Ни при какой погоде
Я этих книг, конечно, не читал… –
17
это было сущей правдой. Есенин смолоду не был охотником до теоретических книг. Но с большой охотой и интересом, особенно после смерти Ленина, слушал он разговоры на текущие политические темы.
Летом 1924 года Есенин уехал в деревню
18. Вернувшись, он пришел к нашему общему знакомому. Там в то время как раз собралось много гостей, было весело и шумно.
Сергей мигнул мне, и мы вышли в соседнюю комнату. Это была спальня, с большим шкафом, зеркальная дверца которого была полуоткрыта и качалась. Разговор этот особенно запомнился мне потому, что я видел нас обоих, отраженных в этом движущемся стекле.
– Знаешь, я сейчас из деревни, – понижая голос, зашептал он. – Вот раньше, когда, бывало, я приезжал в деревню, то орал отцу, что я большевик, случалось, обзывал его кулаком – так, больше из задора… А теперь приехал, что-то ворчу насчет политики: то неладно, это не так… А отец мне вдруг отвечает: "Нет, сынок, эта власть нам очень подходящая, вполне даже подходящая…" Ты знаешь, чтобы из него такие слова вывернуть, большое дело надо было сделать. А все Ленин! Знал, какое слово надо сказать деревне, чтобы она сдвинулась. Что за сила в нем, а? А я что-то не то орал… пустяки.
И все, что он мне тут же рассказал о деревенских делах, потом, словно процеженное, превратилось в его знаменитых стихах о деревне и в "Анне Снегиной" в чистое и ясное слово поэзии.
Я никогда не видел Есенина обряженным в мужицкую одежду, назвать его "мужиковствующим" никак нельзя было – его социальная природа проявлялась непроизвольно и порой неожиданно.
Так, в разговоре о впечатлениях своей заграничной поездки он рассказал вдруг о встрече с русским белоэмигрантом, служившим официантом в ресторане и на вопрос Есенина чванливо назвавшим свой полный титул и тот гвардейский полк, где он в царское время служил офицером. И Есенин, в самом тоне этого ответа почувствовавший оскорбление своего плебейского чувства собственного достоинства, назвался: "А я поэт Сергей Есенин, рязанский мужик, и ты мне сейчас прислуживаешь!"
Конечно, это было не великодушно по отношению к поверженному врагу, но с какой непосредственностью в этой грубой выходке сказалось то, что Есенин, при некоторой идейной сумятице, чувствовал себя сыном революции, ясно сознававшим, где его враги и где его друзья.
Едва ли не с начала моего знакомства с Есениным шли разговоры о том, что он женится на Софье Андреевне Толстой, внучке писателя Льва Толстого. Сергей и сам заговаривал об этом, но по своей манере придавал этому разговору шуточный характер, вслух прикидывая: каково это будет, если он женится на внучке Льва Толстого! Но что-то очень серьезное чувствовалось за этими как будто бы шуточными речами.
Да и какие тут могли быть шутки! В облике этой девушки, в округлости ее лица и проницательно-умном взгляде небольших, очень толстовских глаз, в медлительных манерах сказывалась кровь Льва Николаевича. В ее немногословных речах чувствовался ум, образованность, а когда она взглядывала на Сергея, нежная забота светилась в ее серых глазах. Она, видно, чувствовала себя внучкой Софьи Андреевны Толстой. Нетрудно догадаться, что в ее столь явной любви к Сергею присутствовало благородное намерение стать помощницей, другом и опорой писателя.
Мы собрались на "мальчишник" у той нашей приятельницы, которая и познакомила меня с Есениным. Я мало кого знал из друзей Есенина, и некоторые из них мне не нравились – это была та среда литературной богемы, к которой я относился без всякой симпатии. Может быть, сейчас я на многих посмотрел бы более снисходительно, но тогда во мне сильна еще была пуританская и сектантская нетерпимость военного коммунизма. Сережа то веселился, то вдруг задумывался. Потом взял гитару…
Есть одна хорошая песня у соловушки -
Песня панихидная по моей головушке
19.
Как сейчас слышу я его немного глуховатый голос, простой и печальный напев, ту особенную русскую манеру пения, о которой Лев Толстой сказал, что поется с убеждением, что главное – это не песня, а слова.
Думы мои, думы! Боль в висках и темени.
Промотал я молодость без поры, без времени.
"А ведь ему совсем нелегко живется, – впервые подумал я тогда. – Болен он, что ли?…"
Сергей допел, все кинулись к нему, всем хотелось его целовать, благодарить за эту прекрасную песню, в которой необычайно переплелись и затаенная, глубокая тоска, и прощание со своей молодостью, и его заветы, обращенные к новой молодости, к бессмертной и вечно молодой любви…
"В молодости нравился, а теперь оставили"… Но его и сейчас любили. Что же это? Неужели кокетство?…
Он махнул рукой и вдруг ушел.
– Ну и оставьте его, – сказала хозяйка дома.
– Что же, все как полагается на мальчишнике, – сказал кто-то, – расставаться с юностью нелегко.
Заговорили на какие-то другие темы. Хозяйка дома незаметно вышла, потом показалась в дверях и поманила меня.
– Плачет, – сказала она, – тебя просил позвать.
Сергей сидел на краю кровати. Обхватив спинку с шишечками, он действительно плакал.
– Ну чего ты? – я обнял его.
– Не выйдет у меня ничего из женитьбы! – сказал он.
– Ну почему не выйдет?
Я не помню нашего тогдашнего разговора, очень быстрого, горячечного, – бывают признания, которые даже записать нельзя и которые при всей их правдивости покажутся грубыми.
– Ну, если ты видишь, что из этого ничего не выйдет, так откажись, – сказал я.
– Нельзя, – возразил он очень серьезно. – Ведь ты подумай: его самого внучка! Ведь это так и должно быть, что Есенину жениться на внучке Льва Толстого, это так и должно быть!
В голосе его слышались гордость и какой-то по-крестьянски разумный расчет.
– Так должно быть! – повторил он. – Да чего уж там говорить, – он вытер слезы, заулыбался, – пойдем к народу!
После того как Софья Андреевна вышла замуж за Есенина, я как-то был приглашен к ним. Странно было увидеть Сергея в удобной, порядливой квартире, где все словно создано для серьезного и тихого писательского труда. Там у нас произошел один из самых серьезных и страстных разговоров о пути крестьянства. По обыкновению, Сережа непосредственно в разговоре не участвовал, он слушал, как я спорил с одним из его друзей.
Друг его открыто выражал неверие в возможность социалистической переделки деревни, он приводил факты, свидетельствующие о возрастании веса кулачества в экономике деревни, предвещал дальнейший расцвет кулачества и видел в нем весьма осязательную угрозу пролетарской диктатуре.
Я, опираясь на одну из последних работ Ленина – "О кооперации" (1923 год) – и на недавние постановления правительства и партии, говорил о возможности другого, кооперативного, социалистического пути развития. Слово "колхоз" еще не было произнесено, но оно носилось в воздухе. Речь шла о "переходе" "к новым порядкам путем возможно более
простым, легким и доступным для крестьянина"(курсив В. И. Ленина). Именно эта сторона процесса больше всего интересовала Есенина, – он вставлял в наш диалог вопросы о том, что предстоит пережить крестьянству при переходе к социализму, насколько мучительно отзовется на крестьянине этот процесс перехода, какими душевными изменениями ознаменуется для крестьянина этот переход.
В начале разговора Сергей сидел на другом краю стола, рядом с женой, возле самовара, потом перешел на наш конец. Он взял низенькую скамеечку и сел так, чтобы были видны наши лица. Помимо логических доказательств ему нужно было еще что-то.
Мне очень хотелось, чтобы он всегда жил так – тихо, сосредоточенно. Писателю его масштаба, его величины таланта следовало бы жить именно так. Но не помню, в этот ли раз или в другой, когда я зашел к нему, он на мой вопрос, как ему живется, ответил:
– Скучно. Борода надоела…
– Какая борода?
– То есть как это какая? Раз – борода, – он показал на большой портрет Льва Николаевича, – два – борода, – он показал на групповое фото, где было снято все семейство Толстых вместе с Львом Николаевичем. – Три – борода, – он показал на копию с известного портрета Репина. – Вот там, с велосипедом, – это четыре борода, верхом – пять… А здесь сколько? – Он подвел меня к стене, где под стеклом смонтировано было несколько фотографий Льва Толстого. – Здесь не меньше десяти! Надоело мне это, и все! – сказал он с какой-то яростью.
Я ушел в предчувствии беды. Беда вскорости и стряслась: начался страшный запой, закончившийся помещением Сергея в психиатрическую лечебницу Ганнушкина.
По городу шли слухи, что Ганнушкин, выпуская Есенина, сделал его близким грозное предупреждение: не имея формальных оснований дольше задерживать Есенина в больнице, он должен обратить их внимание на то, что припадки меланхолии, ему свойственные, могут кончиться самоубийством.
И вот, когда мне пришлось нести на плечах гроб Есенина, я все вспоминал эту последнюю нашу встречу у него дома, наш горячий спор и милое, полное искреннего и самозабвенного волнения лицо его: ведь спор шел о самом для него дорогом – о судьбе родины, о социализме, о пути родного ему крестьянства – и когда говорил я, он смотрел в лицо мне, а когда его друг, он смотрел в его лицо…
Москва с плачем и стенанием хоронила Есенина. В скорби о нем соединилась вся, тогда разделенная на группы и враждебные направления, советская литература. Вряд ли есть поэт-современник, не посвятивший памяти Есенина хотя бы несколько строк. Стихотворение Маяковского возвышается над всеми прочими стихами, посвященными памяти Есенина, как достойный памятник собрату. Тогда еще состоявшее почти поголовно из юношей, пролетарское писательское движение выразило свое отношение к Сергею Есенину в хорошей статье Владимира Киршона, вышедшей тогда отдельной книжкой и по настоящее время представляющей известный интерес, – она вошла в однотомник Киршона, изданный в Гослитиздате.
Перед тем как отнести Есенина на Ваганьковское кладбище, мы обнесли гроб с телом его вокруг памятника Пушкину. Мы знали, что делали, – это был достойный преемник пушкинской славы.
31 января 1957 года.
E. E. ШАРОВ
НА ТВЕРСКОЙ ЗЕМЛЕ
В начале двадцатых годов в моем родном городе Твери было создано Литературно-художественное общество имени И. С. Никитина. Председателем этого общества был избран мой друг – местный поэт Матвей Дудоров, племянник Спиридона Дрожжина.
Это было в 1924 году, вскоре после смерти самобытного поэта Александра Ширяевца, и наше Никитинское общество решило отметить это горестное событие большим литературным вечером. Мне, как члену правления общества, лично знавшему многих московских поэтов, было поручено пригласить на наш вечер тех столичных писателей, кто был связан узами дружбы с Александром Ширяевцем.
Пользуясь своим знакомством с Есениным, я уговорил его приехать на наш концерт. Есенин не мог не откликнуться: Ширяевец был его большим другом, его памяти Сергей Александрович посвятил прекрасные стихи:
Мы теперь уходим понемногу
В ту страну, где тишь и благодать…
Есенин сдержал обещание и в назначенный для концерта день – 9 июня 1924 года – приехал, захватив с собой на концерт Петра Орешина, Сергея Клычкова и Николая Власова-Окского.
Они приехали около трех часов дня.
Не торопясь пообедали у меня. Я жил тогда на улице Урицкого, на втором этаже дома N 17. Узнав, что у меня есть маленький сын, Сергей попросил жену показать его. Она провела Есенина в спальню, где в кроватке спал двухлетний Игорь. Поэт долго смотрел на спящего ребенка, а потом осторожно поцеловал его в голову.
По свидетельству жены, в эту минуту на глазах Сергея появились слезы, и, обращаясь к ней, целуя у нее руку, поэт с тихой грустью сказал:
– А я своих детей растерял по свету.
Есенин, видимо, очень любил детей, но сложная судьба лишила его настоящего семейного счастья.
Несколько позже этот грустный мотив прозвучал в его стихах ("Письмо от матери"):
Но ты детей
По свету растерял,
Свою жену
Легко отдал другому,
И без семьи, без дружбы,
Без причал
Ты с головой
Ушел в кабацкий омут.
Вечер должен был состояться в кинотеатре "Гигант" (ныне Дом офицеров). Кроме москвичей, на вечере предполагалось участие и молодых тверских поэтов – членов Никитинского общества. Распорядителем вечера был в афише объявлен Матвей Дудоров. Открылся вечер небольшим докладом Сергея Клычкова о самобытном творчестве рано умершего Ширяевца.
Первым на сцену вышел Есенин. Оп был встречен громом аплодисментов и приветственными возгласами. Это ободрило всех нас, устроителей концерта, и, видимо, понравилось самому поэту. Восторженная встреча показала, что и наши горожане, особенно молодежь, знают и любят поэзию Есенина.
На этом вечере поэт был, как говорят, в ударе. Он читал изумительно, неподражаемо.
В первом отделении концерта Есенин читал стихи: "Мы теперь уходим понемногу…", "Русь советская", "Возвращение на родину", "Письмо матери", "Не жалею, не зову, не плачу…", "Все живое особой метой…", "Дорогая, сядем рядом…"
Но публика не отпускала его со сцены: аплодисменты, шум, крики "бис".
Из-за кулис я видел многих знакомых, которые сидели в первых рядах. Эти люди в буквальном смысле слова плакали от восторга. Я видел возбужденное лицо старика профессора педагогического института М. П. Миклашевского, который, несмотря на почтенный возраст, видимо, не стеснялся своих восторженных слез.
Все первое отделение было отдано москвичам. Во втором выступали поэты-тверяки, а в конце вечера, как говорят, "под занавес", опять вышел Есенин. Он читал стихи "Мне грустно на тебя смотреть…", "Пускай ты выпита другим…" и многие другие.
Вечер непозволительно затягивался.
Молодежь в зрительном зале сошла со своих мест, приблизилась к рампе, чтобы лучше рассмотреть Есенина.
Вечер кончился очень поздно. По окончании, как это было раньше принято, поэты пошли, несмотря на очень поздний час, группой сфотографироваться к Е. Я. Элленгорну, в его художественную студию, в любое время открытую для служителей искусства
1.
А затем все участники концерта были приглашены ужинать в ресторан "Кукушка", который тогда находился в городском саду, на берегу Волги. Сейчас на месте того деревянного здания построен кинотеатр "Звезда".
Надо оговориться, что приезд Есенина в старую Тверь в 1924 году был не первым. За год до этого, в 1923 году, поэт, правда проездом, тоже был в нашей Твери. Точную дату первого приезда установить не удалось, но по некоторым данным можно предположить, что это было в августе
2.
После разрыва с Дункан Есенин в начале августа 1923 года вернулся из-за границы в Москву. У него не было тогда в Москве комнаты, и друзья посоветовали обратиться за содействием к Михаилу Ивановичу Калинину. Председатель ВЦИКа в это время отдыхал у себя в деревне, в селе Верхняя Троица Кашинского района.
Есенин уговорил американского писателя Альберта Риса Вильямса, друга покойного Джона Рида, поехать в Тверскую губернию к всесоюзному старосте.
Добравшись поездом до Твери, путешественники переночевали в гостинице. А на следующий день Есенин достал где-то тройку лошадей, и с бубенцами под дугой, по старому русскому обычаю, они помчались в Верхнюю Троицу.
Это путешествие А. Рис Вильямс описал в одном из своих очерков, который под заглавием "Поездка в Верхнюю Троицу" был напечатан в переводе с английского в N 12 журнала "Москва" за 1960 год.
Прошло сорок шесть лет с момента второго приезда Есенина в наш город. На публикуемой здесь афише вечера указаны участники его, и грустно сказать, что из них в живых сейчас лишь один автор этих строк…
1970
П. И. ЧАГИH
СЕРГЕЙ ЕСЕНИН В БАКУ
В феврале 1924 года я был в командировке в Москве по партийным делам. Вечером, накануне дня отъезда в Баку, где я в то время работал вторым секретарем ЦК Азербайджана и редактором газеты "Бакинский рабочий", нагрянул в гости к Василию Ивановичу Качалову. Познакомился здесь с Сергеем Есениным
1. Он с жадностью слушал мои рассказы о Баку, о том, что в этом городе еще много "золотой дремотной Азии"
2, но она "опочила" на нефтяных вышках. Расходились шумно. В прихожей была толчея.
Рано утром меня в гостинице разбудил энергичный стук в дверь. В неожиданном раннем посетителе я узнал Сергея Есенина. Застенчиво улыбаясь, он сказал:
– Простите, но, кажется, мы вчера с вами перепутали калоши.
Оказалось, действительно так и было. И Есенин не торопился после этого уходить, и я старался удержать его. Он остался и проводил меня на вокзал. Завязалась большая дружба. Он со своей стороны скрепил ее обещанием приехать в Баку. А я на его вопрос: "А Персию покажете?" – обещал и Персию показать, а если захочет, то и Индию.
– Помните: "Корабли плывут будто в Индию"?
3
По буйной молодости (я был на три года моложе Есенина) это представлялось мне не таким уж трудным делом.
Шли месяцы. Я уж отчаялся ждать Есенина в Баку. Но вот 20 сентября, приехав вечером в редакцию, вижу на столе у себя записку:
"Т. Чагин!
Я приехал, заходил к Вам, но Вас не застал.
Остановился в отеле "Новая Европа" N 59.
Позвоните директору отеля и передайте, когда Вас можно видеть.
С. Есенин.
20. IX. 24."
В тот же час Есенин был у меня. Отдав короткую дань излиянию дружеских чувств, я пожурил Есенина за то, что он так поздно приехал: ведь 20 сентября – священный для бакинцев день памяти 26 комиссаров. И если бы приехал дня на два раньше, он мог бы дать в юбилейный номер стихи. Есенин еще в Москве признавался мне, что тема гибели 26 комиссаров волнует его.
Быстро договорились поправить дело и поместить есенинские стихи по горячему следу в ближайшем номере газеты. Но их еще нет в природе. Как же быть?
Я вооружил Есенина материалами о 26 бакинских комиссарах – недостатка в них в Баку не было. Так, например, номер "Бакинского рабочего" к предшествующей годовщине с такого рода материалами был выпущен на двадцати восьми полосах. Есенин жадно набрасывается на эти материалы и запирается в моем редакторском кабинете.
Под утро приезжаю в редакцию и вижу: стихи "Баллада о двадцати шести" на столе. И творец этой жемчужины советской поэзии лежит полусонный на диване, шепча еще неостывшие строки:
Пой, поэт, песню,
Пой.
Ситец неба такой
Голубой…
Море тоже рокочет
Песнь.
26 их было,
26.
В ближайшем номере, 22 сентября, "Баллада о двадцати шести" была напечатана в "Бакинском рабочем".
Вскоре я перевез Сергея Есенина из гостиницы к себе на квартиру.
Просыпаюсь как-то утром, выхожу в соседнюю комнату, смотрю: Есенин сидит, углубившись в том избранных произведений Маркса, который он извлек из множества книг моей библиотеки. Удержавшись от напоминания о том, что "ни при какой погоде" он "этих книг, конечно, не читал"
4, я поинтересовался тем, что же он читает.
– Да я уже вычитал из вступительной статьи замечательные вещи, – сказал он. – Как здорово относился Маркс к Генриху Гейне! Вот как надо обращаться с поэтами! А потом, – как Маркс любил детей, даже, играючи с ними, их на себе катал.
Я посоветовал ему вчитываться дальше в самого Маркса. А он процитировал себя:
В стихию промыслов
Нас посвящает Чагин, -
и добавил:
Давай, Сергей,
За Маркса тихо сядем
5.
Потом усмехнулся:
– Опять наш общий друг Воронский будет брюзжать по твоему адресу: слишком форсируешь ты, мол, поворот Есенина к советской тематике.
А чуть попозже я увидел, как Есенин играл с моей шестилетней дочерью и, встав на четвереньки, катал ее на себе.
Одним из самых примечательных дней в бакинский период жизни Сергея Есенина был день 1 мая 1925 года.
Первомай того года мы решили провести необычно. Вместо общегородской демонстрации организовали митинги в промысловых и заводских районах, посвященные закладке новых рабочих поселков, а затем – рабочие, народные гулянья. Взяли с собой в машину, где были секретари ЦК Азербайджана, Сергея Есенина. Он не был к тому времени новичком в среде бакинских нефтяников. Он уже с полгода как жил в Баку. Часто выезжал на нефтепромыслы, в стихию которых, говоря его словами, мы его посвящали. Много беседовал с рабочими, которые знали и любили поэта.
Есенина на маевке встретили как старого знакомого. Вместе с партийными руководителями ходил он по лужайкам, где прямо на земле, на молодой весенней траве, расположились рабочие со своими семьями, читал стихи, пел частушки.
После этого поехали на дачу в Мардакянах, под Баку, где Есенин в присутствии Сергея Мироновича Кирова неповторимо задушевно читал новые стихи из цикла "Персидские мотивы".
Киров, человек большого эстетического вкуса, в дореволюционном прошлом блестящий литератор и незаурядный литературный критик, обратился ко мне после есенинского чтения с укоризной:
– Почему ты до сих пор не создал Есенину иллюзию Персии в Баку? Смотри, как написал, как будто был в Персии. В Персию мы не пустили его, учитывая опасности, какие его могут подстеречь, и боясь за его жизнь. Но ведь тебе же поручили создать ему иллюзию Персии в Баку. Так создай! Чего не хватит – довообразит. Он же поэт, да какой!
Огромное впечатление произвела на Есенина эта встреча с Сергеем Мироновичем. Они встречались уже второй раз. Первый раз – осенью 1924 года, на вечере в честь приезда Михаила Васильевича Фрунзе в Баку. Как и тогда, Есенин сейчас без конца выведывал у меня все подробности боевой работы Кирова в Одиннадцатой армии, в Астрахани
6. Признавался мне, что лелеет и нежит мечту написать эпическую вещь о гражданской войне, и чтобы обязательно в центре всего этого эпоса, который должен перекрыть и "Песнь о великом походе", и "Анну Снегину", и все написанное им, был Ленин.
– Я в долгу перед образом Ленина, – говорил Есенин. – Ведь то, что я писал о Ленине – и "Капитан земли" и "Еще закон не отвердел", – это слабая дань памяти человека, который не то что как Петр Первый Россию вздернул на дыбы, а вздыбил всю нашу планету.
Летом 1925 года я перевез Есенина к себе на дачу. Это, как он сам признавал, была доподлинная иллюзия Персии – огромный сад, фонтаны и всяческие восточные затеи. Ни дать ни взять Персия.
Жил он здесь с женой Софьей Андреевной Толстой-Есениной и много работал.
– Вот и попал благодаря тебе, – говорил он, приводя строку из Пушкина, – "в обитель дальную трудов и чистых нег"
7.
Как-то в сентябре 1925 года, на даче, перед отъездом Есенина в Москву, я увидел его грустно склонившим свою золотую голову над желобом, через который текла в водоем, сверкая на южном солнце, чистая прозрачная вода.
– Смотри, до чего же ржавый желоб! – воскликнул он. И, приблизившись вплотную ко мне, добавил: – Вот такой же проржавевший желоб и я. А ведь через меня течет вода даже почище этой родниковой. Как бы сказал Пушкин – кастальская! Да, да, а все-таки мы оба с этим желобом – ржавые.
В его душе уже тогда, видимо, бродили трагические, самобичующие строки "Черного человека".
В конце ноября 1925 года он прислал мне из Москвы, из больницы, письмо с рукописью "Черного человека": "Прочти и подумай, за что мы боремся, ложась в постели?…"
В конце декабря я приехал в Москву на Четырнадцатый съезд партии
8. В перерыве между заседаниями Сергей Миронович Киров спросил меня, не встречался ли я с Есениным в Москве, как и что с ним. Сообщаю Миронычу: по моим сведениям, Есенин уехал в Ленинград. "Ну что ж, – говорит Киров, – продолжим шефство над ним в Ленинграде. Через несколько дней будем там". Недоумеваю, но из дальнейшего разговора узнаю: состоялось решение ЦК – Кирова посылают в Ленинград первым секретарем губкома партии, Ивана Ивановича Скворцова-Степанова – редактором "Ленинградской правды", меня – редактором "Красной газеты".
Но, к величайшему сожалению и горю, не довелось Сергею Мироновичу Кирову продолжить шефство над Сергеем Есениным, а по сути дела, продлить животворное влияние партии на поэта и на его творчество.
На следующий день мы узнали, что Сергей Есенин ушел из жизни.
‹1965›
В. А. МАНУЙЛОВ
О СЕРГЕЕ ЕСЕНИНЕ
Сергея Есенина я увидел впервые 4 августа 1921 года в Москве, в кафе имажинистов "Стойло Пегаса", на Тверской улице. Ему было тогда около двадцати шести лет. Я увидел его полного сил и молодого задора. Еще не было встречи Есенина с Дункан и поездки за границу.
В Москву я приехал с путевкой Новочеркасского отдела народного образования, чтобы поступить на факультет общественных наук Московского университета, но опоздал. Зачисление уже было закончено, и я усердно посещал всевозможные литературные вечера. Стихи Есенина я, конечно, знал и мечтал увидеть и услышать его.
В шумном, дымном "Стойле Пегаса", на небольшой эстраде, сменяя друг друга, появлялись молодые, никому не известные поэты, иногда выступали актеры с чтением стихов и певицы, а к концу программы – такие разные, такие не похожие один на другого поэты-имажинисты: Вадим Шершеневич, Анатолий Мариенгоф, Александр Кусиков и Сергей Есенин.
Публику, располагавшуюся за небольшими столиками, можно было резко разделить на два разряда: юных любителей и любительниц поэзии и спекулянтов-нэпманов, появлявшихся в кафе со своими случайными спутницами, чтобы провести вечер, а иногда и для того, чтобы встретиться с каким-нибудь дельцом и обсудить очередную торговую сделку. Первые внимательно следили за всем происходящим и бурно реагировали на выступления поэтов, вторые бесцеремонно переговаривались, гремя ножами и вилками, мало обращая внимания на эстраду.
Молодежь легко знакомилась, обсуждая только что прозвучавшие стихи. Не помню, как завязался разговор с сидевшими по соседству Рюриком Роком, Сусанной Map и Наталией Бенар – молодыми, но в литературных кругах тогда уже известными поэтами. В перерыве к их столику своей удивительной крылатой походкой подошел Есенин. Среднего роста, широкий в плечах, он поэтому казался ниже, чем был на самом деле. Подвижный, ладно сложенный, Есенин производил впечатление здорового, уверенного в своей силе человека, очень красивого русского человека, в живом, светлом взгляде которого было много доброжелательности, но вместе с тем иногда загорались огоньки веселого озорства. В нем было что-то притягивающее, необыкновенно привлекательное. Это чувствовали все, и, конечно, его магнетическое обаяние особенно действовало на детей и женщин, распространялось оно также и на животных. Однако присущие ему нервная возбудимость, впечатлительность и ранимость, почти всегда сопутствующие художественно одаренным натурам, заметны были не сразу.
Беседуя с моими новыми знакомыми, Есенин с любопытством поглядывал на меня. Потом первый заговорил: "А ты, братик, откуда?" Я отвечал. Есенин присел рядом на красный диванчик и спросил, пишу ли я стихи и нет ли у меня их с собой. Так мне посчастливилось не только познакомиться с Есениным, но и в тот же вечер дать ему посмотреть бывшую со мной тетрадочку моих стихов.
Стихи были мальчишеские, несамостоятельные. Через несколько дней я расхрабрился и показал их В. Я. Брюсову, который в школьные годы был для меня непререкаемым метром. Я был подавлен его совершенно справедливым приговором, обрушившимся на меня откуда-то с далеких вершин, как гром небесный из облаков. Валерий Яковлевич говорил тихим, глухим голосом, замораживая своей сдержанностью и воспитанностью, но его эрудиция и безапелляционность уничтожали и оглушали дерзнувшего приблизиться неофита. Совсем иначе отнесся к провинциальному юноше Есенин. Он прочел, нет, просмотрел бегло и зорко несколько стихотворений и заговорил не о мелочах, а о самом главном, о том, что составляет поэзию. Доброжелательно, никак не подчеркивая своего превосходства, сказал, что стихи пока еще такие, как пишут многие, но продолжать стоит, может быть, что-нибудь получится, главное же – овладеть своим голосом, ничего не выдумывать, а писать свое и о себе, чтобы ни на кого не было похоже. Вспомнил свою раннюю поэму "Марфа Посадница": "Я эту вещь чуть ли не шестнадцати лет задумал, а написал в первые месяцы после начала войны. Теперь так бы не написал, другой стал. Хоть и раннее сочинение, а мне дорого. Бывает, что и ранние стихи без стыда потом вспоминаешь".
Я спросил, над чем он работает сейчас. Есенин отвечал, что только недавно закончил драматическую поэму "Пугачев", на днях будет впервые читать ее на публике в литературном особняке на Арбате. Сказал, что там я смогу увидеть многих московских поэтов, это мне будет интересно, и тут же написал записку администратору, чтобы меня пропустили на его чтение.
Обрадованный вниманием Есенина, я попросил разрешения выступить со своими стихами с эстрады в "Стойле Пегаса". Мне позволили, и Есенин даже пообещал весьма скромный, но заманчивый для меня гонорар за выступление – 25 тысяч рублей. Кажется, Есенин несколько превысил свои права, потому что финансовыми делами "Стойла Пегаса" ведал не он, и платное выступление, вероятно, следовало согласовать с Анатолием Борисовичем Мариенгофом. Как бы то ни было, я был в совершенном восторге. Я полюбил Есенина с первого взгляда, и его внимание меня окрылило.
По требованию публики Вадим Шершеневич прочел в тот вечер свое известное тогда стихотворение, начинавшееся так: