Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Записки Степняка

ModernLib.Net / История / Эртель Александр / Записки Степняка - Чтение (стр. 32)
Автор: Эртель Александр
Жанр: История

 

 


      Здесь-то поселилась офицерша. Отец указал ей место за буфетом. И насмотрелась она, налюбовалась за этим буфетом! Пьянство, невежество, разврат, буйство - все прошло перед ней отвратительной вереницей. И, боже, как горело ее сердце... Отрезвить, научить, просветить {437} хотелось ей всех этих "несчастных" (так она выразилась); но она была слабая, больная, подневольная. Что она делала? - Она ночи напролет плакала и мечтала.
      И, в конце концов, во что бы то ни стало, решила быть учительницей.
      Долго это решение таила она про себя. А когда сообщила о нем отцу, он обозвал ее дурой. Но тут подвернулись березовские мужики, и она совершенно внезапно очутилась учительницей.
      Познаний у ней было очень мало. Все институтское давно испарилось. Никакого понятия о педагогике она не имела, о звуковом методе слышала смутно, книжек Корфа и Ушинского не видала никогда... Но все ее существо было переполнено страстным желанием: водворять грамоту в селах. В грамоте она чаяла спасение. Этого было довольно.
      - Какой же метод у вас? - спросил я.
      Она не понимала, что такое "метод". И когда я объяснил ей засмеялась.
      - А вы видели? Нарезала я кружочки из картонок и на них нарисовала буквы. Вот показываю я эти буквы и говорю: это - мыслете! Они уж и знают. Покажу все, назову, а затем и спрашиваю - ну, отвечают. Это я сама выдумала, - наивно прибавила она и с некоторой гордостью посмотрела на меня, но тотчас же сконфуженно поникла головою и продолжала, как бы оправдываясь: - Я долго думала, и думала сначала по азбукам... Но ведь это ужасно много нужно денег и неудобно же... И вот теперь отлично. О, какие смышленые эти ребята!.. И вы не поверите, как они быстро понимают... Есть уже такие, что знают склады, а ведь это ужасно удивительно...
      Я ей сообщил о звуковом методе. Она сначала было задумалась, но немного спустя в смущении сказала:
      - Нет уж, знаете ли, я по-своему. Я ведь ужасно глупая - я ничего не пойму! Мне нужно долбить, долбить... А теперь я уж привыкла, и мне очень будет трудно, ежели отвыкать. И вы не подумайте - право же, они отлично понимают... О, это такие умные!.. А вот вы чему научите меня, где бы мне найти такую книжку, чтобы все, все в ней было означено: как учить, как говорить, как что... Право же, я ничего не знаю. И опять вот о чем: где бы купить таких книжек, чтобы они были умные, умные и {438} чтобы очень дешевые?.. Я это для них. Я вот о чем думаю: ну, выучу я их, а что ж они читать-то будут?.. И так придумала, что непременно нужно найти книжки... Но самые, самые дешевые! Я тут недавно купила... - Она быстро вскочила и, порывшись в сундучке, подала мне тоненькую желтую книжку. - Вот видите, "Как нужно жить, чтобы добро нажить". Это очень дешево. Но знаете ли, штука какая... - Она застенчиво потупила глаза и произнесла нерешительно: Нехорошо в ней что-то, не правда... Может, я и не понимаю, но право же странная она какая-то, эта книжка!.. Барин тут... и опять научается, чтоб крестьянин особняк бы заводил... Я не знаю, но право же, мне кажется, это не правда... Вот только дешева она и славная такая, чистая... - Она пристально посмотрела на меня, помолчала и затем, совсем опечаленная, добавила: - Где же я возьму этих книжек?
      Я посоветовал ей, что мог. Тогда, успокоенная, она снова пустилась в рассказы о своих учениках. Особенно восхищал ее десятилетний сынишка Василия Мироныча. По ее словам, он обладал изумительными способностями. Он уже читал и начинал писать. Были и еще такие. Были такие, что понимали грамоту как-то сказочно скоро и относились к этой грамоте с серьезнейшим и полнейшим благоговением. При этом она указала на девушку, постоянно жившую с ней, - строгую и задумчивую красавицу Алену.
      И когда офицерша говорила о преуспеянии учеников своих, лицо ее как бы просветлялось, и его некрасивые черты получали особую привлекательность.
      Я пробыл у ней до вечера. Мы пили чай, ели теплый черный хлеб, посыпанный крупной солью, и уху из свежих окуней. А когда смерклось, она предложила мне посидеть на крылечке.
      На дворе едва морозило, - было тепло и тихо. Серые тучи заволокли небо. С юга тянул влажный и ласковый ветер. Ручейки однообразно булькали, нарушая тишину шорохом и звоном. Грязные проталины у крыльца медленно застывали. Лужи подергивались тоненькой пленкой. Серое поле уходило вдаль, пустынное и печальное. На западе, тускло проникая сквозь тучи, желтела заря. И поле, и деревню, и крылечко наше озаряла она умирающим светом, странно и задумчиво. Где-то в конце поселка блеяли овцы {439} и пронзительный бабий голос раздавался явственно и протяжно:
      - Ари-и-шка-а-а!..
      И затем переходил в быструю скороговорку:
      - Аришка, пес тебя закарябай, неси ведро!
      Офицерша, плотно завернувшись в поношенную шубку с беличьей опушкой, уже наполовину повытертой, сидела на низенькой скамеечке и, не сводя глаз с потухающей зари, говорила возбужденно и радостно. Чувство какой-то светлой и славной бодрости, казалось, набегало на нее непрерывными волнами и как будто подмывало ее, как будто уносило куда-то... Иногда обращалась она в упор ветру и глубоко вдыхала воздух, мягкий и влажный... Счастливая улыбка почти не сходила с ее губ.
      На перилах крылечка сидела Алена. Она тоже смотрела в сторону зари. Но брови ее обычно были сдвинуты, и темные глаза глядели сумрачно и строго. Она чутко прислушивалась к словам офицерши. Иногда какое-либо незнакомое выражение вызывало недовольство на ее лице, и брови ее хмурились еще пуще, но через мгновение она снова походила на изваяние и сидела неподвижная, решительная, внимательная. Ее грубые руки, сложенные крест-накрест, лежали на коленях. На указательном пальце правой чернело чугунное колечко от св. Митрофания.
      - И как это не поймут люди, и как это люди не обсудят, что народ - его непременно надо учить!. - говорила офицерша.- Вот вы научите его, посмотрите на него... Я все видела, я к нему так приглядывалась... И право же все, все от невежества!.. Дайте-ка ему книжку в руки!.. И стала я еще думать, стала я припоминать: ну хорошо, ну с благородными я жила... Что же, лучше они? Они ведь, вы думаете, лучше, благородные-то люди?.. Ах рассказать бы вам, какие они!.. - Она на мгновение было затуманилась, причем характерная страдальческая черточка появилась около ее губ, но затем тряхнула головою и с прежней бодростью в тоне продолжала: - Ну, бог с ними!.. А я вот лучше расскажу о пьяных, о грязных, о таких, которые вот вроде диких бывают, и вместо всего-то этого все ж таки лучше благородных...
      Тут она всплеснула руками и с увлечением воскликнула: {440}
      - О господи, да где же бы мне быть-то, если бы не они, не мужики-то крестьянские!.. Ведь я бы в могиле давно лежала... Ведь я бы на свет-то божий не глядела... Только и было офицерше веку, что засыпали бы землею... Вот я расскажу вам, какие они.
      Она глубоко вздохнула, прислушалась на мгновение к ручьям, мерно и слабо звеневшим, и, усмехнувшись счастливо, начала:
      - Горе-то мое я вам все рассказала. А вот чего не рассказала. Рота наша в деревушке стояла, в Пензенской губернии. Ну, как пришло мне время родить - бросили меня. И совсем, совсем я одна осталась. Ни денег у меня, ни вещей, сама я больная, слабая... О, как было тяжело и как грустно!.. Ну и что же, пропасть мне по-настоящему-то, - ничего-то я не знала, ничего не умела: лежала да плакала... И думала еще, много думала. Я так думала, что почему это благородные люди - и такие злые они, и чем я против них провинилась. Если бы я виноватая была, ну - так, пускай бы... Но вместо того я совсем невинная. И опять я думала о книжках: как это, думала, там показано насчет любви - без стеснения, и где же счастье?.. И много плакала. И так пришло мне время родить. А на поселке не знали про меня, что я брошенная; думали, что воротится муж-то, возьмет меня... И я скрывалась стыдно мне было... Ну, только пришло такое время: не могла я скрываться; думаю, все равно - пропащая я... И сказалась. Так что ж бы вы думали - я от матери родной ласки такой не видала!.. И ни минуты, ни секунды не была я одна: видят-тяжело мне, и ходят. То одна бабеночка прибежит, то другая... И какие умные, - ведь не станут о горе об моем говорить; ведь понимают, что пуще у меня с того сердце разрывается, - а так, между собой болтают: ругань заведут, споры, песни, играют... Мне и хорошо и покойно с ними. А одна старушка была - что же это за любовь, что же это за нежность такая! Вся-то она сморщенная да маленькая, а сердце у ней золотое было... И вообразите, сижу я без денег и нет у меня никаких средств, а кормят меня, носят мне бабы всего съедобного!.. Та пироги пекла - пирог несет; другая лапши или цыпленка, третья блинцы тащит... И все это с радостью, с лаской... И было мне очень сытно. Ну, ребеночка, пожалуй, и они у меня уморили... Бабка-то простая, грубая, мучила {441} она меня, мучила, не знаю, как не смотала всю... А как родилось дитя, и пошли они с ним мудрить. Оно хворое принялись лечить его. В печку сажали, водой ледяной обливали... Я же лежала без памяти и ничего не видала. Ну, прошло время, оправилась я порядочно и начинаю думать. Думаю, как же мне ехать теперь, куда же деться мне?.. - Она помолчала и немного спустя с торжествующим видом обвела меня взглядом. - И все мне справили!.. Наладили мужичка со мной, миром повозку выправили, лошадок, набрали пищи всякой и проводили... Сколько забот было! Сколько ласки всякой! Ноги мне накрывали, зацеловали всю... Мужичку наказы делали: беречь, не вывалить, покоить... Вот они какие!
      Она остановилась и перевела дыхание.
      Заря погасала. Поле облекалось сумраком. В избах появлялись огоньки.
      - Хороши тоже! - вдруг неожиданно и сурово произнесла Алена.
      - Милая ты моя, - живо возразила офицерша, - да разве же я не знаю? Я ведь все знаю, голубка. Я про одно говорю: сердце-то они у меня растворили. Вот про что! А уж как они темны да несчастны, я и сказать-то того не сумею... Я ли на них не нагляделась! Бывало, сижу, сижу за буфетом-то и все примечаю, все думаю об них. И много я тут плохого увидала. А чего нет хуже - дружества нет у них. Друг-то против друга подкопы да подвохи, и всякий-то норовит обморочить другого!.. И вот торговля эта у них развелась: всякому бы нажиться да вылезть в купцы; и об одном думает, нельзя ли брату своему на шею сесть... Ах, ужасно все это!.. И опять вино и драка... Все, все я видела!.. Но только я так думаю, все это от невежества от ихнего. Душа-то ведь, ах, какая золотая у них!
      Наступила пауза.
      - И еще я вот что думала, - продолжала офицерша, - одна нам дорога, благородным-то людям, - народ учить. Я ведь пожила. И я много видела. И вы не думайте, что счастливы благородные-то люди: пусть у них и деньги и все, но только все ж таки они несчастные. Пустота у них, вот что. Таскается-таскается благородный человек, живет-живет и вдруг видит страшная-то скука в жизни. И некуда ему деваться. Я по себе сужу. Ах, что {442} же это я за несчастная была!.. И все-то, бывало, о себе думаешь, и как одеться, и что сказать, и все... И выходило страсть как скучно!.. Иной раз думаешь-думаешь так-то: господи, да неужто так и жить!.. И живешь. Вот зверей я видела в клетке, так-то маются... Ходит-ходит, сердечный, по клетке и думается ему, милому, - дело он делает, а вместо того только одна неволя... Нехорошо так.
      Она грустно опустила голову и задумалась.
      Вдруг в конце деревни послышался детский плач, и раскатистая женская ругань явственно раздалась в неподвижном воздухе. Офицерша встрепенулась. . - Что это! - воскликнула она тоскливо, и все лицо ее изобразило мучительную тревогу.
      Алена встала и чутко прислушалась.
      - Ах ты, такой-сякой! - кричала баба. - Я тебя, родимца, куда спосылала, а?.. Я тебя к тетке, дьяволеныш, а ты замест того... на!.. на!.. на!..
      И здоровые шлепки звучно оглашали воздух. Мальчик плакал жалобно и бессильно.
      - Мосевна Митрошку колотит, - равнодушно произнесла Алена и снова уселась на перила.
      Мы помолчали несколько минут. Офицерша нервно кусала губы. Наконец в воздухе снова воцарилась тишина. Где-то вдали глухо и прерывисто залаяли собаки.
      - Нет, это прямо нечестно! - горячо и взволнованно заговорила офицерша. - Нечестно видеть кругом, что люди слепые какие-то... Видеть, что они бьют детей и сами дерутся и опиваются... и знать, что есть спасение, есть свет... и сидеть сложа руки... Никогда, никогда! О, неужели же бывает какое-нибудь дело важней этого! Ни за что не бывает... Ну как же это не счастье - слепцам глаза открыть, исцелить их... Вы думаете, Мосевна плохая баба? Нет, она - хорошая баба!.. А за что же она бьет Митрошку? Темная она, слепая она, неразумная... Ну-ка, научите ее грамоте... Только научите!.. И не будет она больше, бить Митрошку. И Митрошка своих детей не будет бить... Ах, как это не поймут, ведь это так просто, так...
      Я не возражал офицерше. Мне казалось нехорошим колебать эту фанатическую веру. И притом так было ясно, что вера эта есть вместе с тем и единственное спасение самой офицерши - все ее мечты, все ее идеалы покоились {443} на ней. И она с такой трогательной страстностью относилась к этим идеалам и так беззаветно отдавалась фантастическим грезам своим, что было больно. Чувствовалось, что опора у ней хрупкая... А между тем мне было легко и хорошо с ней. Обаяние какой-то девственной чистоты и высокой нравственной силы сказывалось невольно.
      Было поздно, когда мы разошлись. Притом у офицерши разболелись зубы.
      - Ах, постоянная это моя болезнь! - со вздохом сказала она, когда мы вошли в комнату, и, показывая мне пузырек с морфием, улыбаясь, добавила: Вот чем спасаюсь - знакомый фельдшер удружил... Ведь вы знаете, это - яд, и очень сильный... Глотнуть и - брр... - Она шутливо сморщилась, сделала гадливую гримасу и начала осторожно наливать морфий на вату.
      Мы простились.
      С тех пор мне не довелось ее видеть. Немного спустя после нашего первого знакомства я уехал и воротился в степи только к уборке. Об ней же слышал, что она учит по-прежнему хорошо и старательно и даже летом не бросала занятий, обучая тех ребят, которым можно было увернуться от страды; но вместе с тем говорили про нее, что она невесела и смотрит больною. Я все собирался завернуть к ней, как вдруг неожиданно подвернулось это странное сообщение Василия Мироныча.
      Утром я отправился в Березовку. День был тихий и ясный. Золотистое солнце переполняло сверканием прозрачный воздух и ярко озаряло дали косыми лучами своими. Гладкая, плотно убитая дорога блестела, как покрытая лаком. Кругом расходились жнива, и веселые озими убегали вдаль волнистою полосою. В высоком небе протяжно перекликались журавли. Серебристая паутина тянулась бесконечными нитями, плавно и медлительно. Было сухо и прохладно. Лошадка моя бежала бодрою рысцою, звонко ударяя копытами о твердую землю. Колеса дрожек однообразно и мерно трещали.
      Славное время этот погожий сентябрь! Дышится так вольно, и так умиротворяются нервы глубокой тишиной безжизненного поля. Но когда я подъезжал к Березовке, {444} у меня вдруг жутко и тревожно защемило сердце. Неясный шум добежал до моего слуха, и в этом шуме мне почудились причитания. Я погнал лошадь.
      У школы толпился народ. Мужики стояли без шапок, недвижимо и строго, бабы плакали, дети растерянно сновали взад и вперед и собирались кучками. Я бросил лошадь какому-то предупредительному мужику и подбежал к толпе.
      - Что случилось?
      Никто не ответил. Головы еще более понурились, и серьезное выражение лиц усугубилось. В глубоком молчании дали мне дорогу, и я вошел в школу.
      Несколько баб сидели в первой комнате и шепотом разговаривали, печально покачивая головами и беспрестанно утирая слезы концами платков. Когда я вошел, одна из них поднялась и, пригорюнившись, подошла ко мне.
      - Там, батюшка... - сказала она и указала на перегородку.
      Я вошел туда. На низкой железной кроватке, покрытой белым, недвижимо лежала офицерша. Она была мертвая. Бледное лицо ее еще более похудело теперь, щеки ввалились, и под закрытыми глазами стояла синева. Та страдальческая черточка, которую довелось мне некогда приметить в ней, выступила теперь резко и явственно. Все лицо изображало мучительную скорбь и как бы застыло в момент сильнейшей боли. И несмотря на солнце, обильно проникавшее в комнатку и золотистым светом своим затоплявшее кроватку офицерши, с лица этого не сходили угрюмые тени. Сама она, хрупкая и маленькая, с руками, судорожно стиснутыми на груди, и в неизменном своем сереньком капоте, казалась спящею. И только каменная неподвижность ее тела говорила о смерти.
      Я оглянул комнату. Трогательная скромность и умилительная простота царили в ней. Маленький комодик, покрытый белоснежною скатертью, два-три табурета, несколько фотографий в простеньких рамках, крошечное зеркальце, обвитое искусственными цветами, темная икона святой девы в углу составляли обстановку. На комоде валялась "Методика" Евтушевского и белелся большой {445} пакет с неясным адресом. Тут же лежал пузырек, на дне которого густо желтела какая-то жидкость.
      Недалеко от кроватки, недвижимая подобно статуе, сидела Алена. Бледная и печальная, она в каком-то тоскливом отчаянии сжала руки и так и замерла в этой позе, не спуская глаз с офицерши. Когда я подошел к ней, она безучастно взглянула на меня и отвернулась.
      - Алена, - сказал я, - Алена...
      Она ничего не ответила. В это время, проворно шмыгая ногами, к ней подбежала какая-то старушка и, низко наклонившись над нею, быстро и прерывисто зашептала:
      - Аленка-а? Что ты, матушка... Господь с тобою!.. Очнись... Ишь, барин тебя кличет... Очнись, лебедка...
      Я попросил оставить ее в покое и вышел в другую комнату. Бабы все так же шептались и тихо всхлипывали.
      - Что с ней? - спросил я.
      - И ума не приложим, - заговорили они вперебой, впрочем не возвышая голоса и не переставая всхлипывать. - Надо быть, согрешила сердешная извелась, руки на себя наложила... "Ноет у меня сердце, бабочки, - говорит, бывало, - вот как ноет - изорваться хочет... Вся бы я исплакалась, вся бы я слезами изошла..." Были такие - слушали этакие речи. - Ну, а тут как нашло на нее - ничего уж не гуторила... Лежит, бывало, есть не ест, пить не пьет... - И такая она стала вроде как закаменелая... - Тут и речей от ней не слыхали никаких... - Аленку на что любила - словечка с ней не проронила, окромя "Аленушка" да "голубушка"...
      В комнату, осторожно ступая кончиками громадных сапог своих, вошел староста. Он то и дело поправлял свою медаль, ярко блестевшую у борта кафтана, и озабоченно хмурился. Мы поздоровались. Он зашел за перегородку, внимательно посмотрел на труп и, возвратившись оттуда, погрозил бабам.
      - Вы смотрите у меня, - сказал он, - чтоб все на своем месте было! И, сокрушительно вздыхая, сел около меня.
      - Вот беда-то, Миколай Василич!
      - Что же делать!.. Видно, на роду было ей написано,- попытался я его утешить.
      - Об ней-то уж что! - возразил староста. - Известно уж, господь с ней: такой ей, видно, предел... попущение бо-{446}жие!.. А ты вот погляди, как самим-то выпутаться... Первое дело, суд теперь наедет... Ну, это еще туда-сюда, это не то что смертоубивство какое - человек в своей смерти волен. А вот школу-то, сказывают, мы не по закону держали!.. Ишь, говорят, не было у ней таких правов, чтоб ребят обучать, и опять без начальства... Вот тут и подумай!.. - Он почесал в затылке и снова вздохнул глубоко.
      - Василий Мироныч где? - спросил я.
      - К становому поехал. Уж упросили. У него дружба с становым-то, авось как-никак застоит...
      В это время за перегородкой раздался вопль. Сначала странный и слабый, он протянулся долгим и каким-то болящим звуком и затем перешел в горькие и порывистые рыдания. Я бросился за перегородку. У постели, наклонившись над трупом, билась и трепетала Алена. Плечи ее судорожно вздрагивали, темные волосы беспорядочно распустились и покрыли изможденное лицо офицерши, руки крепко сжимали ее худенькое оцепеневшее тело.
      У двери столпились бабы. Староста подошел было к Алене и попытался отвести ее от трупа, но затем махнул рукою и, как бы мимоходом смахнув слезы, выступившие на глаза, вышел на двор. Бабы всхлипывали все громче и громче. Некоторые из них тихо причитали. Рыданья Алены становились глуше и протяжнее, в них начали прорываться слова, и бессвязные восклицания понемногу переходили в страстный и невыразимо тоскливый монолог.
      - И что же ты наделала?.. На кого же ты покинула меня?.. - причитала она. - Печальница моя... радельница моя... победная ты моя головушка!.. Я ли тебе не угождала... Я ли тебя не любила...
      Сил моих не было терпеть более... Спазмы сжали мое горло и душили меня. Сердце болело сосущею болью. Я быстро вышел из школы. Тонкий и ноющий звук колокольчика послышался вдалеке. Вероятно, это спешил становой. Солнце по-прежнему сияло, и торжественно опрокинутое небо синело кротко и ласково.
      Спустя несколько дней я получил приглашение от следователя "пожаловать к нему по делу". В некотором недоумении явился я в его камеру. Следователь оказался очень любезный человек в черепаховом pince-nez, {447} с брюшком, выхоленный и подвижной. Он подал мне распечатанный пакет.
      - Что это? - спросил я.
      - А это согласно воле березовской учительницы... Извините, что распечатано: так было нужно... И к слову добавлю - прелюбопытная вещь: вот психоз-то изумительный!.. Это письмо чрезвычайно облегчило мне следствие. Скажите, пожалуйста, вы с ней хорошо были знакомы?
      - Это допрос?
      - О, помилуйте! Следствие уже закончено; я уже разрешил и похоронить, как просила покойница, на кургане. Где-то там курган у вас есть Дозорный, так на нем. Препятствий к тому не оказалось.
      - Что же выяснилось из следствия?
      - А констатировано отравление морфием. Самоубийство, конечно... Впрочем, позвольте, я прочту вам показание Елены Остаховой.
      Он вынул из портфеля "Дело № 327" и, быстро перевернув несколько страниц, начал:
      "Зовут меня Елена..." - ну, это неважно, - "лет осьмнадцать... вероисповедания православного..." - а к слову сказать, удивительно красивая и характерная девка,- заметил он, с приятностью улыбаясь; но тотчас же, изобразив в лице своем серьезную сосредоточенность, воскликнул: - Вот! - и начал читать: "Дюже тосковала и, почитай, не говорила... (Он сделал ударение на "дюже" и "почитай" и в скобках произнес: "Я всегда заношу подобные слова; это, знаете ли, придает колорит...") ...почитай, не говорила. Лежала больше. Раз встала ночью, села писать. Обучать совсем кинула. Попрекали ей. Ходили мужики и бабы и попрекали. Говорили: ты деньги берешь, а учить не учишь. Она все молчала и вдруг говорит: "Я не хочу ваших денег". И все говорила о какой-то кабале. Потом опять молчала. Потом позвала меня и говорит: "Болят у меня зубы". И говорила тут ласково. Наказывала, как жить: чтобы хорошо, честно. И потом сказала: "Не спится мне, сем-ка я выпью лекарства". Потом взяла зубное лекарство - выпила. Я смотрю как оглашенная... Как же, говорю, ты пьешь, нуу-кось умрешь с того? "Пускай", говорит. И тут я испугалась. А она взяла меня за руки и говорит: "Не бойся, я, мол, в шутку тебе сказала, что умрешь от того лекарства, оно сонное", и опять на-{448}казывала мне, как жить. Плакала. И потом сказала: "Кружится моя голова". И опять плакала и говорила. Ну, тут стало ее тошнить и ослабла. Я говорю: "Ляжь, говорю, засни". Она легла... Вот и все. Больше я ничего не знаю".
      Следователь остановился и ласково поглядел на меня.
      - Ну-с, по анатомировании оказалось отравление морфием, - сказал он и затем с живостью продолжал: - И что курьезней, - представьте себе, никто и не знал, что в Березовке существует школа! То есть, оно, если хотите, и знали, становой даже слышал, - но по русской простоте не обращали внимания... Удивительное дело, до чего распущен русский человек! Что ты ни делай, чужды ему принципы законности, да и шабаш! Я уж говорю: "Господа, да вообразите вместо невинной-то этой офицерши другого рода какая-нибудь... Ведь невозможно же так!.." И это полиция наша, блюстители, столпы!.. Ах, Азия, Азия!..
      Я напился чаю у любезного следователя и к вечеру возвратился домой.
      Погода переменилась. Дождя хотя и не было, но ясное небо заволокли тучи, и длинные осенние сумерки скучно и тоскливо повисли над полями. Крепкий ветер пронзительно завывал, предвещая дождливую погоду, и щетинил соломенные крыши хуторских построек. Ракиты на плотине печально шумели, беспомощно простирая ветви свои, с которых уже начинала опадать листва. Пруд синел и плескался, ударяя мелкими волнами в голые берега, и колебал камыш, наполнявший воздух однообразным шорохом. Было глухо и неприютно.
      Я вошел в комнату и остановился. В сером полумраке четко и ясно качался маятник, и сверчок тянул назойливую свою песню. Окна глядели подобно глазам чудовищ - взглядом пристальным и тяжелым. Я зажег свечу и развернул пакет. В нем лежало несколько листиков, исписанных нетвердым, детским почерком, и письмо офицерши. Впрочем, и последнее писала слабая рука. Косые и неясные строчки робко жались в нем друг к другу, непрерывно нарушая орфографию, бессовестно минуя точки и запятые и изобилуя кляксами. Кое-где среди них расплывались желтоватые пятна, следы влаги. Серая бумага была смята и не отличалась чистотою.
      Вот это письмо: {449}
      "...Вот уж пишу-то вам не знаю зачем! И не знаю, что толкает меня: все равно ведь - дело покончено. Но все-таки не удержусь. Хочется мне писать. Хочется сделать так, чтоб знали бы и видели и чтоб понимали, почему люди могут умирать. Вот в чем дело: пусть вы не подумаете, что я совсем глупая. И не вы одни, а все вы - люди. А я умираю не от глупости, но прямо вот незачем мне жить. И я, ах, как долго думала. Все-то мне казалось, не болезнь ли во мне какая, вроде того, например, как меланхолия бывает. И я со всех сторон глядела... Но, вместо того, все-таки приходится умирать. Ах, не подумайте вы, чтоб я от тоски от своей, оттого, что счастья мне нет и ни в чем удачи... О, совсем, совсем не то! Я ведь оторвалась от своих-то мечтаний и о себе почти не думала. Я только думала: что мне делать? И вот теперь такое пришло время, что нужно умирать.
      Сил во мне нет, вот что. Я как ослабла теперь, так и думаю: хорошо в могилке лежать. Ни о чем-то никаких дум, и ничего-то у тебя не болит! И вот вам моя просьба: пусть бог меня судит, но только не могу я... А поп таких не хоронит. Пусть же меня зароют на Дозорном кургане. Любила я его. А почему любила - рассказать? - Теперь все равно, расскажу вам. С него далеко видно. И есть пахучая такая травка чабор - много ее там. А на самой вышине конский щавель растет, высокий такой, тонкий и прямой как стрела. И как ушла я с моим офицером, проходили мы полком на Воронеж. Я люблю пригорки. Я взбежала на курган и села, и он на коне взъехал, пустил коня и сел. А полк как туча какая развернулся и далеко ушел; я помню: солнце было, и штыки как свечки сияли. И солдатики песню пели: Не одна-то во поле дороженька... А я сидела и плела венок, - желтые, помню, цветочки нарвала и васильки. И он положил мне голову на колени и говорил. Как насчет любви, насчет счастья... Много говорил. И как глянула я кругом: слезы, слезы у меня... Очень уж хорошо и далеко видно..."
      Тут на письме расплывалось желтое пятно, а дальше следовало:
      "...Господи, чтой-то я... И к чему это я завела! Смешно даже. А не забудете мою просьбу?.. Все равно ведь закопать, так пусть закопают на Дозорном. {450}
      И делов мне никаких не нашлось. Вся-то я какая-то пустая, порожняя, и вынули из меня душу. А уж кому было ее вынуть, и не придумаю. Жизнь моя проклятая вынула. Но только я ни в чем не виновата...
      Помните, как говорила я вам насчет грамоты и насчет того, что я счастлива? Ну, только счастью моему очень поспешный пришел конец и очень скорый. И я совсем теперь несчастная.
      Вот не умею-то я... Но расскажу вам вот что. Стало мне заметно по деревням, что большое есть желание у мужичков ребят учить. И такое даже желание, что готовы на всякие жертвы. И я это замечала и была очень рада. Я так думала: прискучила им темнота. И думала, что хорошо это. И как стала учить сама - сделалась совсем довольная. Но только вместо того - я несчастная. И на несчастье-то на мое натолкнуло меня вот что. Приносит мне Василь-Миронычев сынишка листик и говорит: "Ну-ка прочти!" - и улыбается. А он уж твердо пишет. "Что это?" - "Бате расписку написал; Егоров Фомка ржи взял взаймы, так насчет ржи..." Прочла я... И что же вы думаете! И неустойка там, и штраф, и проценты... Ужас, что такое! "Да где ты научился?" -говорю ему. "Видел, говорит, расписки барские и насчет процентов видел..." И дает мне книгу. "Посмотри-кось", говорит. Смотрю я, и не верю. Все долги у него записаны, проценты отмечены - да какие проценты! - а в конце-то концов старательно переписан тариф до Москвы на свиней и муку. "Это что?", спрашиваю. "А свиней скупаем и это чтоб не прошибиться; а это по муке расчет, - батя было ошибся, а я по арифметике расчел, и вышло: две копейки на пуд сложить у мужиков, потому при покупке ежели передашь, барышу будет менее". И тут же еще подает листик. "Вот еще расчет, говорит, это ежели выгон снять у мужиков, да под просо ежели его, и сколько барыша. А вот про овец - ежели скупить по зиме, а к Егорию собрать. Это сало с них, это - овчины, а это, как у мужиков, подати, чтоб потрафить. Вот Фоме Егорову за первую половину платить 17 р., Лукьяну Гришину 23 руб... - это я у сборщика списал". - И стоит, знаете ли, он предо мною и весь-то от радости краснеет. Господи ты боже мой, думаю, да что же это такое?.. И вдруг на меня ужас напал. {451}
      Отпустила я его и стала приглядываться. И все замечала. И стало мне заметно, что ежели грамотный, - он не иначе, как промышляет или находит должность. И вот еще что: кто понятливей, тот самый и есть опасный человек. А почему это так выходит, я не замечала. Только я вот что думала: ну, если я обучу и вместо того разведу кулаков. И если кулаки будут знать арифметику и всякие расчеты, то неужели это будет лучше?.. Ах, ведь это совсем, совсем будет хуже!
      Но только вот еще что случилось.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43