— Тридцать горячих ему! — закричал пристав и, вынув зеркало, поглядел на распухшую, с кровоподтеками губу.
Два стражника повалили его на землю и, расстегнув портки, навалились на ноги и плечи.
Взмахнула плеть, и по старому желтому телу вырезалась кровяная полоса.
— Кровопийцы! — кричали мужики, налезая на стражников и выламывая колья.
— Прошу не буянить, — обратился исправник. — Староста, вы должны подчинить их порядку. Остановите.
— Братцы, — крикнул староста, — все равно ничего не поделаешь! Угомонитесь на минутку.
— Ишь какой братец заявился, — крикнул кто-то. — Сказали ему, а он и рад стараться.
Деда Иена подняли и развязали руки. Дрожа и путаясь руками, он стал застегивать портки.
— Прощайте, братцы, — кричал он, снимая шапку, — больше не свидимся.
— Прощай, — как стон, протянули мужики и с поникшими головами смотрели, как два стражника, посадив его на телегу, повезли в город.
Карев, прощаясь, сунул в руку деда пачку денег.
— Возьми обратно, — крикнул стражник. — Не полагается. Опосля суда…
Лимпиада стояла на колымаге и, закрывшись руками, вздрагивала от рыданий.
— Поедем, — сказал он ей, когда стражники скрылись за селом.
— Едем, — сказала она и, дернув вожжи, поворотила лошадь на проулки.
День заутренне гудел, и с бора несся неугомонный шум.
— Ну и изверги! — говорил Карев. — В глазах хватают за горло, кровь сосать.
По дороге летели звенящие паутинки и пряжей обвивали космы верб.
— Н-но, родная, — потрагивал Карев вожжами. — Тут, чай, за спуском недалече. Ну, как ты думаешь? — спросил, обернувшись, заглядывая Лимпиаде в глаза. — Ведь ждать, кроме плохого, ничего не дождешься.
Лимпиада молчала, и ей как-то сделалось холодно от этого вопроса. Она сжалась комочком и привалилась к головням.
— Какое бесцветное небо, — сказала она после долгого молчания. — Опять гроза будет.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Карев решил уйти. Загадал выплеснуть всосавшийся в его жилы яровой дурман.
В душе его подымался ветер и кружил, взбудораживая думы.
Жаль ему было мельницы старой.
Но какая-то грусть тянула его хоть поискать, не оставил ли он чего нужного, что могло пригодиться ему в дороге.
«Сходи, взгляни и, не показываясь, уходи обратно. Так надо, так надо».
После этого на другой день Лимпиада заметила на лбу его складку, которой никогда не видела.
— Милый, ты о чем-нибудь думаешь? — спросила она. — Перестань думать. Ты видишь, я тебя люблю, ничего не требую от тебя, останься только здесь, послушай хоть раз меня, ты уйдешь, я сама скажу, когда почую, что тебе уходить надо.
— Любая моя белочка, — говорил, лаская ее, Карев. — Ты словно плотвичка из тесного озера синего, которая видит с мелью ручей на истоке и, боясь погибели, из того не хочет через него выплеснуться в многоводную речку. Послушай ты меня хоть раз, выпутай свои космы из веток сосен, отрежь их, если крепко они запутались. Я ведь и без кудрей твоих красивых буду любить тебя. Оденься ты странницей, возьми из своего закадычного друга яра посох и иди. Ты можешь ведь этот яр унести с собою. Ты не бойся, что что-нибудь забудешь, — сердце ничего не теряет.
— Яр аукает, отвечает эхом, но никогда не принимает, что говорят ему. Он отдает слова обратно, — сказала Лимпиада. — Если бы я была водяницей, я бы заманула тебя в омут и мертвого стала бы ласкать. Но я лесная русалка, полюбила тебя живого, тут и я несчастлива и ты.