– Мне бы твое здоровье, Евдокимыч!
Я засмеялся.
– Это видимость одна, Сережа. У меня целая коллекция болезней. Вид – обманчив.
– Ну да! – недоверчиво протянул Есенин. – А, может быть! Я ничего не говорю! Может быть!
В это время вышел из отдела Тарасов-Родионов. Меня кто-то вызвал по телефону. Я ушел в комнату. Пока я разговаривал по телефону, я слышал, Есенин что-то кричал с Тарасовым-Родионовым. Потом они ушли. Я сел за свою обычную работу.
В течение дня Есенин несколько раз заглядывал в комнату, повторял о своем ленинградском адресе и уходил. Потом около часу дня пришел в отдел двоюродный его брат Илья и сказал:
– Денег не выдают.
Я спустился по лестнице в кассу. В прихожей финсектора поэт сидел на лавочке у окна среди шоферов и ожидавшей денег публики. Есенин пьяно моргал и что-то шептал губами. Его разглядывали. Он поднял глаза, заметил меня, замахал рукой, трудно поднялся, и мы встретились.
– Евдокимыч, денег не привезли! Я с утра сижу. Мне надоело!… Понимаешь, надо-о-е-л-ло!
В голосе его было раздражение. Сделать, однако, я ничего не мог: банк обещал выдать деньги только около двух-трех часов дня.
Изредка я наведывался в кассу: Есенин неотлучно сидел на лавочке. Наконец в четвертом часу дня деньги привезли, но в незначительном количестве, выдавали по мелочам. Единственный раз мне почему-то хотелось выдать Есенину деньги, а не чек, но пришлось выписывать опять чек. У кассы стояла очередь. Я спустился к кассе, отыскивая Есенина. Он держал в руках чек, застегивался и серьезно говорил:
– Евдокимыч, денег нет. Вот дали бумажку. Ну, ладно! Билет у меня есть. Я уеду. Завтра Илья получит в банке и переведет мне. Спасибо. Я обойдусь.
Около него стоял застенчивый огромный Илья, тревожно не сводивший с него глаз. Этот замечательный парень, наблюдал я всегда, относился к поэту с редчайшей привязанностью и любовью. Достаточно было мельком поглядеть на его большие глаза, грустно устремленные на поэта, чтобы это почувствовать. И я всегда это чувствовал. Он любил его крепко. ‹…›
В очереди у кассы в толпе были писатели: Пильняк, Герасимов, Кириллов.
– Ну, прощайте! – пошатался Есенин с серьезным и сосредоточенным видом.
Он обнял попеременно Пильняка, Герасимова, меня, расцеловались… Я шутливо толкнул его в спину "для пути ".
– Жди письма, – сказал, уходя, Есенин и, свесив голову на грудь, заковылял к выходу пьяными нетвердыми шагами.
Было грустно, не по себе, на душе было нехорошо. Конечно, никто не предполагал, что уже никогда не услышит этого с хрипотцой голоса, не увидит пошатывающейся дорогой фигуры, носившей в себе редчайший дар и необъяснимое личное очарование. ‹…›
Письмо из Ленинграда не успело прийти: точный адрес был ненужен.
Январь-
февраль 1926 г.
В. Ф. НАСЕДКИН
ПОСЛЕДНИЙ ГОД ЕСЕНИНА
Конец февраля.
Захожу в Брюсовский к Г. А. Бениславской. В комнате передвигают что-то. Здесь же сестры Есенина – Катя и Шура. На угловом столике последний портрет Есенина (с П. И. Чагиным) и свежая, развернутая телеграмма.
– Завтра приедет Сергей, – говорит Катя в ответ на мой любопытный взор, обращенный на телеграмму
1.
Эта весть обрадовала и напугала меня. С той поры, как я приобрел тонкую тетрадочную книжку стихов "Исповедь хулигана", я полюбил Есенина как величайшего лирика наших дней. Новая встреча с ним, после годичной разлуки, мне казалась счастьем. Но почти этого же я испугался. Мне тогда часто думалось, что рядом с Есениным все поэты "крестьянствующего" толка, значит, и я, не имели никакого права на литературное существование.
На другой день Катя, Галя и я отправляемся на Курский вокзал встречать Есенина. Подходит поезд. Вдруг, точно откуда-то разбежавшись, на ходу поезда, в летнем пальто, легко спрыгивает Есенин.
Через полминуты из того же вагона, откуда спрыгнул Есенин, шел его бакинский товарищ (брат П. И. Чагина) с чемоданами в руках. Выходим на вокзальную площадь. Вечереет, падает теплый, голубоватый снежок.
После утреннего чая, на следующий день, Есенин достает из чемоданов подарки, рукописи, портреты.
– А вот мои дети… – показывает он мне фотографическую карточку.
На фотографии девочка и мальчик. Он сам смотрит на них и словно чему-то удивляется. Ему двадцать девять лет, он сам еще походит на юношу. Выглядел он очень хорошо, хвалился, что Кавказ исправил его.
Из Баку он привез целый ворох новых произведений: поэму "Анна Снегина", "Мой путь", "Персидские мотивы" и несколько других стихотворений.
"Анну Снегину" набело он переписывал уже здесь, в Москве, целыми часами просиживая над ее окончательной отделкой. В такие часы он оставался один, и телефон выключался.
Друзьям он охотнее всего читал тогда эту поэму. Поэма готова. Я предложил ему прочитать ее в "Перевале"
2. Есенин согласился. В 1925 г. это было его первое публичное выступление в Москве.
Поместительная комната Союза писателей на третьем этаже была набита битком. Кроме перевальцев "на Есенина" зашло много "мапповцев", "кузнецов" и других. Но случилось так, что прекрасная поэма не имела большого успеха. Кто-то предложил обсудить.
– Нет, товарищи, у меня нет времени слушать ваше обсуждение. Вам меня учить нечему, все вы учитесь у меня, – сказал Есенин.
Потом читал "Персидские мотивы". Эти стихи произвели огромное впечатление. Есенин снова владел всей аудиторией.
На три дня из деревни к Есенину приехала мать. Есенин весел, все время шутит – за столом сестры, мать. Семья, как хорошо жить семьей!
Круг знакомых, в котором Есенин вращался в то время, небольшой, преимущественно писательский.
На вечеринке, устроенной в день рождения Гали, в числе гостей были Софья Андреевна Сухотина (урожденная Толстая), Б. Пильняк и ленинградская поэтесса М. Шкапская.
Наибольшее внимание за этот вечер Есенин уделял Софье Андреевне.
Из Баку Есенин привез несколько новых песенок, которые он как новинки охотно исполнял перед гостями. Через некоторое время звучание этих песенок появилось в творчестве Есенина.
В первой половине марта Есенин заговорил об издании своего альманаха. Вместе составляли план. Часами придумывали название и наконец придумали:
– Новая пашня?
– Суриковщина,
– Загорье?
– Почему не Заречье?
– Стремнины?
– Не годится.
– Поляне.
– По-ля-не… Это, кажется, хорошо. Только… вспоминаются древляне, кривичи…
Остановились на "Полянах". На другой день о плане сообщили Вс. Иванову. Поговорили еще. Редакция: С. Есенин, Вс. Иванов, Ив. Касаткин и я – с дополнительными обязанностями секретаря.
Альманах выходит два-три раза в год с отделами прозы, стихов и критики. Сотрудники – избранные коммунисты-одиночки и "попутчики".
Прозаиков собирали долго. По замыслу Есенина, альманах должен стать вехой современной литературы, с некоторой ориентацией на деревню. Поэтов наметили скорей: П. Орешин, П. Радимов, В. Казин, В. Александровский и крестьянское крыло "Перевала".
Пошли в Госиздат к Накорякову. "Основной докладчик" – Есенин. Я знал, что Есенин говорить не умеет, поэтому дорогой и даже в дверях Госиздата напомнил ему главные пункты доклада.
Но… ничего не помогло. Вместо доклада вышла путаница. Накоряков деликатно, как будто понимая все сказанное, задал Есенину несколько вопросов. Но с альманахом ничего не вышло. Есенин через две недели опять уехал на Кавказ, поручив Вс. Иванову и мне хлопотать об издании
3.
На троицын день (кажется, 7 июня) Есенин поехал к себе на родину, в село Константиново
4.
Вернувшись из Константинова, Есенин ушел от Г. А. Бениславской. И на время перевез ко мне в комнату свои чемоданы. Недели через две Есенин решил переехать к Софье Андреевне и как-то нерешительно, почти нехотя, стал он перебираться к ней, но чемоданы его и книги долго еще стояли у меня в комнате.
Вскоре Есенин уехал на Кавказ вместе с С. А. Толстой, но в этот раз он вернулся с Кавказа скорее, чем всегда
5.
Перед отъездом на Кавказ Есенин ездил в свое Константиново
6. Из деревни, прямо с вокзала, он заехал в "Красную новь". Мне и еще кому-то из "перевальцев", случайно бывшим в редакции, он прочитал свои новые стихи, написанные на родине:
Каждый труд благослови, удача!
Рыбаку – чтоб с рыбой невода,
Пахарю – чтоб плуг его и кляча
Доставали хлеба на года.
Это стихотворение он написал на Оке, два дня пропадая с рыбацкой артелью на рыбной ловле.
Квартира С. А. Толстой в Померанцевом переулке, со старинной, громоздкой мебелью и обилием портретов родичей, выглядела мрачной и скорее музейной. Комнаты, занимаемые Софьей Андреевной, были с северной стороны. Там никогда не было солнца. Вечером мрачность как будто исчезала, портреты уходили в тень от абажура, но днем в этой квартире не хотелось приземляться надолго. Есенин ничего не говорил, но работать стал больше ночами. Новое местожительство, видимо, начинало тяготить Есенина.
Примерно в первой половине сентября он попросил Галю купить ему квартиру. Квартира были найдена, и задаток оставлен. Но через несколько дней задаток Софья Андреевна взяла обратно. Повлиять на Есенина в некоторых случаях было очень легко.
Приблизительно в то же время такая же история получилась с санаторием Мосздрава.
Нервы Есенина были расшатаны окончательно. Нужно было лечиться и отдыхать. Несколько дней Галя и Екатерина хлопотали в Мосздраве о путевке. Наконец путевка получена. Санаторий осмотрен; все хорошо, но в последний момент Есенин ехать не захотел. Софья Андреевна пожелала ехать вместе с Есениным, но для нее не было путевки. Есенин воспользовался этой возможностью не ехать в санаторий.
Как-то в конце лета я встретился в "Красной нови" с одним из своих знакомых, и по давней привычке запели народные песни. Во время пения в редакцию вошел Есенин. Пели с полчаса, выбирая наиболее интересные и многим совсем неизвестные старинные песни. Имея своим слушателем такого любителя песен, как Есенин, мы старались вовсю.
Есенин слушал с большим вниманием. Последняя песня "День тоскую, ночь горюю" ему понравилась больше первых, а слова
В небе чисто, в небе ясно,
В небе звездочки горят.
Ты гори, мое колечко,
Гори, мое золото…
вызвали улыбку восхищения.
Позже Есенин читал:
Гори, звезда моя, не падай.
Роняй холодные лучи.
Но настроение этого и другого стихотворения ("Листья падают, листья падают") мне показалось странным. Я спросил:
– С чего ты запел о смерти?
Есенин ответил, что поэту необходимо чаще думать о смерти и что, только памятуя о ней, поэт может особенно остро чувствовать жизнь.
Жизнь Есенина была строго распределена. Неделя делилась на две половины. Первая половина недели иногда затягивалась на больший срок – это пора работы. Вторая половина – отдых и встречи. Вот эти-то встречи часто и выбивали из колеи Есенина.
Первую половину недели до обеда, то есть до пяти часов вечера, Есенин обыкновенно писал или читал. Писал он много. Однажды в один день он написал восемь стихотворений, правда, маленьких. "Сказка о пастушонке Пете" написана им за одну ночь.
В рабочие дни Есенин без приглашения никого не принимал.
Последние месяцы Есенин был необычайно прост. Говорил немного и как-то обрывками фраз. Подолгу бывал задумчив.
Случайно сказанное кем-нибудь из родных неискреннее слово его раздражало.
Помню, на какой-то вопрос Есенина один молодой поэт затараторил так, как будто читал передовицу. Есенин остановил его и предложил говорить проще:
– Ты что, не русский, что ли, оскабливаешь каждое слово?
Сказано это было так, что поэт (очень самолюбивый) только "отряхнулся", сказал себе под нос "и правда" и заговорил другим языком.
Октябрьский вечер. На столе журналы, бумаги. После обеда Есенин просматривает вырезки. Напротив с "Вечеркой" в руках я, Софья Андреевна сидит на диване. Светло, спокойно, тихо. Именно тихо. Есенин в такие вечера был тих.
Через бюро вырезок Есенин знал все, что писалось о нем в газетах.
О книге стихов "Персидские мотивы", вышедшей в мае в издательстве "Современная Россия", в провинциальных газетах печатались такие рецензии, что без смеха их нельзя было читать.
Заслуживающей внимание была одна вырезка со статьей Осинского из "Правды"
7. Но и она была обзорной: о Есенине лишь упоминалось.
О поэме "Анна Снегина", насколько помнится, не было за полгода ни одного отзыва. Она не избежала судьбы всех больших поэм Есенина
8.
Есенин с горькой, едва заметной улыбкой отодвигал от себя пачку бумажек с синими наклейками.
В начале осени как-то вечером я жаловался на самого себя. Есенин лежал на диване, а я сетовал на трудности, на неуверенность. Есенин, словно раздумывая о чем-то, спокойно заметил:
– Стели себя, и все пойдет хорошо. Стели чаще и глубже.
После одной читки стихов Есениным я искренне удивился его плодовитости. Довольный, Есенин улыбался.
– Я сам удивляюсь,- молвил он,- прет черт знает как. Не могу остановиться. Как заведенная машина.
Осенью Есенин закончил "Черного человека" и сдавал последние стихи в Госиздат для собрания сочинений. Еще раньше, отбирая материал для первого тома, он заметил, что у него мало стихов о зиме.
– Теперь я буду писать о зиме, – сказал он. – Весна, лето, осень как фон у меня есть, не хватает только зимы.
Появились стихи: "Эх вы, сани! А кони, кони!…", "Снежная замять дробится и колется…", "Слышишь – мчатся сани…", "Снежная замять крутит бойко…", "Синий туман. Снеговое раздолье…", "Свищет ветер, серебряный ветер…", "Мелколесье. Степь и дали…", "Голубая кофта. Синие глаза…" и три стихотворения, не увидевшие света, написанные им в клинике
9.
Над "Черным человеком" Есенин работал два года. Эта жуткая лирическая исповедь требовала от него колоссального напряжения.
То, что вошло в собрание сочинений, – это один из вариантов. Я слышал от него другой вариант, кажется, сильнее изданного. К сожалению, как и последние три зимних стихотворения, этот вариант "Черного человека" по-видимому, записан не был. И вообще, сочиняя стихи, Есенин чаще заносил на бумагу уже совсем готовое, вполне сложившееся, иногда под давлением необходимости сдавать в журналы.
Есенин обладал огромной памятью. Он мог читать наизусть целые рассказы какого-нибудь понравившегося ему писателя, хотя за последний год память немного сдала, случалось, что стихи забывались.
Не помню обстановки, были вдвоем. Есенин заговорил о творчестве.
Теперь трудно даже приблизительно восстановить его отдельные слова или выражения. Лишь осталась в памяти его мысль.
Есенин говорил о том, что для поэта живой разговорный язык, может быть, даже важнее, чем для писателя-прозаика. Поэт должен чутко прислушиваться к случайным разговорам крестьян, рабочих и интеллигенции, особенно к разговорам, эмоционально окрашенным. Тут поэту открывается целый клад. Новая интонация или новое интересное выражение к писателю идут из живого разговорного языка.
Есенин хвалился, что этим языком он хорошо научился пользоваться.
Осенью 1923 года Есенин также говорил, что его дружба с "логовом жутким"
10ему необходима для творчества. Возможно, это не полно, но ясно, что без этого знакомства стихов о "Москве кабацкой" не было бы.
В конце осени Есенин опять думал о своем журнале. С карандашами в руках, втроем, вместе с Софьей Андреевной, мы несколько вечеров высчитывали стоимость бумаги, типографских работ и других расходов.
Друзей действительных и друзей в кавычках у Есенина было огромное число. Редкий из писателей и поэтов с ним не был знаком.
Как правило, Есенин со всеми прост и деликатен. Если кто-нибудь говорил ему плохое о знакомом, он, слегка хмельной, считал своим долгом заступиться за оговоренного. А когда ему доказывали, что N. все-таки плох, Есенин терялся и делал вид, что никак не может поверить этому.
Похоже было – на людей Есенин смотрел через какие-то свои, им самим сделанные розоватые очки. Люди у него все хорошие, порядочные. Но чувствовалось, что где-то глубоко у него затаено другое, которому Есенин сознательно не давал ходу.
Пожалуй, наибольшее дружеское расположение Есенин питал к Петру Орешину. Их связывало многое и в прошлом и в настоящем.
Очень хорошо относился к Ив. Касаткину, уважал А. Воронского.
Был близок с Вс. Ивановым, Б. Пильняком, И. В. Вардиным, Л. Леоновым, Ив. Вольновым, М. Герасимовым, П. Радимовым, В. Александровским, Вл. Кирилловым и с некоторыми другими.
Одним из лучших современных писателей Есенин считал Вс. Иванова.
После долгой размолвки, примерно за месяц до клиники, Есенин первым помирился с Мариенгофом, зайдя к нему на квартиру.
Дня через два после примирения Есенин сказал мне:
– Я помирился с Мариенгофом. Был у него… Он неплохой.
Последние два слова он произнес так, как будто прощал что-то.
Очень ценил H. Клюева, которого всегда называл своим учителем.
Из классиков своим любимым писателем называл Гоголя.
Толстого как моралиста не любил, но от некоторых его художественных произведений приходил в восторг.
Больше всего Есенин боялся… милиции и суда.
Возвращаясь из последней поездки на Кавказ, Есенин в пьяном состоянии оскорбил одно должностное лицо. Оскорбленный подал в суд. Есенин волновался и искал выхода.
Это обстоятельство использовала Екатерина.
Есенин около 20 ноября ночевал у своих сестер в Замоскворечье.
– Тебе скоро суд, Сергей,- сказала Екатерина утром. – Выход есть, – продолжала сестра, – ложись в больницу. Больных не судят. А ты, кстати, поправишься.
Есенин печально молчал. Через несколько минут он, словно сдаваясь, промолвил:
– Хорошо, да… я лягу.
А через минуту еще он принимал решение веселей.
– Правда. Ложусь. Я сразу покончу со всеми делами. Дня через три после описанного разговора Есенин лег в психиатрическую клинику. Ему отвели светлую и довольно просторную комнату на втором этаже.
Последний раз у Есенина в клинике я был 20 декабря вместе с Екатериной.
За двадцать пять дней отдыха (срок лечения предполагался двухмесячный) Есенин внешне окреп, пополнел, голос посвежел, но, несмотря на старания врача А. Я. Аронсона, Есенин не имел покоя в клинике. Оставшиеся за стеной лечебного заведения то и дело тормошили его. В это время он порвал связь с С. А. Толстой. Одна старая знакомая пришла с поручением от З. Н. Райх, которая требовала деньги на содержание дочери, грозила Есенину судом и арестом денег в Госиздате. Денег в Госиздате оставалось мало, тяжело обременяли постоянные заботы о сестрах, о родителях. Срок лечения ему казался слишком длительным.
Из клиники Есенин решил ехать в Ленинград. Об этом он говорил больше всего. Впереди новая жизнь. Через Ионова устроит свой двухнедельный, журнал, будет редактировать, будет работать.
За вечер дважды читал мне три новых стихотворения. Одно, если не изменяет память, начинавшееся со строк:
Буря воет, буря злится,
Из-за туч луна, как птица,
Проскользнуть крылом стремится…
11
поразило меня своей редкой силой выразительности и образности. Под свежим впечатлением оно показалось мне лучшим из всего написанного им за этот год.
На другой день Есенин покинул клинику.
Три дня я не видел его.
23 декабря, зайдя к С. А. Толстой, часов в шесть, слышу звонок. Открываю дверь. Входит Есенин и, не поздоровавшись, идет в комнату. Вещи готовы. Все уложено в чемоданы. Перед выходом Есенин дает мне госиздатовский чек на семьсот пятьдесят рублей – он не успел сегодня заглянуть в банк и едет в Ленинград почти без денег. Попросил выслать завтра же.
Через две недели мы должны были встретиться в Ленинграде…
‹1927›
H. H. АСЕЕВ
ВСТРЕЧИ С ЕСЕНИНЫМ
I
Маяковский очень стремился объединить вокруг "Лефа" наиболее ярких писателей из тех, кто не боялся продешевить себя, сотрудничая в бедном средствами журнале. В "Лефе", например, напечатался И. Бабель.
Помню, как Маяковский пытался привлечь к сотрудничеству Сергея Есенина. Мы были в кафе на Тверской, когда пришел туда Есенин. Кажется, это свидание было предварительно у них условлено по телефону
1. Есенин был горд и заносчив: ему казалось, что его хотят вовлечь в невыгодную сделку. Он ведь был тогда еще близок с эгофутурней
2– с одной стороны, и с крестьянствующими – с другой. Эта комбинация была сама по себе довольно нелепа: Шершеневич и Клюев, Мариенгоф и Орешин. Есенин держал себя настороженно, хотя явно был заинтересован в Маяковском больше, чем во всех своих вместе взятых сообщниках. Разговор шел об участии Есенина в "Лефе". Тот с места в карьер запросил вхождения группой. Маяковский, полусмеясь, полусердясь, возразил, что "это сниматься, оканчивая школу, хорошо группой". Есенину это не идет.
– А у вас же есть группа? – вопрошал Есенин.
– У нас не группа, у нас вся планета!
На планету Есенин соглашался. И вообще не очень-то отстаивал групповое вхождение.
Но тут стал настаивать на том, чтобы ему дали отдел в полное его распоряжение. Маяковский стал опять спрашивать, что он там один делать будет и чем распоряжаться.
– А вот тем, что хотя бы название у него будет мое!
– Какое же оно будет?
– А вот будет отдел называться "Россиянин"!
– А почему не "Советянин"?
– Ну это вы, Маяковский, бросьте! Это мое слово твердо!
– А куда же вы, Есенин, Украину денете? Ведь она тоже имеет право себе отдел потребовать. А Азербайджан? А Грузия? Тогда уж нужно журнал не "Лефом" называть, а – "Росукразгруз".
Маяковский убеждал Есенина:
– Бросьте вы ваших Орешиных и Клычковых! Что вы эту глину на ногах тащите?
– Я глину, а вы – чугун и железо! Из глины человек создан, а из чугуна что?
– А из чугуна памятники!
…Разговор происходил незадолго до смерти Есенина.
Так и не состоялось вхождение Есенина в содружество с Маяковским.
От того же времени остался в памяти и другой эпизод.
Однажды вечером пришел ко мне Владимир Владимирович взволнованный, чем-то потрясенный:
– Я видел Сергея Есенина, – с горечью, и затем горячась, сказал Маяковский, – пьяного! Я еле узнал его. Надо как-то, Коля, взяться за Есенина. Попал в болото. Пропадет. А ведь он чертовски талантлив.
II
‹…› Я встретил его в Гизе. Это уж было совсем незадолго до развязки. Есенин еще более потускнел в обличье; он имел вид усталый и несчастный. Улыбнулся мне, собрав складку на лбу, виновато и нежно сказал:
– Я должен к тебе приехать извиниться. Я так опозорил себя перед твоей женой. Я приеду, скажу ей, что мне очень плохо последнее время! Когда можно приехать?
3
Я ответил ему, что лучше бы не приезжать извиняться, так как дело ведь кончится опять скандалом.
Он посмотрел на меня серьезно, сжал зубы и сказал:
– Ты не думай! У меня воля есть. Я приеду трезвый. Со своей женой! И не буду ничего пить. Ты мне не давай. Хорошо? Или вот что: пить мне все равно нужно. Так ты давай мне воду. Ладно? А ругаться я не буду. Вот хочешь, просижу с тобой весь день и ни разу не выругаюсь?
В хриплом полушепоте его были ноты упрямства, прерываемого отчаянием. Особенно ему понравилась мысль приехать с женой. ‹…› Есенин потянул в пивную здесь же, на углу Рождественки.
‹…› Он стал оглядываться подозрительно и жутко. И наклонясь через стол ко мне, зашептал о том, что за ним следят, что ему одному нельзя оставаться ни минуты, ну да он-де тоже не промах – и, ударяя себя по карману, начал уверять, что у него всегда с собой "собачка", что он живым в руки не дастся и т. д.
Нужно сказать, что в пивной мы часов за пять сидения выпили втроем несколько бутылок пива, и Есенин не был хмелен. Он был горячечно возбужден своими видениями, был весь пропитан смутной боязнью чего-то и эту боязнь пытался заглушить наигранным удальством и молодечеством.
Третий сидевший с нами собеседник почти все время молчал. При попытке заговорить Есенин его грубо обрывал. Когда Есенин начал читать стихи, он услал его за папиросами, причем приказал идти "подальше, на Петровку". Затем услал говорить с кем-то по телефону, повелительно покрикивал. Тот все исполнял беспрекословно.
Есенин читал мне "Черного человека". И опять этот тон подозрительности, оглядки, боязни преследования. Говоря о самой поэме, он упирал на то, что работал над ней два года, а напечатать нигде не может, что редактора от нее отказываются, а между тем это лучшее, что он когда-нибудь сделал.
Мне поэма действительно понравилась, и я стал спрашивать, почему он не работает над вещами подобными этой, а предпочитает коротенькие романсного типа вещи, слишком легковесные для его дарования, портящие, как мне казалось, его поэтический почерк, создающие ему двусмысленную славу "бесшабашного лирика".
Он примолк, задумался над вопросом и, видимо, примерял его к своим давним мыслям. Потом оживился, начал говорить, что он и сам видит, какая цена его "романсам", но что нужно, необходимо писать именно такие стихи, легкие, упрощенные, сразу воспринимающиеся.
– Ты думаешь, легко всю эту ерунду писать? – повторил он несколько раз.
Он именно так и сказал, помню отчетливо.
– А вот настоящая вещь – не нравится! – продолжал он о "Черном человеке". – Никто тебя знать не будет, если не писать лирики; на фунт помолу нужен пуд навозу – вот что нужно. А без славы ничего не будет! Хоть ты пополам разорвись – тебя не услышат. Так вот Пастернаком и проживешь!
Я, похвалив его поэму, указал тут же, что по основному тону, по технической свежести, по интонациям она ближе к нам, в особенности к Маяковскому.
Он привстал, оживился еще более, разблестелся глазами, тронул рукой волосы. Заговорил о своем хорошем чувстве к нам, хотел повстречаться с Маяковским. О том, что он технически вовсе не отстал, что мастерство ему дороже всего на свете, но что мастерство это нужно популяризировать, уже подготовив почву известностью, что читатель примет тогда и технические особенности, если ему будет импонировать вознесенное до гениальности имя.
Вообще в этом разговоре он оказался очень организованным, знающим и деловито-обостренным хозяином своей профессии, учитывающим все возможности и препятствия на своем пути. Нужно отметить, что за всю эту пятичасовую беседу Есенин действительно ни разу не выругался, хотя стесняться было некого. И в моменты очень болезненно им переживаемые (разговор о преследованиях, о непринятии поэмы редакциями) он только скрипел зубами, мыча от сдерживаемого бешенства.
‹1926›
Д. А. ФУРМАНОВ
СЕРЕЖА ЕСЕНИН
Я сижу, вспоминаю последние мои с Сережей встречи. А прежде всех – самую наипоследнюю.
Пришел он с неделю-полторы назад к нам в отдел – мы издаем ведь его собрание сочинений, так ходил часто по этому делу.
Входит в отдел… пьяненький… вынул из бокового кармана сверток листочков – там поэма, на машинке.
– Прочесть, что ли?
– Читай, читай, Сережа
1.
Мы его окружили: Евдокимов Иван Васильевич, я, Тарас Родионов
2, кто-то еще.
Он читал нам последнюю свою, предсмертную поэму. Мы жадно глотали ароматичную, свежую, крепкую прелесть есенинского стиха, мы сжимали руки один другому, переталкивались в местах, где уже не было силы радость удержать внутри.
А Сережа читал. Голос у него знаете какой – осипло-хриплый, испитой до шипучего шепота. Но когда он начинал читать – увлекался, разгорался, тогда и голос крепчал, яснел, он читал, Сережа, хорошо. В читке его в собственной, в есенинской, стихи выигрывали.
Сережа никогда не ломался, не кичился ни стихами своими, ни успехами – он даже стыдился, избегал, где мог, проявленья внимания к себе, когда был трезв. Кто видел его трезвым, тот запомнит, не забудет никогда кроткое по-детски мерцание его светлых голубых глаз.
И если улыбался Сережа, тогда лицо его становилось вовсе младенческим: ясным и наивным.
Разговоров теоретических он не любил, он их избегал, он их чуть стыдился, потому что очень-очень многого не знал, а болтать с потолка не любил. Но иной раз он вступался в спор по какому-нибудь большому, положим, политическому вопросу. О, тогда лицо его пыталось скроиться в серьезную гримасу, но гримаса только портила наивное, не тронутое большими вопросами борьбы лицо его.
Сережа хмурил лоб, глазами старался навести строгость, руками раскидывал в расчете на убедительность, тон его голоса гортанился, строжал. Я в такие минуты смотрел на него, как на малютку годов семи-восьми, высказывающего свое мнение, ну, к примеру, по вопросу о падении министерства Бриана. Сережа пыжился, тужился, видимо, потел – доставал платок, часто-часто отирался. Чтобы спасти, я начинал разговор о ямбах…
Преображался, как святой перед пуском в рай, не узнать Сережу: вздрагивали радостью глаза, весь его корпус опрощался и облегчался, словно скинув с себя путы или камни, голос становился тем же обычным, задушевным, как всегда, без гортанного клекота. И Сережа говорил о любимом: о стихах.
Потом поехали мы гуртом в Малаховку к Тарасу Родионычу: Анна Берзина, Сережа, я, Березовский Феоктист – всего человек шесть – восемь
3. Там Сережа читал нам последние свои поэмы: ух, как читал!
А потом на пруду купались – он плавал мастерски, едва ли не лучше нас всех. Мне запомнилось чистое, белое, крепкое тело Сережи – я даже и не ждал, что оно так сохранилось, это у горького-то пропойцы!