За столом писатели, поэты, художники, скульпторы, артисты. Все, кто хотел, могли прийти на эти "субботы", и всех ждал радушный прием. Читали стихи и рассказы, обменивались мнениями, спорили, беседовали о новых книгах, журналах, картинах.
На одной из "суббот" меня познакомили с очень симпатичным, простым и застенчивым, золотоволосым, в синей косоворотке пареньком.
– Есенин, – сказали мне.
Я уже читал его стихи, напечатанные в "Млечном Пути", и они мне понравились.
В этот вечер Есенин принес новые стихи. Читал тихо, просто, задушевно. Кончив читать, он выжидающе посматривал. Все молчали.
– Это будет большой, настоящий поэт! – воскликнул я. – Больше всех нас, здесь присутствующих.
Есенин благодарно взглянул на меня.
Однажды, поздно вечером, мы шли втроем – я, поэт Николай Колоколов и Есенин – после очередной "субботы". Есенин возбужденно говорил:
– Нет! Здесь в Москве ничего не добьешься. Надо ехать в Петроград. Ну что! Все письма со стихами возвращают. Ничего не печатают. Нет, надо самому… Под лежачий камень вода не течет. Славу надо брать за рога.
Мы шли из Садовников, где помещалась редакция, по Пятницкой. Остановились у типографии Сытина. В 1913-1914 годах Есенин работал здесь помощником корректора. Говорил один Сергей:
– Поеду в Петроград, пойду к Блоку. Он меня поймет…
Мы расстались. А на следующий день он уехал. И все вышло так, как он говорил. Славу он завоевал… Блок, а затем Городецкий оценили его стихи с первой встречи, помогли "встать на ноги". Уже в апреле 1915 года стихи Есенина появились в столичных журналах. За первыми публикациями последовали другие, а затем и отдельный сборник "Радуница".
Мне трудно вспомнить сейчас, при каких обстоятельствах однажды в моих руках оказался "Новый журнал для всех", издаваемый в Петрограде, где было стихотворение Есенина "Кручина", до этого напечатанное в "Млечном Пути".
Должен заметить, что в те годы я относился к "Новому журналу для всех" особенно ревностно. Еще в 1910 году, когда я, ученик реального училища далекого провинциального городка Уральска, напечатал в местной газете свои первые стихи, мне выписали "Новый журнал для всех". Я читал его запоем. Он очень много дал мне для общего развития и литературной учебы. Я мечтал, чтобы мои стихи напечатали в этом журнале. Как-то я набрался смелости и послал их. Ответ пришел скоро. В нем был подробный отзыв о моих стихах и указаны недостатки. Шло время. Я приехал в Москву, поступил в университет, стал печататься в журналах и альманахах "Сполохи", "Огни", "Млечный Путь", "Жизнь для всех", "Ежемесячный журнал" и в других. Но по-прежнему не оставлял я свою мечту о "Новом журнале для всех", продолжая посылать туда свои стихи. Увы! Безрезультатно! Когда я увидел в этом журнале стихи Есенина, уже знакомые мне по "Млечному Пути", я сгоряча, ни о чем толком не подумав, заклеил в конверт несколько своих и чужих стихотворений, напечатанных в "Млечном Пути", и послал их в редакцию "Нового журнала для всех". При этом я написал, что это, очевидно, не помешает вторично опубликовать их в "Новом журнале для всех", так как напечатанные в нем недавно стихи Есенина тоже были первоначально опубликованы в "Млечном Пути". К сожалению, в тот момент я думал только о том, чтобы мои стихи попали наконец в дорогой моему сердцу журнал. И совсем упустил из виду, что вся эта история может подвести Есенина. В то время вторично печатать уже опубликованные стихи считалось неэтичным.
И действительно, мое письмо поставило Есенина в несколько стесненное положение перед редакцией "Нового журнала для всех", он был мной незаслуженно обижен.
Можно было бы не вспоминать об этом прискорбном для меня случае, если бы не одно важное обстоятельство.
Я уже забыл о злополучном своем письме, проводил летние каникулы в родном Уральске. Вдруг получаю письмо от редактора "Млечного Пути" А. М. Чернышева, поразившее меня, как гром. В это время, при активном содействии Чернышева, готовилась к изданию моя первая книга стихов – "Инок". Анонсы о ней уже появились в журналах и газетах.
Узнав о выходе моей книги, Есенин прислал Чернышеву письмо, в котором сообщал, что если Ливкин и дальше, после своего неблаговидного поступка, будет оставаться в "Млечном Пути", то он печататься в журнале не будет и просит вычеркнуть его имя из списка сотрудников
2.
Еще более взволнованно и резко по поводу моей необдуманной выходки он говорил с Чернышевым при встрече в Москве. Правда, в конце разговора он немного отошел. Обо всем этом и сообщил мне Чернышев. "Есенин, – писал он, – очень усиленно убеждал меня не издавать в М. П. ("Млечном Пути". –
Н. Л.)
Вашу книгу, но, когда натолкнулся на мое решительное противодействие, перестал меня убеждать, и в конце концов мы с ним договорились до того, что… если бы вы первый написали ему и выяснили все это недоразумение, он с удовольствием пошел бы Вам навстречу по пути ликвидации этого неприятного инцидента. Я с своей стороны очень советовал бы Вам непосредственно списаться с ним, ведь Вам делить нечего…"
Надо ли говорить, что я немедленно написал письмо Есенину с извинениями и объяснениями. Неожиданно для себя я получил от Есенина товарищеское, дружески откровенное письмо. Оно и обрадовало, и успокоило, и взволновало меня. Оно открыло мне многое в Есенине, его характере, поступках, отношении к окружающим, взглядах на литературу. Из письма я узнал впервые, какой далеко не безоблачной была поначалу жизнь Есенина в Петрограде. Собственно, ради этого письма, бесконечно для меня дорогого, я и вспоминаю всю эту грустную для меня историю с "Новым журналом для всех". Письмо Есенина датировано: "12 августа 16 г." "Сегодня я получил Ваше письмо… Мне даже смешным стало казаться, Ливкин, что между нами, два раза видящих друг друга, вышло какое-то недоразумение, которое почти целый год не успокаивает некоторых. В сущности-то ничего нет. Но зато есть осадок какой-то мальчишеской лжи, которая говорит, что вот-де Есенин попомнит Ливкину, от которой мне неприятно. Я только обиделся, не выяснив себе ничего, на вас за то, что вы меня и себя, но больше меня, поставили в неловкое положение. Я знал, что перепечатка стихов немного нечестность, но в то время я голодал, как, может быть, никогда, мне приходилось питаться на 3-2 коп. Тогда, когда вдруг около меня поднялся шум, когда Мережковские, Гиппиусы и Философов открыли мне свое чистилище и начали трубить обо мне, разве я, ночующий в ночлежке, по вокзалам, не мог не перепечатать стихи… Я был горд в своем скитании, то, что мне предлагали, отпихивал. Я имел право просто взять любого из них за горло и взять просто, сколько мне нужно, из их кошельков. Но я презирал их и с деньгами, и со всем, что в них есть, и считал поганым прикоснуться до них. поэтому решил перепечатать просто стихи старые, которые для них все равно были неизвестны.
Сейчас уже утвердившись во многом и многое осветив с другой стороны, что прежде казалось неясным, я с удовольствием протягиваю Вам руку примирения перед тем, чего между нами не было, а только казалось, и вообще между нами ничего не было бы, если бы мы поговорили лично… Вообще между нами ничего не было, говорю вам теперь я, кроме опутывающих сплетен. А сплетен и здесь хоть отбавляй и притом они незначительны. Ну, разве я могу в чем-нибудь помешать вам как поэту? Да я просто дрянь какая-то после этого был бы, которая не литературу любит, а потроха выворачивает…"
3
Казалось бы, после этого письма все встало на свое место. Но должен сказать откровенно, что я никогда не мог простить себе сам своего необдуманного поступка.
Что же касается моей мечты о "Новом журнале для всех", то я так и не попал на его страницы…
Прошли многие годы. Есенин стал большим, известным поэтом. Как-то в Доме Герцена, где в этот вечер выступали мы, члены Союза поэтов, я встретился с Есениным. Он первый узнал меня и протянул руку.
– А, Ливкин! – сказал он и пристально посмотрел в глаза. Ни слова не сказав мне больше, он спустился вниз, где был буфет.
Начался вечер. Мы, выступавшие, сидели в президиуме. Появился Есенин. Ему указали место за столом. Но он махнул отрицательно рукой и не сел, а как-то упал на стул в первом ряду. "Как он будет выступать в таком состоянии?" – подумал я. А публики было много. Имя Есенина на афише привлекло небывалое количество слушателей. Но я волновался недолго. Когда дошла очередь до Есенина, он встал, вышел на эстраду, пошатнулся и начал! Он читал прекрасно. Все по памяти. С большим чувством, мастерски, читал много, долго, словно предчувствовал, что это последнее его выступление в Доме Герцена.
‹1965›
Л. М. КЛЕЙНБОРТ
ВСТРЕЧИ
СЕРГЕЙ ЕСЕНИН
Познакомился я с Есениным весной 1915 года. Но еще до того я знал о нем.
"Издательская работа подвигалась трудно,- пишет о суриковцах Деев-Хомяковский. – Есенина волновало это обстоятельство. После ряда совещаний мы написали теплые письма известному критику Л. М. Клейнборту, приложив рукописи Есенина, Ширяевца и ряда других товарищей"
1. С Ширяевцем, заброшенным в одну из наших дальних окраин, я уже состоял в переписке. Об Есенине же я слышал в первый раз.
По совету С. Н. Кошкарова, у которого он жил, Есенин и сам переслал мне тетрадь своих стихов. Он писал мне. что родом он из деревни Рязанской губернии, что в Москве с 1912 года, работает в типографии Сытина; что начал он с частушек, затем перешел на стихи, которые печатал в 1914 году в журналах "Мирок" и "Проталинка". Позднее печатался в журнале "Млечный Путь"
2. Когда возник "Друг народа" – двухнедельный журнал Суриковского кружка, С. Д. Фомин мне писал: "В редакционную комиссию избраны: Кошкаров, Деев, Фомин, Есенин, Щуренков и др.". Наконец в январе 1915 года я получил и первый номер журнала со стихами Есенина "Узоры".
Первое представление о Есенине связалось у меня, таким образом, с суриковцами. И не об одном Есенине. О Клюеве существует мнение, что до "Сосен перезвон" он не печатался; его же стихи либо устно, либо в списках переходили из местности в местность. Однако это не так. Клюев получил крещение там же, где Есенин, только пораньше, и не в "Друге народа", а в "Доле бедняка"
3. Я напомнил как-то об этом самому Клюеву. Он смотрел на меня так, точно я о нем открывал ему вещи, которых он сам не знал. Нет, это было так. Ширяевец, в свою очередь, начинает с того, что вступает в Суриковский кружок. В том же "Друге народа" помещены и его стихи.
Все это не удивительно. Но вот что удивительно: ни стихов Клюева, ни стихов Ширяевца тех лет не выделишь из всей груды виршей, которыми заполнялись все эти издания. И то же должно сказать о тетради, присланной мне Есениным. Ничто, почти ничто не отличало его от поэтов-самоучек, певцов-горемык. Чтобы дать представление о ней, привожу одно из них. Речь идет о девушках в светлицах, что вышивают ткани в годину уже начавшейся войны:
Нежный шелк выводит храброго героя,
Тот герой отважный – принц ее души.
Он лежит, сраженный в жаркой схватке боя,
И в узорах крови смяты камыши.
Кончены рисунки. Лампа догорает.
Девушка склонилась. Помутился взор.
Девушка тоскует. Девушка рыдает.
За окошком полночь чертит свой узор.
Траурные косы тучи разметали,
В пряди тонких локон впуталась луна.
В трепетном мерцанье, в белом покрывале
Девушка, как призрак, плачет у окна
4.
И другие стихи были не лучше, например "Пороша", "Пасхальный благовест", "С добрым утром!", "Молитва матери", "Сиротка", "Воробышки"
5. Без сомнения, лучшее из них было "Сыплет черемуха снегом…", напечатанное позднее в "Журнале для всех" (1915, N 6)
6, затем "Троицыно утро, утренний канон…". Что говорило о будущем Есенина в этих стихах – это местный колорит, местные рязанские слова. Недаром этих стихотворений поэт не ввел впоследствии ни в один из своих сборников, насколько мне известно *.
* Стихи эти появились лишь в четвертом томе собрания сочинений, вышедшем уже после того, как были написаны мои "Встречи"
7.
– Лев Максимович? – обратился ко мне паренек, подходя со стороны калитки: совсем юный, в пиджаке, в серой рубахе, с галстуком, узкоплечий, желтоволосый. Запахом ржи так и пахнуло от волос, остриженных в кружок.
– Есенин, – сказал он своим рязанским говорком.
Я сидел в саду своего загородного дома в Лесном. Тихие сумерки уже заволакивали и скамейку, на которой я сидел, и калитку, в которую он вошел. Но в воздухе, сухом и легком, ничто еще не сдавалось, и звонок был крик диких птиц где-то в высоте.
– Вы обо мне писали в "Северных записках"
8.
Синие глаза, в которых было больше блеска, чем тепла, заулыбались.
Я поднял на него глаза. Черты лица совсем девичьи. В то время как волосы его были цвета ржи, брови у него были темные. Он весь дышал здоровьем… Не успел он, однако, сесть, как откуда-то взялась моя собака, с звонким лаем кинувшись на него.
– Трезор! – прикрикнул я. Но это лишь раззадорило ее.
– Ничего, – сказал он, не тронувшись с места. Затем каким-то движением привлек собаку к себе и стал с ней на короткой ноге.
– Собака не укусит человека напрасно.
Он знал, видимо, секрет, как подойти к собаке. Более того, он знал и секрет, как расположить к себе человека. Через короткое время он уже сидел со мной на балконе, тихий сельский мальчик, и спрашивал:
– Круглый год здесь живете?
– И зимой, и летом.
– В городе-то душно уже.
Потом сочувственно:
– Житье здесь! Воздух легкий, цветочки распускаются.
Ему здесь все напоминало деревню.
– У нас теперь играют в орлянку, поют песни, бьются на кулачки.
Во всем, что он говорил, было какое-то неясное молодое чувство, смутная надежда на что-то, сливавшаяся с молодым воздухом лета. Хотя он происходил из зажиточной (крестьянской) семьи, помощи от родных, видимо, у него не было. Приехал на средства кружка. Но что кружок мог ему дать? Очевидно, уверенности, что не уедет назад, у него не могло быть.
Он рассказывал мне об университете Шанявского, в котором учился уже полтора года, о суриковцах, о "Друге народа", о том, что он приехал в Петроград искать счастья в литературе.
– Кабы послал господь хорошего человека, – говорил он мне прощаясь.
Опять пришел: выходила ему какая-то работа, нужна была связь. И вот он рассчитывал тут на меня. Принес несколько брошюр, только что вышедших в Москве, – сборничков поэтов из народа, отчеты университета Шанявского и секции содействия устройству деревенских и фабричных театров, ряд анкет, заполненных писателями из народа. Принес и цикл своих стихов "Маковые побаски", затем "Русь", еще что-то.
– На память вам,- сказал он. Но мысль у него была другая.
Я предложил ему их самому прочесть. Читал он нараспев, не глядя на меня, как читают частушки, песни. Читал и сам прислушивался к ритму своих стихов. Стихи уже резко отличались от тех, которые я знал. Суриковцы, вообще говоря, грешили против непосредственности, исходя из образцов, данных Кольцовым, Никитиным, Суриковым. Есенин же здесь уже не был поэтом-самоучкой. Правда, кольцовское еще звучало в "Маковых побасках". "Ах, развейтесь кудри, обсекись коса, // Без любви погинет девичья краса…" Это было еще под лубок. Однако в молодых таких стихах была травяная свежесть какая-то.
Я передал часть из них М. К. Иорданской, ведавшей беллетристическим отделом в "Современном мире", часть Я. Л. Сакеру, редактору "Северных записок". Сказал об Есенине и М. А. Славинскому, секретарю "Вестника Европы", мнение которого имело вес и значение в журнале. "Северные записки" взяли все стихи, "Современный мир" – одно
10. Это сразу окрылило его. ‹
…›
Затеяв работу о читателе из народа * – работу, опубликованную целиком уже в годы революции, – я разослал ряд анкет в культурно-просветительные организации, библиотеки, обслуживавшие фабрику и деревню, в кружки рабочей и крестьянской интеллигенции. Объектом моего внимания были по преимуществу Горький, Короленко, Лев Толстой, Гл. Успенский. Разумеется, я не мог не заинтересоваться, под каким углом зрения воспринимает этих авторов Есенин, и предложил ему изложить свои мысли на бумаге, что он и сделал отчасти у меня на глазах.
* См.: Клейнборт Л. Русский читатель-рабочий. Ленинград, Изд. Губ. Проф. Совета, 1924.
Он, без сомнения, уже тогда умел схватывать, обобщать то, что стояло в фокусе литературных интересов. Но читал он, в лучшем случае, беллетристов. И то, по-видимому, без системы. Так, Толстого он знал преимущественно по народным рассказам, Горького – по первым двум томам издания "Знания", Короленко – по таким вещам, как "Лес шумит", "Сон Макара", "В дурном обществе". Глеба Успенского знал "Власть земли", "Крестьянин и крестьянский труд". Еще хуже было то, что он не любил теорий, теоретических рассуждений.
– Люблю начитанных людей, – говаривал он, обозревая книжные богатства, накопленные на моих книжных полках.
А вслед за тем:
– Другого читаешь и думаешь: неужели в своем уме?
Он всем существом был против "умственности". Уже в силу этого моя просьба не могла быть ему по душе. Однако он то и дело углублялся в сад, лежа на земле вверх грудью то с томом Успенского, то с томом Короленко. За ним бежал Трезор, с которым он был уже в дружбе. Правда, пишущим я его не видел. Все же, однако, он мне принес наконец рукопись в десять – двенадцать страниц в четвертую долю листа
11. ‹…›
Писал же он вот что.
О Горьком он отзывался как о писателе, которого не забудет народ. Но в то же время убеждения, проходившего через писания многих и многих из моих корреспондентов, что Горький человек свой, родной человек, здесь не было и следа. В отзыве бросалась в глаза сдержанность. Так как знал он лишь произведения, относящиеся к первому периоду деятельности Горького, то писал он лишь об их героях – босяках. По его мнению, самый тип этот возможен был "лишь в городе, где нет простору человеческой воле". Посмотрите на народ, переселившийся в город, писал он. Разве не о разложении говорит все то, что описывает Горький? Зло и гибель именно там, где дыхание каменного города. Здесь нет зари, по его мнению. В деревне же это невозможно.
Из произведений Короленко Есенину пришлись по душе "За иконой" и "Река играет", прочитанные им, между прочим, по моему указанию. "Река играет" привела его в восторг. "Никто, кажется, не написал таких простых слов о мужике", – писал он. Короленко стал ему близок "как психолог души народа", "как народный богоискатель".
В Толстом Есенину было ближе всего отношение к земле. То, что он звал жить в общении с природой. Что его особенно захватывало – это "превосходство земледельческой работы над другими", которое проповедовал Толстой, религиозный смысл этой работы. Ведь этим самым Толстой сводил счеты с городской культурой. И взгляд Толстого глубоко привлекал Есенина. Однако вместе с тем чувствовалось, что Толстой для него барин, что какое-то расхождение для него с писателем кардинально. Но оригинальнее всего он отозвался об Успенском. По самому воспроизведению деревни он выделял Успенского из группы разночинцев-народников. Как сын деревни, вынесший долю крестьянина на своих плечах, он утверждал, что подлинных крестьян у них нет, что это воображаемые крестьяне. В писаниях их есть фальшь. Вот у Успенского он не видел этой фальши. Особенно пришелся ему по вкусу образ Ивана Босых. Он даже утверждал, что Иван Босых – это он. Ведь он, Есенин, был бы полезнее в деревне. Ведь там его дело, к которому лежит его сердце. Здесь же он делает дело не свое. Иван Босых, отбившись от деревни, спился. Не отравит ли и его город своим смрадным дыханием!
Повторяю, все это было малограмотно, хаотично. Но живой смысл бил из каждого суждения рыжего рязанского паренька. ‹…›
‹1926›
А. А. БЛОК
ИЗ ДНЕВНИКОВ, ЗАПИСНЫХ КНИЖЕК И ПИСЕМ
9 марта 1915 г.
‹…› Днем у меня рязанский парень со стихами.
Крестьянин Рязанской губ… 19 лет. Стихи свежие, чистые, голосистые, многословные. Язык. Приходил ко мне 9 марта 1915
1.
Дорогой Михаил Павлович!
Направляю к вам талантливого крестьянского поэта-самородка. Вам, как крестьянскому писателю, он будет ближе, и вы лучше, чем кто-либо, поймете его.
Ваш
А. Блок
2
P. S. Я отобрал 6 стихотворений и направил с ними к Сергею Митрофановичу
3. Посмотрите и сделайте все, что возможно.
22 апреля 1915 г.
Весь день брожу, вечером в цирке на борьбе, днем у Философова, в "Голосе жизни". Писал к Минич и к Есенину. ‹…›
Дорогой Сергей Александрович.
Сейчас очень большая во мне усталость и дела много. Потому думаю, что пока не стоит нам с Вами видеться, ничего существенно нового друг другу не скажем.
Вам желаю от души остаться живым и здоровым.
Трудно загадывать вперед, и мне даже думать о Вашем трудно, такие мы с Вами разные; только все-таки я думаю, что путь Вам, может быть, предстоит не короткий, и, чтобы с него не сбиться, надо не торопиться, не нервничать. За каждый шаг свой рано или поздно придется дать ответ, а шагать теперь трудно, в литературе, пожалуй, всего труднее.
Я все это не для прописи Вам хочу сказать, а от души; сам знаю, как трудно ходить, чтобы ветер не унес и чтобы болото не затянуло
4.
Будьте здоровы, жму руку.
Александр Блок.
21 октября 1915 г.
Н. А. Клюев – в 4 часа с Есениным (до 9-ти). Хорошо.
25 октября 1915 г.
Вечер "Краса" (Клюев, Есенин, Городецкий, Ремизов) – в Тенишевском училище.
3 января 1918 г.
Иванову-Разумнику – статьи. – В "Вечернем часе" ответ на анкету – Сологуба, Мережковского и мой
5. Занятно! – В "Знамени труда" – мои стихи "Комета" (NB – список сотрудников!). – На улицах плакаты: все на улицу 5 января (под расстрел?). – К вечеру – ураган (неизменный спутник переворотов). – Весь вечер у меня
Есенин. ‹…›
4 января 1918 г.
О чем вчера говорил Есенин (у меня).
Кольцов – старший брат (его уж очень вымуштровали, Белинский не давал свободы), Клюев – средний – "и так и сяк" (изограф, слова собирает), а я – младший (слова дороги – только "проткнутые яйца")
7.
Я выплевываю Причастие (не из кощунства, а не хочу страдания, смирения, сораспятия).
(Интеллигент) – как птица в клетке; к нему протягивается рука здоровая, жилистая (народ); он бьется, кричит от страха. А его возьмут… и выпустят (жест наверх; вообще – напев А. Белого – при чтении стихов и в жестах, и в разговоре).
Вы – западник.
Щит между людьми. Революция должна снять эти щиты. Я не чувствую щита между нами.
Из богатой старообрядческой крестьянской семьи – рязанец. Клюев в молодости жил в Рязанской губернии Несколько лет.
Старообрядчество связано с текучими сектами (и с хлыстовством). Отсюда – о творчестве (опять ответ на мои мысли – о потоке). Ненависть к православию. Старообрядчество московских купцов – не настоящее, застывшее.
Никогда не нуждался.
Есть всякие (хулиганы), но нельзя в них винить народ.
Люба:"Народ талантливый, но жулик".
Разрушают (церкви, Кремль, которого Есенину не жалко) только из озорства. Я спросил, нет ли таких, которые разрушают во имя высших ценностей. Он говорит, что нет (т. е. моя мысль тут впереди?).
Как разрушают статуи (голая женщина) и как легко от этого отговорить почти всякого (как детей от озорства).
Клюев – черносотенный (как Ремизов). Это не творчество, а подражание (природе, а нужно, чтобы творчество было природой; но слово – не предмет и не дерево; это – другая природа; тут мы общими силами выяснили)
8.
[Ремизов (по словам Разумника) не может слышать о Клюеве – за его революционность.]
Есенин теперь женат. Привыкает к собственности. Служить не хочет (мешает свободе).
Образ творчества: схватить, прокусить.
Налимы, видя отражение луны на льду, присасываются ко льду снизу и сосут: прососали, а луна убежала на небо. Налиму выплеснуться до луны.
Жадный окунь с плотвой: плотва во рту больше его ростом, он не может проглотить, она уж его тащит за собой, не он ее
9.
22 января 1918 г.
Декрет об отделении церкви от государства. ‹…› Звонил Есенин, рассказывал о вчерашнем "утре России" в Тенишевском зале. Гизетти и толпа кричали по адресу его, А. Белого и моему: "Изменники". Не подают руки. Кадеты и Мережковские злятся на меня страшно. Статья "искренняя, но "нельзя" простить"
10. Господа, вы никогда не знали России и никогда ее не любили! Правда глаза колет.
30 января 1918 г.
В редакции "Знамени труда"
11(матерьял для первой книжки "Нашего пути"). Иванов-Разумник, Есенин, Чапыгин, Сюннерберг, Авраамов, М. Спиридонова – заглянула в дверь. – Стихотворение "Скифы". ‹…›
20 февраля 1918 г.
Совет Народных Комиссаров согласен подписать мир.Левые с.-р. уйдут из Совета. – В "Знамени труда" – мои "Скифы" со статьей Иванова-Разумника. – В "Наш путь" – Р. В. Иванов, Лундберг, Есенин. – Заседание в Зимнем дворце (об А. В. Гиппиусе, о Некрасове, о Миролюбове). Улизнул. – Вечер в столовой Технологического института: 91/2-12 час. (меня выпили). Есенин, Ганин, Гликин, Пржедпельский, Е. Книпович, барышни, моя Люба.
21(8) февраля 1918 г.
Немцы продолжают идти.
Барышня за стеной поет. Сволочь подпевает ей (мой родственник). Это – слабая тень, последний отголосок ликования буржуазии.
Если так много ужасного сделал в жизни, надо хоть умереть честно и достойно.
15 000 с красными знаменами навстречу немцам под расстрел.
Ящики с бомбами и винтовками.
Есенин записался в боевую дружину.
Больше уже никакой "реальной политики". Остается лететь.
Настроение лучше многих минут в прошлом, несмотря на то, что вчера меня выпили (на концерте). ‹…›
2 марта 1918 г.
В Тенишевском училище читать на вечере "Русский крестьянин в поэзии и музыке" (культурно-просветительная комиссия при объединенных демократических организациях). Устругова, Есенин. (Звал Миклашевский.) Ничего этого, очевидно, не было. ‹…›
27 марта 1918 г.
На Лиговку (Р. В. Иванов): 1) его корректура, 2) "Диалог о любви, поэзии и государственной службе". Есенин, Чапыгин, Сюннерберг, Камкова, Шимановский. – Париж бомбардируется. – Петербург едва не был взорван. – Рабочая дружина читает "Двенадцать". ‹…›
С. М. ГОРОДЕЦКИЙ
О СЕРГЕЕ ЕСЕНИНЕ
Есенин подчинил всю свою жизнь писанию стихов. Для него не было никаких ценностей в жизни, кроме его стихов. Все его выходки, бравады и неистовства вызывались только желанием заполнить пустоту жизни от одного стихотворения до другого. В этом смысле он ничуть не был похож на того пастушка с деревенской дудочкой, которого нам поспешили представить поминальщики.
Есенин появился в Петрограде весной 1915 года. Он пришел ко мне с запиской Блока. И я и Блок увлекались тогда деревней. Я, кроме того, и панславизмом. В незадолго перед этим выпущенном "Первом альманахе русских и инославянских писателей" – "Велесе" уже были напечатаны стихи Клюева
1. Блок тогда еще высоко ценил Клюева. Факт появления Есенина был осуществлением долгожданного чуда, а вместе с Клюевым и Ширяевцем, который тоже около этого времени появился, Есенин дал возможность говорить уже о целой группе крестьянских поэтов.
Стихи он принес завязанными в деревенский платок. С первых же строк мне было ясно, какая радость пришла в русскую поэзию. Начался какой-то праздник песни. Мы целовались, и Сергунька опять читал стихи. Но не меньше, чем прочесть стихи, он торопился спеть рязанские "прибаски, канавушки и страдания"… Застенчивая, счастливая улыбка не сходила с его лица. Он был очарователен со своим звонким озорным голосом, с барашком вьющихся льняных волос,- которые он позже будет с таким остервенением заглаживать под цилиндр, – синеглазый. Таким я его нарисовал в первые же дни и повесил рядом с моим любимым тогда Аполлоном Пурталесским, а дальше над шкафом висел мной же нарисованный страшный портрет Клюева. Оба портрета пропали вместе с моим архивом, но портрет Есенина можно разглядеть на фотографии Мурашева
2.
Есенин поселился у меня и прожил некоторое время. Записками во все знакомые журналы я облегчил ему хождение по мытарствам.
Что я дал ему в этот первый, решающий период? Положительного – только одно: осознание первого успеха, признание его мастерства и права на работу, поощрение, ласку и любовь друга. Отрицательного – много больше: все, что воспитала во мне тогдашняя питерская литература: эстетику рабской деревни, красоту тлена и безвыходного бунта. На почве моей поэзии, так же как Блока и Ремизова, Есенин мог только утвердиться во всех тональностях "Радуницы", заслышанных им еще в деревне. Стык наших питерских литературных мечтаний с голосом, рожденным деревней, казался нам оправданием всей нашей работы и праздником какого-то нового народничества.
Иконы Нестерова и Васнецова, картины Билибина и вообще все живописное искусство этого периода было отравлено совершенно особым подходом к земле, к России – подходом, окрашенным своеобразной мистикой и стремлением к стилизации. Мы очень любили деревню, но на "тот свет" тоже поглядывали. Многие из нас думали тогда, что поэт должен искать соприкосновения с потусторонним миром в каждом своем образе. Словом, у нас была мистическая идеология символизма.
Но была еще одна сила, которая окончательно обволокла Есенина идеализмом. Это – Николай Клюев.
К этому времени он был уже известен в наших кругах. Религиозно-деревенская идеалистика дала в нем благодаря его таланту самый махровый сгусток. Даже трезвый Брюсов был увлечен им.