Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Записки Степняка

ModernLib.Net / История / Эртель Александр / Записки Степняка - Чтение (стр. 19)
Автор: Эртель Александр
Жанр: История

 

 


.. служить ли вы нас по акцизу пошлете или толочь воду в качестве "господина товарища прокурора"?.. Или не земцем ли, скажете, подвизаться?.. (Ежиков иронически скривил губы) ...на побегушках у его превосходительства. Да и помимо побегушек - случалось ли вам бывать в уездных земских собраниях? Случалось? Ну, не казалось ли вам, что собрания эти подобны столпотворению вавилонскому: дворяне по-английски "чешут" (как говорит Архип), купцы - по-китайскому, а мужики в свою очередь по-зеландски норовят... Впрочем, мужички-то большею частью знаки вопрошения изображают... Ну да, так вот видите, и земцем как-то как будто совестно... О, я не говорю... я не гоню так-таки непременно всех в деревню... я только уверяю, что нужнее-то всего мы именно в деревне, и там, только там, наше настоящее место! То есть оно, видите, ступай, пожалуй, и в земцы, но уж не ломай из себя Гамбетт микроскопических, а смирись и приникни к самой черной, к самой что ни на есть низменной земле, и тогда, пожалуй, будет благо...
      - Все это так, милейший Серафим Николаич, - возразил я, - и ваша подъяремная работа "капли" действительно заслуживает всяческого уважения, но вот вопрос: урядники-то?
      - Что ж урядники, - задумчиво произнес Ежиков, - ведь, ежели по совести-то говорить, основ-то мы не колеблем... А потому я, знаете ли, думаю: что ж урядники... - Он замолчал и поникнул головою, но вдруг взглянул на меня и рассмеялся: - А ко мне уж наведывался, знаете, какой-то отставной юнкер Палкин, - сказал он, - и даже Милля у меня проштудировал!.. Прямо так-таки во всей сбруе вломился и первым долгом за Милля... Боже, каких трудов стоило ему выговорить: "У-ти-ли-та-риа-низм"!
      - Ну и что же?
      - Заподозрил! - смеясь, ответил Ежиков.
      - Ну, и подлежащим порядком?
      - О да: к господину становому приставу.
      - А господин становой пристав?
      - К господину начальнику уезда. {237}
      - А господин начальник уезда?
      - Оказался знающим грамоту.
      - Стало быть, "ослобонили" Милля?
      - О нет - отобрали.
      - Как же это? - удивился я.
      - Нашли, видите, неуместным сочинение "господина Милля" в библиотеке сельского учителя и порекомендовали "вместо неуместных господ Миллей" поревностней штудировать "Золотую грамоту" господина Ливанова.
      - Как? эту... "Золотую грамоту"?
      - Эту... "Золотую грамоту".
      - Ну, а Палкину что?
      - Ему за усердие, знаете, три рубля... впрочем, без пропечатания в "Губернских ведомостях". Но, видите, надо оправдать их, - голое невежество, знаете... и притом ужасно изломаны они!.. О, ужасно изломаны! Впрочем, Палкин исчез-таки. Вздумал он, знаете, на престольном празднике "устав о предупреждении и пресечении" пропагандировать, ну, и само собою, во всеоружии: с шашкой и револьвером. Ну и, разумеется, сломал голову.
      - Тоже "без пропечатания"? - засмеялся я.
      - О да, разумеется!.. И вообразите, только "отставлен"!.. Ну, что толковать об этой мерзости! Все это, знаете, и смешно и возмутительно... Серафим Николаич с пренебрежением махнул рукой.
      Но спустя четверть часа он снова возвратился к этой теме, и на этот раз уже не со смехом, а с сокрушением.
      - Да, это чрезвычайно важно, - сказал он, - и знаете ли, какая великая, непростительная ошибка будет все это...
      - Что? - спросил я, не совсем поняв Ежикова.
      - Все это... - рассеянно ответил он. - Я не знаю, но сколько муки и горя натворит все это... Заслонить деревню от струи, которая в сущности-то и неудержима, оградить деревню от простых, добросовестных работников, о, это великая ошибка!.. И, знаете ли, куда бросится эта стремительная "живая" струя, если загородить ей доступ в деревню, если не дать ей возможности сослужить немудрую службу в деревне, - службу в качестве пионеров цивилизации, настоящей, неподдельной цивилизации, и во всяком случае не той, про которую говорил Потугин... О, я не знаю, но я мучительно чувствую эту {238} новую дорогу... Мрак и кровь, гибель и мука нестерпимая... Ужасно, ужасно!.. И что всего хуже - ведь и некуда больше... По совести, некуда!.. Знаете, сказка есть такая, самая простая, мужицкая сказка... И вот в сказке-то этой едет по дороге богатырь... Едет он, видите ли, и достигает перекрестка. На перекрестке столб и надпись: "Поедешь направо тебе смерть, поедешь налево - коню смерть..." А в коне-то, между прочим, и вся суть!.. Так, знаете ли, вот наподобие богатыря этого мне и поколение наше представляется...
      Он оперся пылающим лбом на руку и с печалью задумался.
      - И вот еще вы заметьте, - вдруг прервал он молчание и снова с какою-то злобой рассмеялся, - курьез заметьте: целое поколение насильно поделать романтиками, насильно поставить идеалом этому поколению апофеоз "марсельезы" (есть такая картинка романтика Дорэ), вытравлять урядником скромный и серенький идеал "капли, долбящей камень", - чем не курьез и чем не смех?.. О, я не знаю, как все это... - Он внезапно остановился, помолчал и уже в совершенно ином, бодром тоне добавил: - Но будем надеяться и не покладать рук!
      - Будем долбить камень? - сказал я.
      - Будем долбить камень, пока нам позволят, - твердо ответил Серафим Николаич.
      - А не позволят?
      - Тогда... тогда разобьем головы наши об этот камень.
      - Ради того, что с Архипом спорить об "лунках" стало невозможным?
      - Ради того внутри и ради "конечных" идеалов снаружи.
      - На что же двойственность-то, этого я не пойму?
      - О, нет двойственности! Совсем нет... Но, видите ли, это я вам говорю так ясно и так... ну, правдиво. Большинство этого вам не скажет... О, ни за что не скажет!.. Большинство поставит вам такую веху, до которой пожалуй что и в тысячу лет не доберешься. Оно дорого ценит свои головы, и это понятно, - но в душе, но сердцем своим, "нутром", как выразился бы Архип, именно о "лунках" оно только и хлопочет... И ничем вы меня не разуверите в противном... О, ничем не разуверите! {239}
      Я допустил нескромность: спросил у Серафима Николаича, что, если его-то лично "вытравят" из деревни... Он долго не отвечал и, казалось, колебался, но когда ответил, был бледен и как бы сконфужен тем, что говорил. Вот что он ответил мне:
      - Видите ли, я не знаю... Чрезвычайно трудно, знаете ли... И я никогда не думал об этом... О, никогда не думал!.. Но если... Если, вы думаете, будет это, я, мне кажется... Не знаю, но я разбил бы себе череп... И вы не думайте (он подхватил это очень живо), - и вы не подумайте, что я прав... О, конечно, неправ... Но знаете ли... я ужасно... ужасно... не люблю романтизма!
      - Но вы сами романтик! - воскликнул я.
      Мы в тот день обедали, еще и еще пили чай, толковали о том о сем и между прочим о литературе. Взгляды Ежикова на литературу были не без оригинальности. Ко всему в литературном мире он относился, памятуя деревенские интересы. Правда, интересы эти заставляли его иногда делать и ошибки и даже несправедливости. Это особенно случалось, когда он не мог найти прямой и непосредственной связи известного литературного произведения с деревней и ее интересами. Так, например, не одобрял он антологию и, несмотря на присутствие несомненной эстетической жилки, не находил капли хорошего в Щербине. Любимейшими его поэтами были Кольцов и Некрасов (впрочем, он не называл их "лучшими" поэтами, а величал "симпатичнейшими"). Пушкина за "Онегина", "Капитанскую дочку" и многие мелкие пьесы он боготворил, но пренебрежительно отзывался о его сказках и называл красивою побрякушкой и "Цыган" и "Полтаву". Вообще все то, в чем целостно отражался дух народный, он почитал высоко. В этом у него даже замечалось что-то как будто и славянофильское. Так, декламируя пьесу Пушкина "Зимний вечер" и до умиления восторгаясь первыми двумя строфами, а особенно этим местом:
      ...Что же ты, моя старушка,
      Приумолкла у окна?
      Или бури завываньем
      Ты, мой друг, утомлена,
      Или дремлешь под жужжаньем
      Своего веретена? - {240}
      он чрезвычайно смешно и пылко вознегодовал на последние строфы пьесы и упорно доказывал, что выражение поэта:
      Выпьем, добрая подружка,
      Бедной юности моей,
      Выпьем с горя; где же кружка?
      не свойственно народу русскому. "Это место пьесы,- толковал он, прямо переносит меня куда-нибудь на берег Немецкого моря или в Норвегию какую... Как выговоришь "где же кружка?", сейчас тебе пиво мерещится, а за пивом колбаса или ячменная лепешка..."
      Иностранную литературу он понимал и ценил, но как-то холодно, и только к Шекспиру да Гетеву "Гецу" питал большую склонность. Байрона ненавидел, не любил Гюго да и вообще французов, помимо Беранже, но высоко ставил Ауэрбаха и Брет-Гарта. Особенно ауэрбаховские деревенские рассказы да первую половину романа "На высоте" любил он. Мне кажется, то свежее и здоровое миросозерцание, которое разлито и в лучших вещах Ауэрбаха и в рассказах Брет-Гарта, особенно привлекало Ежикова. Вероятно, по этой же причине восхищался он скучнейшим романом Шпильгагена "Немецкие пионеры". Самая натура, как мне казалось, тянула его к свету и здоровью; все больное в мысли и даже все мрачное, все пессимистическое просто как бы пугало его, и он с каким-то ужасом от всего этого отмахивался руками. Вследствие этой-то врожденной склонности своей о многих произведениях литературы он не мог говорить равнодушно, а говорил с искреннею злобой и даже дрожанием в голосе. Такое негодование возбуждали, например, в нем произведения Достоевского. "Он, злодей, жилы из себя тянет, - говорил про него Ежиков, с медленным наслаждением наматывает их на руку да и разглядывает в микроскоп... Извольте-ка сопутствовать ему в этой работе!" Без нервной дрожи не читал он и байроновской "Тьмы", а Эдгара Поэ так просто проклинал.
      По философии взгляды его были не особенно определенны. Несомненно, впрочем, то, что он не совсем сочувствовал позитивистам; мне даже казалось иногда, что он не прочь и от Гартмана, но во всяком случае, без гартмановских мрачных выводов. Впрочем, вернее сказать, {241} что по части философии в нем была-таки путаница. Мне думается даже, что и воззрения деревни не остались без воздействия на его философское мировоззрение. Недаром известное переложение Пушкиным молитвы великопостной ("Отцы-пустынники и жены непорочны") вызывало в нем какое-то, пожалуй даже и наивное, восхищение, и я уверен, не одно только эстетическое наслаждение заставляло проникаться его голос умилительной теплотою, когда он декламировал:
      ...Владыко дней моих! Дух праздности унылой,
      Любоначалия, змеи сокрытой сей,
      И празднословия не дай душе моей;
      Но дай мне зреть мои, о боже! прегрешенья,
      Да брат мой от меня не примет осужденья,
      И дух смирения, терпения, любви
      И целомудрия мне в сердце оживи...
      Вообще, в нем ничто не напоминало "нигилиста". Ни сапоги выше Шекспира, ни лягушку выше Пушкина он не ставил. Всему он отводил свое место: и Пушкину, и лягушке, и Шекспиру, и сапогам. И даже мало, что Пушкину, он даже Фету уделял почетное место (а это ли не ересь!), и если был к нему равнодушен, то только за космополитизм, который опять-таки, вопреки Базарову, терпеть не мог. "Сердцем я его не переношу, - жаловался он мне, - и это очень, очень жаль, ибо последнее-то слово все-таки "космополитизм"!
      Мало того - Фета не отрицал, он даже шел дальше... Он не отрицал, а любил и опять-таки уделял почетное место пейзажу - просто голому, бестенденциозному пейзажу с полем на первом плане, с ивой и озером на втором. Он еще дальше шел: он восторгался "Дианой" Гудона, хотя и осуждал в ней некоторую аппетитность. (Впрочем, восторгался он в статуе собственно не античной богиней Дианой, а красотой без отношения ко времени.)
      Но давая всему этому свое особое место, он в то же время говорил: этим не время заниматься, это для нас роскошь и баловство, это отвлекает от дела, и т. д. В этом замечалась сознательная суровость к себе, к своим инстинктам цивилизованного человека, но отнюдь не отрицание и не злоба. Так, он с каким-то комическим сокрушением признавался мне, что не может расстаться {242} с Пушкиным и продать копию с пейзажа Мещерского; "хотя часто и часто следовало бы продать" - добавлял он.
      Вьюга во весь день не утихала. Сугробы до такой степени возвысились под окнами, что вечером оказалось невозможным закрыть ставни.
      Вечером разговор у нас с Ежиковым не возобновлялся. Он разыскал в моей скудной библиотечке какую-то еще не читанную им книгу и не отрывался от нее часов до четырех ночи, читая даже в постели.
      Наутро я проснулся в обычное время, но, к удивлению моему, в комнате было еще темно. Я укрылся поплотнее и уже вознамеревался снова заснуть, как вдруг часы нежданно и негаданно пробили восемь. Я зажег спичку и посмотрел на карманные: и на них стрелка близилась к восьми.
      В комнате царила какая-то подозрительная тишина. Эта тишина угнетала. Только в трубе едва слышно гудела вьюга. Я огляделся. В одно из окон проникала узкая полоса света. По мере того как глаза мои привыкали к полумраку - дело объяснялось. Нас замело снегом! Снег голубоватой массой прилег к стеклам, не пропуская в комнату ни шума вьюги, ни света. Как я уже и сказал, только в одно окно, как бы украдкой, проникал день. Я подошел к этому окну и долго с напряжением вглядывался в кусочек стекла, не занесенный снегом: за этим стеклом крутилась и вилась непроницаемая метель. Какое-то жуткое чувство обнимало меня, комната казалась мне склепом. Мне казалось, что еще мгновение, - и я задохнусь в этом склепе. Грудь моя как-то ныла и болела тоскующей болью. Среди глубокой тишины, прерываемой только безмятежным дыханием спящего Ежикова, часы как-то особенно твердо и сухо отчеканивали такт.
      И я вздохнул с радостью, когда в сенях послышался какой-то стук и раздались голоса Архипа и Семена. Я наскоро оделся и вышел к ним.
      - Ну, оказия! - встретил меня Архип, а Семен немедленно подтвердил со вздохом: - Уж точно что оказия.
      К счастью, дверь на крыльцо отворялась внутрь. Ко-{243}гда мы отворили ее, перед нами оказалась гладкая снежная стена. В верх этой стены ударили лопатой, - мягкая глыба грузно упала вниз и разбилась мельчайшею пылью. После нескольких таких ударов на нас хлынул свет и до слуха нашего донесся гул погоды. Снег, заслонявший дверь, нам, стоявшим в полумраке сеней казался голубым.
      Через час сообщение с избою было возобновлено и от окон отрыты сугробы; в печах затрещали дрова, и ярко-медный самовар весело заклокотал на столе
      Ежиков все еще спал. Так как о поездке в Лески нечего было и думать, ибо погода несла, кажется, еще пуще, чем вчера, - я и не стал будить его. Стали мы пить чай вдвоем с Архипом.
      - Ну что, Архип, - сказал я, желая навести разговор на вчерашнюю тему, - как "браты"-то, ждут вас?
      Архип усмехнулся, но, к удивлению моему, иронического отношения к учителю на этот раз не выказал.
      - Человек-душа, - сказал он, - миляга-парень!.. Небось нам не нажить такого, шалишь... Это такой... он, брат, последнюю рубаху рад с себя спустить - абы на пользу.
      - Ну, и любят его в Лесках? - опросил я.
      - С чего не любить, - любят. Только известно, какой наш народ, - народ оголтелый. Где бы пожалеть человека, а у нас этого нету. У нас этого нет, чтоб по совести. У нас всякий норовит рубаху снять. Народ бессовестный.
      Мы некоторое время пили чай в молчании.
      - Вот ономнясь было, - вымолвил Архип. - Есть у нас мужик Вавилка. Вавилка Балабон. Ну, и помри, значит, у этого у Вавилки баба. Ну, чего тут толковать еще? Померла, и шабаш. Ан - нет. То-то народ-то у нас, говорю, бессовестный. Пришел Вавилка к Миколаичу, сидит да ноет. Миколаич книжку читает, а он ноет! Уж он ныл, ныл... ах, пропасти на тебя нету... Ну, и что ж ты думаешь? Ничего этот Вавилка не просит, а только об корове... Ноет об корове, и шабаш! Осталась от бабы-то девчонка, от грудей, значит, ну, а коровы у Вавилки нету... Фу, будь, ты проклят!.. Ну, ныл он так-то, ныл, Миколаич взял часики да к Архаилу (кабатчик)... - Архип помол-{244}чал и затем с негодованием воскликнул: - Что ж ты думаешь, ведь купил Вавиле корову!
      Он опять немного помолчал и, помолчав, с жалостью добавил:
      - Так и страдает теперь без часиков.
      - Вот насчет земли еще! - внезапно вспомнил Архип.
      - Какой земли?
      - А куляевской. У Куляева у барина земля в сдачу ходила. Ну и ходила она, брат ты мой, вразброд, в розницу; все в розницу ходила. Только, значит, Миколаич и говорит старикам: "Старики, говорит, берите вы куляевскую землю, чтоб сообща, - я как ни-то обстараюсь". Ну, порешили взять сообща. У Миколаича с Куляевым барином дружба, он и обстарался. Страсть хлопотал!.. Ну, сняли. Хорошо. И только, брат ты мой, первый год посеяли мы всем миром, в одну запашку, как на барина, бывало, севали. Посеяли всем миром, все как след, по совести... Миколаич и земли под ногами не чует - рад!.. Ну, только, - сказано, народ бессовестный, - как пришли, значит, подушные, Архаилка выкатил, выходит, десять ведер да задал деньгами, ему и отошла куляевская земля.
      - Как отошла?!
      - А так: права передали.
      - Стало быть, из подушных уж он вас выручил?
      - Из подушных выручил, как же!..
      Архип опять немного помолчал, а затем продолжал:
      - То-то народ-то бессовестный. Миколаич что? Миколаич человек расейский. Он как хлопотал, а они замест того... Архаилу!
      - Да ведь нельзя было иначе?
      - Это насчет подушных?
      - Да.
      Архип глубокомысленно подумал и, подумавши, отвечал:
      - Можно бы. Можно бы так: взять с Архаила с этого за кабак, за приговор, да в подушное и оборотить.
      - Ну, и что же не сделали так?
      - Загвоздка вышла. У нас сыспокон веку заведено деньги за кабак - на пропивку. Как придет Покров, - на Покров мы их и порешаем. {245}
      - Стало быть, поэтому и передали землю?
      - Ничего не поделаешь. Тоже надо и бога помнить. Батюшка Покров винцо любит. - Тут Архип как бы спохватился и совсем неожиданно добавил: Оголтелый народ!
      - Так все и согласились кабачные деньги пропить, а землю на подушное?
      - Ну нет. Какие непьющие, те рук не давали. Тоже ловки...
      - Ну, я бы на вашем месте оставил землю!
      Архип исподлобья посмотрел на меня и с горячностью ответил:
      - Я тебе говорю, народ-то наш... - Он загнул крепкое словцо. - Как стал Архаилка про землю: то да се... Малый - пес! Ну, и старики за ним: "Как ты ее, то ись, сообща будешь, ты пашешь на одре, а я на мерине, ты косишь с оттяжкой, а я по совести, у те поясницу схватило, а я за тебя ворочай..." И так еще толковали: "Как будем аренду сбивать? Сосед завиляет - ты плати, сват запьет - у тебя голова с похмелья..." Вот и расползлись.
      - Ну, что же Серафим Николаич?
      Архип с сокрушением махнул рукою.
      - Извелся! Я так и думал, в запой войдет. Пуще всего Архаилка его убил... И чем ведь убил, пес! - пустяковиной убил... Шла у нас толковня на сходке про землю про эту. Только идет у нас эта толковня, и вдруг видим мы, начал нас Миколаич ругать. Ругательски почал ругать! И так он этим стариков пронял - старики даже застыдились... Застыдились они и только, видим мы, стали сбиваться:... Дальше - больше... Глядь - Архаилка: "Аль вы ополоумели, старики, говорит, разуйте глаза-то! Кого вы слушаете!.. Ты лучше, Миколаич, чем про землю, про гром да про молонью расскажи нам, дуракам, альбо про месяц!.." Как тут, брат ты мой, грохнем мы!.. - Известно - глуп народ.
      - Чему же вы засмеялись?
      - А смеялись-то мы делу. Миколаич говорил как-то про грозу: тучи, говорит, вроде как на манер ружья заряжены, и с того гром. Туча с тучей столкнется - молонья. - Архип снисходительно и тихо засмеялся. - Ну, и про месяц опять... Да много кой-чего наплел! - Архип {246} махнул рукою, как бы обессиленный наплывом смешных воспоминаний.
      - Ну, засмеялись вы... - напомнил я.
      - Ну, как грохнули мы сдуру-то, он возьми и уйди со сходки. Так-то, брат ты мой, его проняло - пришел я ко двору, а он без памяти. Насилу фершелок отходил!
      - Долго ли человека обидеть! - глубокомысленно добавил Архип после некоторого молчания.
      Ежиков все еще спал, и в ожидании его пробуждения самовар долили.
      - А выживут! - внезапно произнес Архип.
      - Кого выживут?
      - А его, Миколаича.
      - Откуда?
      - От нас, из Лесков.
      - Кто же его выживет?
      - Архаилка выживет, - с непоколебимой уверенностью сказал Архип. - Он ему нож вострый, Миколаич-то. Ну, он его и выживет. Человек - пес!
      - Ну, вот еще, - усомнился я, - как так ни за что ни про что выжить человека?
      - Ни за что ни про что?! - пылко возразил Архип, по-видимому задетый за живое моим недоверием. - Нет, ты Архаилку не знаешь!.. Нет, Архаилка, брат, подведет!.. Это уж не сумлевайся - не таковский!
      - Как же он подведет?
      - Архаилка-то? оченно просто! - и с азартом олицетворяя гневного и ехидного Архаила, Архип воскликнул: - Первым ты долгом мужика не внушай! Как ты так можешь мужика внушать!.. И опять - застойка! Нешто это порядок, за мужика застаивать, а? Аль ежели молонью взять - разве это порядок? Аль опять - переделу не бывать, внушаешь... Как это возможно?.. И как это возможно насчет переделу, а? - Архип победоносно взглянул на меня и, несколько успокоившись, добавил: - А ты говоришь, не выживет! Еще как выживет-то - единым духом... Архаил - он пес!
      Наконец проснулся Ежиков. Он живо оделся и сконфуженный вышел к нам.
      - Батюшки, как я заспался! - восклицал он. - Извините, сделайте милость!.. Такая книга интересная, и так долго не засыпал я... {247}
      Мы рассказали ему эпизод с сугробами. Он ужаснулся и заскучал. Его, видимо, тянуло в Лески. Он не раз подходил к окнам и тоскливым взором всматривался в погоду. Но погода была такова, что он даже не решался заговаривать с Архипом о поездке.
      И во время чая и после чая, когда Архип удалился уже в переднюю, Ежиков перекидывался с ним краткими словами, для меня часто совершенно непонятными. "Что-то Андрейка теперь делает?" - спросит Ежиков. "А что ему, небось лаптишки плетет либо книжку читает", - ответит Архип, и мягкая улыбка осветит скучающее лицо Серафима Николаича после Архипова ответа... "Добыл ли работы Фома?" - с живейшим беспокойством проронит он немного спустя. "У Журавлева добудет!" - успокоивает Архип, и опять тянется молчание, и опять за молчанием следует отрывистый вопрос: "не то ожеребилась кобыла у Пахома?.." или: "починили ли полушубок Михейке?", или: "ах, кто-то Федосею условие с Архаилкой напишет!.."
      День длился. Вьюга завывала. Семен вздыхал, а Ежиков уже и окончательно затосковал. То и дело подходил он к окнам и напряженно оглядывал мутное небо. Если о чем говорил он, то говорил рассеянно и скучно, постоянно срываясь со стула и измеряя комнату беспокойными шагами.
      Во время вечернего чая Архип сердито кряхтел, исподлобья наблюдая за Ежиковым и, против обыкновения, был неразговорчив.
      Наутро, чем свет, он разбудил Ежикова. Встал и я. Ежиков торопливо одевался при свете сальной свечки, трепетно мигавшей тусклым огоньком своим в руках Семена. Погода утихла. Серафим Николаич упрямо, отказался от чая, который мог бы быть готовым через час. Его как бы подмывало что-то и гнало. Лицо его светилось радостным возбуждением, и пальцы чаще, чем когда-нибудь, дергали бородку. Он дружески расцеловался со мною, не отказался от шубы, предложенной ему на дорогу, и убедительно просил меня приехать к нему.
      Я вышел проводить его на крыльцо. В синем небе еще не погасли звезды. С востока наплывал желтоватый и как бы холодный рассвет. Вокруг хутора и далеко за ним беспорядочными волнами громоздились сугробы. Си-{248}неватые тоны облегали поле. Из избы курился дым, высоким столбом омрачавший небеса. Морозило. Ветер затих. Дали хмурились.
      Дороги не было и следа. Путники мои тронулись целиком. Шершавый Архипов меринок, то утопая в сугробах выше колен, то неуверенно ступая по насту, медленно тянул грузные сани, в которых сгорбившись, сидел Ежиков и сердито нахохлившись Архип.
      Я долго смотрел им вслед. Я смотрел до тех пор, пока и фигуры путников, и меринок, и грузные сани не слились в одно общее черное пятно и не потонули в угрюмой сумеречной дали.
      Вослед им болезненным, бледно-янтарным блеском загоралась заря. {249}
      X. ЗЕМЕЦ
      Соблазнительные дорожки пробегают иногда по нашим полям. Едете вы от села до села по торному, обыкновенному пути и с негодованием примечаете, что путь этот как-то необычно колесит и забирает влево, а между тем то и дело попадаются едва проторенные дорожки, по-видимому прямо ведущие к цели. Правда, дорожки эти почти сплошь заросли полынью и кашкой, и глубокие колеи едва заметны в цепкой и густой траве; правда, пристяжные ваши беспрерывно путаются в высокой ржи, буйно обрамляющей узкий проезд, и то и дело приникают к аппетитному овсу, но зато так заманчиво и так, по-видимому, близко сверкает впереди знакомая колокольня, что вы забываете все неудобства заглохшей межки и едете, едете... Но вот колокольня передвинулась налево, вот она и совсем потонула вдали, вот снова сверкнула девственной белизною на голубом небе, но сверкнула уже совсем в неподобающим месте, а коварная дорожка кружит, и виляет, и змеится по полю, и ведет вас в неведомое пространство. И в душу вашу мало-помалу вкрадывается тревога, и зло разбирает вас на глухую дорожку, и с невольной жалостью думаете вы, как бы это было хорошо, если бы не сворачивали вы с торного, обыкновенного пути. Наконец вы с отчаянием замечаете колокольню далеко сзади. Всякая уверенность покидает вас. А полынь и кашка слабо трепещут под колесами вашего экипажа, пристяжные шаловливо срывают колосья, кучер ваш недовольно ворчит, и сумрачное небо лукаво ползет, и хмурится, и загорается звездами... {250}
      Вот по такой-то дорожке ехал я под вечер одного погожего июньского дня, пробираясь в знакомую мне усадьбу. По расчетам моим, усадьбе этой, отстоящей от Грязнуши верстах в двадцати, давно бы уж следовало зазеленеть своими кровлями и забелеть каменными стенами своих флигелей и конюшен, а между тем дорожка бежала себе да бежала без конца, прихотливо извиваясь вокруг кустов и окладин, круто взбегая на холмы и спускаясь в пологие долины. Ясно было - я заблудился. Вечерело. Солнце медлительно опускалось за холмы. На поля ложилась роса. Свежая сырость проникала воздух.
      Местность предо мной расстилалась совершенно незнакомая. Какие-то стога чередовались с полем, засеянным гречихой; степь, усеянная копнами, перемежалась синими кустами; неведомые колокольни белелись там и сям... И чем дальше бежала дорожка, тем более и более уставала добрая заводская кобыла, запряженная в мои дрожки, тем все таинственнее и страннее казалась мне окрестность. Солнце село. Слабая заря погасала тихо и кротко. В темном небе задумчиво светились звезды. Беспредельное поле, изборожденное тенями, уплывало вдаль, незаметно сливаясь с небесами. Запах сырости переполнял недвижимый воздух. Роса обильно мочила мое пальто. Мертвая тишина царила окрест. Только в далекой и неопределенной темноте иногда слышались смутные голоса и от времени до времени раздавалось звонкое лошадиное ржание.
      А дорожка привела меня к лощинке и пропала. Я слез-с дрожек, оглянулся... Кобыла моя тоже подняла голову и даже фыркнула от преизбытка недоумения... Но путь наш не прояснялся перед нами. Перед глазами нашими была лощинка, из глубины которой тянуло кислым запахом болотной, растительности; далее виднелась пашня, едва отделявшаяся своею чернотою от темной зелени лощинки; еще далее темнел какой-то холм, круто вздымавшийся на фоне бледной зари... и ничего более. Я сел и поехал целиком. Колеса неспокойно затрещали по кочкам. Мимолетный ветер зазвенел в камыше. Где-то, у самых ног лошади, дерзко и дробно затрещал перепел. Я унывал. Я уже раздумывал найти копну или стожок и заночевать около них, но в это время в темноте сверкнула искра и веселое пламя длинным языком облизало {251} небо. Я поехал на огонь. Ехать было тяжело и неудобно: кочки сменялись пашнею, пашня неоднократно перемежалась бобовником и полынью. Огонь оказался не близко. Добрую версту пришлось потрудиться моей кобыле. Но у огня был народ, и я утешился. Молодые безусые парни сосредоточенно сидели на корточках и варили кашу. Их было трое. Я спросил, далеко ли до Перхотина (знакомая мне усадьба). Было далеко. Я назвал село, ближайшее к усадьбе. И село оказалось совершенно в противной стороне.
      - Но где же я?
      Мне назвали местность, отстоящую от Перхотина в добрых десяти верстах. Продолжать путь нечего было и думать; приходилось ночевать. Но ночевать в поле мне не хотелось: было сыро и неудобно. Да к тому же, надо правду сказать, безусые парни были куда как неприветливы, и на приветствие мое и на вопросы отвечали они неохотно и сурово. Лица их являли вид мрачный и решительный. Ни один из них не захотел облегчить, моего положения. Ни один не поинтересовался ни откуда я, ни кто я. Ограничились только тем, что обвели недоброжелательным взглядом фигуру мою, облеченную в куцое пальто, и мою заводскую кобылу. Они неподвижно сидели у костра, я уединенно ежился на дрожках. Но тут из темноты вышел какой-то старик. Узнав в чем дело, он важно и многозначительно подошел ко мне и подал руку.
      - Вы чьи будете? - спросил он.
      Я сказал.
      - А едете куда?
      Я и это объяснил.
      Оказалось, старик знал владельца Перхотина.
      - Они гласные, - произнес он и затем добавил: - И я гласный. Гласный Онисим. Может, слыхали? Не-эт? Ну, не знаю, - меня все господа знают. Я Онисим.
      Он помолчал. Я поглядел на Онисима. Глазки его, которым он старался придать выражение важной снисходительности, по временам глядели с явным подобострастием. Желтоватая борода степенно опускалась на грудь. Сморщенный носик смотрел внушительно.
      - Я - Онисим, - повторил он и ухватил бороду в кулак. - Как же! Меня господа знают. Я гласный... - и, как будто спохватившись, добавил: - Вот, на пахоту при-{252}шел. Насчет порядка, например. Ребяты молодые, я и слежу; нельзя!.. Я вижу, - я все вижу. У меня ежели огрех - я проберу, ежели сошник сломан - клочку задам, пахота мелковата - выволочку. Хе-хе-хе... Я не люблю этого. Меня и господа знают.
      - Ну чего, старик, врешь? Чего врешь!.. - брезгливо воскликнул один из ребят; другие неопределенно усмехнулись.
      Старик пропустил мимо ушей восклицание, но на усмешку внимание обратил.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43