— Неужели трофейный будильник «Немецкая овчарка»? — изумился небритый в качестве несостоявшегося композитора. Он полагал, что сочинить мелодию сложнее, нежели открыть новый химический элемент.
— Георгий Яковлевич не любит конкретной музыки, — холодно заметила жена профессора, седая женщина с бычьей кровью в глазу.
РАБОТНИКИ ТОРГОВЛИ! БЕРЕГИТЕ ЛЕТАЮЩИЕ ТАРЕЛКИ!
— Горбуна вырастишь! — убивались сердобольные тетки.
Небритый своим глазам не верил.
— Простите мне всю несуразность вопроса, — сказал небритый, подступая к профессору, — но, видите ли, такой же точно транзистор у меня украли на днях…
Профессор оборвал на полуслове:
— Вы хотите сказать, что Я украл у вас этот приемник?
— Что вы! — в ужасе замахал руками небритый. — Но вы могли случайно найти его в траве.
— Транзистор, знаете ли, не гриб и не ягода, чтобы его можно было найти в траве, — возразил профессор.
— Георгий Яковлевич, покажи-ка ему свое удостоверение, — рассердилась седая женщина.
— Ничего я ему не покажу, — насупился профессор.
— Я все понимаю, — пробормотал небритый, — но странное совпадение… У моего тоже была трещинка на стекле. Я уронил при переезде…
— Лера, не волнуйся! Просто молодой человек сошел с ума.
— У моего транзистора тоже вот здесь вот… — Небритый судорожно глотнул воздух.
— Ты еще приползешь на коленях ко мне извиняться, — незлобно улыбнулся профессор.
Очередь забыла про арбузы и превратилась в круглую толпу.
— Смывайся, — тихо шепнули небритому сзади. — Беги, пока не поздно.
— Это мой транзистор, — сказал небритый. — Мой до последней царапины.
Торговка арбузами высунулась из окошка по пояс и заорала:
— Держи вора!
— Может быть, я и дачу у тебя украл? — спросил профессор, бледнея.
— Мой муж родом из Харькова, — гордо объявила седая женщина толпе. — Он автор семи трудов, переведенных на три языка. Он добился всего своими собственными руками и светлым умом.
— Вы нарочно вывернули карманы плащей, чтобы подозрение пало на ребят… Вы… Вы… светлый ум! — Небритый деланно засмеялся, не чувствуя лица.
— Вы будете виноваты в его смерти! — предупредила Лера с бычьей кровью в глазах.
— Нет, я не умру! — замечательно крикнул профессор скрытой цитатой из сочинений Пушкина. — Я не умру, покуда… — Он развернул транзистор тыльной стороной: — читайте!
Народ бросился к транзистору. Читали:
ДРАГОЦЕННОМУ ГЕОРГИЮ ЯКОВЛЕВИЧУ В ДЕНЬ ЕГО ПЯТИДЕСЯТИЛЕТИЯ ОТ СОТРУДНИКОВ, АСПИРАНТОВ, ГАРДЕРОБЩИЦ И БИБЛИОТЕКАРЯ.
Народ так и ахнул.
— Беги, — заторопил небритого дружеский шепот сзади. — Беги, дурень, беги!
— Это фальшивая надпись, — слабо запротестовал небритый. — Он сам выгравировал табличку.
Раздался возглас всеобщего возмущения. Торговка арбузами влезла на крышу лавки. Алая юбка билась у нее между ног.
— Тише! — приказала она, митингуя. — Только что на переезде электричка раздавила неопытную суку. Все остальное — детали.
Народ в нехорошем предчувствии поспешил на переезд смотреть суку. Остались профессор, небритый и Лера.
— Я думал раньше, как все, — молвил небритый, — что собака — друг человека, а оказалось-то совсем наоборот, совсем наоборот оказалось…
— Во всем виновато пространство и время, — молвил профессор, любуясь видом беззащитных арбузов.
1975 год
Мутные воды Сены
Делегация, в состав которой Валера Мучкин был включен в качестве переводчика, прибыла в Париж с сугубо конфиденциальным заданием. В Париже в то время было лето, небо отличалось пронзительно светло-серым цветом, болезненным и радостным для глаза, осадки с исключительно французской деликатностью выпадали только по ночам. Возглавлял делегацию Вольдемар Тимофеевич Устибаш, солидный мужчина со свирепым лицом, выражение которого смягчала, однако, теплота родного, восточнославянского взгляда. И как бы ни скрывал Вольдемар Тимофеевич своих глаз под покровом черноволосых жестоких бровей, стоящих торчком, какой бы авторитетный вид он им ни задавал, глаза все равно выдавали его исконную, первобытную нежность, нежность воина и отца, при свете костра режущего детишкам ореховые свистульки, сооружающего с ними скворечники. В Париже в то время бастовали почтальоны, и парижские голуби были привлечены правительством заниматься гнусным делом штрейкбрехерства. Парижане получали письма, а голубей, из презрения к ним, задерживали, ощипывали и поедали. Напротив того, у заместителя руководителя делегации, т. Антонова, лицо отвечало завышенным нормам европейской цивилизации, стрижка — тоже, и если Вольдемар Тимофеевич ходил в Москве в первую попавшуюся парикмахерскую, где его стригли а-ля ученик старших классов, а затем одеколонили с такой силой, что в течение целой недели он даже отрыгивал одеколоном, короче говоря, если парижские голуби сорвали забастовку почтовых служащих и кабинет министров находился на грани банкротства, то Антонов, со своей стороны, завел собственного парикмахера в столичной гостинице «Пекин», и его светленькие бачки спускались на два пальца ниже мочек ушей. Что касается его глаз, то глаза были абсолютно голубые, и отражали они соответственно абсолютную голубизну. Антонов был влюблен в певицу Аллу Пугачеву, и свою страсть он украдкой вывез за государственную границу. Валера Мучкин представлял собою третьего и последнего члена конфиденциальной делегации. В глазах у Мучкина, как только делегация прибыла в Париж, в котором подозрительно вкусно пахло из всех щелей, несмотря на забастовку работников почты и возмутительное поведение голубей, в глазах у Мучкина отражался Париж в той нехитрой кинематографической последовательности, в которой Париж перед Мучкиным разворачивался, начиная с аэропорта Бурже, въездной автострады, толстяка в пляжных шортах, продовольственного магазина Феликса Потена, журнального киоска на рю Риволи и так вплоть до моста Александра Третьего, когда Антонов заглянул Мучкину в глаза и сказал почти добродушно:
— А вы знаете, Мучкин, мы ведь сюда не по туристской путевке приехали.
— Я это четко знаю, — встрепенулся Мучкин и равнодушно отвернулся от Эйфелевой башни.
— Чем больше я смотрю на Париж, — продолжал Антонов, — тем больше я убеждаюсь в том, что Ленинград красивее Парижа.
— Я Москву больше люблю, чем Ленинград, — хриплым голосом сказал Устибаш, глядя в мутные воды Сены, замусоренные самоходными баржами.
— А я, признаться, больше люблю Ленинград. Там как-то, знаете, больше музеев и исторических мест. Эрмитаж — это же черт знает что, совершенно неслыханная вещь.
В глазах у Мучкина опять отражался Париж.
— С туалетной бумагой в Ленинграде дело похуже обстоит, чем в Москве, — выставил неожиданный довод Вольдемар Тимофеевич. — Да и вообще, — пожал он плечами, — как можно столицу любить меньше, чем город областного значения?
Антонов начал было возражать, но тут француз-таксист повернулся к ним своей большой, красной физиономией и выпалил тираду по-французски. Делегация присмирела.
— Что он сказал? — шепнул Антонов Валере Мучкину.
—
Репете вусэкиву парль,
— смело вступил в диалог Мучкин, не забывая фассировать «р».
Француз задумался над содержанием Мучкиных слов и разразился новой тирадой. Наверное, он жаловался на тяготы парижской жизни, налоги, инфляцию, засилие иностранного капитала, на горькую судьбу почтовиков и телеграфистов, на то, что Эйфелева башня ржавеет и скоро развалится, на то, на что всегда жалуется простой парижский таксист, когда к нему в машину садятся люди, которым неопасно довериться. А может быть, он, приняв делегацию за югославов, делился впечатлениями о своем давнем отпуске в Дубровнике, расхваливал Адриатику, говорил о технике подводной охоты, а может быть, все может быть, он просто прочитал иностранным туристам стихи Луи Арагона. Во всяком случае, таксист оказался человеком словоохотливым и невредным.
В гостинице трое мужчин заглянули в график работы, составили смету, на скорую руку посовещались и тотчас же исчезли в неизвестном направлении. Вернулись они уже под вечер с огромными, битком набитыми рюкзаками цвета хаки, взмыленные, суровые, со съехавшими набок галстуками, вернулись и заперлись. Если бы в номере находилось подслушивающее устройство, то оно в тот вечер зарегистрировало бы мерное и бесконечное шуршание бумаги, частое пользование туалетом, отчего к ночи заныли канализационные трубы, сдержанные возгласы и малопонятные реплики.
Голос Устибаша:
— Эта не годится, слишком парфюмированная.
Голос Антонова:
— Валера, иди-ка, проверь вот эту… Ну как?
Голос Мучкина издалека:
— По-моему, немножко дерет. Та была понежнее.
Голос Устибаша:
— Я тоже за ту нежную и многослойную. Смотрите, и цвет красивый — салатовый.
Голос Антонова:
— Возьмем самую дешевую, и дело с концом.
Голос Устибаша:
— Пока всю не перепробуем, я решения не приму. Это, товарищи, дело серьезное. Потребитель нам ошибки не простит.
Шутливый голос Мучкина:
— Я читал у одного французского писателя, Рабле, что лучше всего пользоваться молоденькими индюшатами.
Голос Устибаша:
— Чего?
Шутливый голос Мучкина:
— Индюшатами, Вольдемар Тимофеевич.
Голос Устибаша:
— Это, скажу я тебе, нерентабельно.
Голос Антонова:
— Смотрите, на этой доллары напечатаны, как настоящие. Вот бы такую запустить в производство…
Испуганный голос Устибаша:
— Ты что?! Американцы протест напишут…
Веселый голос Антонова:
— А мы этим протестом (
смеется)…
Сентиментальный голос Устибаша:
— Я когда в детстве в деревне жил, то, знаете, чем мы?..
Голос Антонова:
— Лопухами!
Голос Устибаша:
— А вот и не угадали. Районной газеткой «Бедняцкая зорька». Моего отца подкулачником объявили, я от него и отказался…
Голос Антонова:
— Ты у нас, Вольдемар Тимофеевич, прямо Павлик Морозов.
Голос Мучкина:
— Я больше пробовать не могу. У меня все там болит…
Ночевал Мучкин в маленьком одноместном номере. На стене у него был желтый Ван Гог и миниатюрное распятие над дверью. Начальство отдыхало просторно и коллективно, в двухместном. На всякий случай начальство заперло Мучкина на ключ и воротилось к себе продолжать беседу. Так как стенка между номерами была тонкой, Мучкин невольно сам превратился в подслушивающее устройство. Мешали только французские слова:
—
Кё-са, ки-са, си-са, си-сй, —бормотал Мучкин непроизвольно.
Сначала в комнате начальства наблюдалась тишина. Через какое-то время, однако, раздалось приглушенное пение в унисон: «Врагу не сдается наш гордый «Варяг»…»
Песню допели, и голоса расслоились. Устибаш сам по себе запел про Волгу, про то, как у него быстро меняется возраст, и когда Волга впадала в Каспийское море, Устибаш выходил на пенсию. Хохоча и плача, Антонов исполнял «Арлекино» и клялся именем Аллы Пугачевой. Затем начальство кричало друг другу, как водится: «Тише!» — и много раз принималось спорить о достоинствах Москвы и Ленинграда, но спор выдувал сквозняк, что, очевидно, обоих не устраивало, и тогда раздался шум возни, сопение, кряканье, и падали стулья.
—
Кё-сй, кё-са, —вздыхал Мучкин.
— Жизнь — это борьба! — торжествующе ухнул Устибаш.
Тишина. Мелкая возня. Вдруг опять упал какой-то предмет, и теперь уже Антонов говорит торжествующе и нравучительно:
— Ты, Тимофеич, учти: Ленинград не просто областной центр, но и колыбель революции.
— А Гагарин что на это сказал? — хрипел Устибаш. — Ты на горло не дави, слышь! Гагарин на это сказал, что нельзя вечно жить в колыбели!
— А вот и можно, — возразил Антонов, и голова Устибаша мерно забилась об пол. — А вот и можно. И очень даже можно.
Мучкин встал с кровати и отворил окно. Накрапывал дождь. В глубоком дворе стояли машины и пахли ночные цветы. Через черную решетку балкона в доме напротив была видна женщина в ночной рубашке. Она сидела в кресле и плакала.
«Француженка, а плачет…» — озадачился Мучкин. Ему тоже захотелось плакать. Потом он представил себя в ее комнате. Стоит на пороге с букетом ночных цветов. Рассказывает о Москве, об Останкинской башне, и вот неловкое слово любви срывается с его губ:
—
Жеву-з-эм.
— Значит, вы русский? — говорит француженка печально.
— Русский, — отвечает Мучкин. — Я на Каляевской живу. В самом центре.
— На Каляевской… — француженка качает головой. — Нет. Нам с русскими нельзя.
— А мы свет погасим и посидим себе в темноте, — убеждает ее Мучкин.
— Уходи! — кричит француженка. — Я боюсь тебя. Ты дикий!
Мучкин усмехнулся и зевнул сладко. Приятно, знаете ли, перед сном попугать француженку.
1973 год
Галоши
Праздники кончились. Мальчик судорожно вцепился в пожарную лестницу. Выше лезть было страшно, спускаться — боялся камней.
Третьеклассник стоял внизу и швырял в него камни. Один камень попал в спину, другой — в плечо, третий, наконец, угодил в затылок. Он слабо вскрикнул и полетел спиной вниз. Директор школы, как опытный капитан, вел школу через новые беды совместного обучения. Изя Моисеевич, учитель литературы, делился своими соображениями относительно недавно опубликованной книги Ильи Эренбурга с учительницей начальных классов Зоей Николаевной. Она была молоденькая, всего стеснялась. Раз директор подошел к ней впритык, ущипнул за живот через платье. Директор был чернявый, с еще молодым лицом. Зоя Николаевна не знала, как к этому отнестись. Ведь он ущипнул ее совсем не пошло, а скорее шутливо. Она улыбнулась ему. Он сжал кулак и сказал: — Вы у меня вот здесь, в кулаке. Она потупилась. Тогда директор сказал: Зоя Николаевна! Я вас прошу, не как директор, а как мужчина: не носите вы эти ваши длинные сиреневые панталоны. Они вам не к лицу. Зоя Николаевна вспыхнула. Ей хотелось от стыда провалиться сквозь землю. Не как директор, а как мужчина. Я вас прошу. Она лежала на тахте и читала Эренбурга, но книга не читалась. Перед глазами стоял директор: с косой челкой, худенький. Зоя Николаевна пыталась разобраться в своих чувствах. Сиреневые панталоны она сняла раз и навсегда. Нашла им применение в домашнем хозяйстве.
Утром пришел рабочий. Пришел так рано, как будто приснился. С белым канатом в руках. Пересек комнату, распахнул, впуская сырость и ветер, балконную дверь. На балконе, примерившись, схватился с пятиконечной, в человеческий рост, звездой, облепленной лампочками, как глазами. Не сразу одолев, налившись кровью, стал вязать. Дворник что-то надсадно орал ему с улицы. В комнату вернулся мокрый от непогоды, вспотевший, ослабший от битвы и глухим голосом попросил пить.
А что вам нравится в области кинематографа? — подъезжал к ней с вопросом Изя Моисеевич. Я люблю кино «Александр Невский», подумав, грустно отвечала Зоя Николаевна. В последнее время директор к ней придирался. Журнал не так заполняете, в стенгазете почему не участвуете. Однажды во время урока она открыла дверь в коридор. Он стоял там, подслушивал. Посмотрел ей в лицо и, ничего не сказав, ушел. «Он меня ненавидит и хочет выгнать», — подумала Зоя Николаевна, сжавшись в комок на тахте, и всхлипнула. В это время младший брат Зои Николаевны, проживавший с ней в одной комнате, топил печку. Мелкий хулиган, гроза подворотни. Он услышал, как она всхлипнула, и обернулся. Проходя мимо нее, он шлепнул сестру по толстой мясистой попе и сказал, заржав: Втюрилась! — Дурак! — крикнула Зоя Николаевна жалким криком раненой птицы.
Рабочему подали воды из-под крана. Он успел осмотреться: богатый, не поступавший в широкую продажу телевизор с линзой, на нем какой-то мушкетер со шпагой в коротких штанах, в золоченой раме картина, на которой нарисован букет мимозы, нож и лимон. Положив голову на кулачок, заспанный мальчик в пижаме черными глазами пристально следил за рабочим с тахты. Над тахтой, в дырочки от гвоздей, на которых когда-то висел старый пыльный ковер, были вставлены тоненькие палочки с красными флажками. Каждый праздник, подражая улице, мальчик вывешивал украшения: звезды, лозунги, портреты вождей и на тахте проводил парад оловянных солдатиков и шахматных облупленных фигур. У коней были начисто оторваны морды.
— Наследил, черт! — озверела бабушка, подтирая пол за ушедшим рабочим.
Ломая пальцы, мальчик застегивал форменные брюки. Перед самым уходом разразился скандал: бабушка велела надеть на ботинки новые галоши. У бабушки были плохие нервы, которыми она гордилась. Она пережила блокаду. В бешенстве бабушка вытолкнула мальчика за дверь, в галошах, не попрощавшись. Глотая слезы, мальчик стучал ногой в железную дверь лифта, вызывая лифтера. Пока лифтер поднимался, бабушка просунулась в дверь, снова веселая и молодая. Мальчику захотелось ткнуть ее ножом.
— Петрович, — сказала бабушка старому лифтеру в истлевшем мундире непонятно какой армии. — Возьми-ка щец. Не выливать же. Только кастрюлю верни. Старайся, — ласково сказала бабушка мальчику.
Лифтер улыбался беззубым ртом, кланялся. Спускаясь с мальчиком вниз, он приподнял крышку и долго, с удовольствием нюхал капустную жижу. В юности Петрович работал поваром у князей Юсуповых. Ездил обучаться мастерству в варшавский «Охотничий клуб», а потом еще дальше, в Париж. В подъезде тоже жили господа: за ними приезжали чистые черные автомобили. Петрович вытягивался по струнке и отдавал честь. За папой присылали шоколадную «победу». У лифтера слезились глаза. Мальчик принюхался: Петрович вонял, но немножко иначе, чем рабочий.
На улице еще не кончилась ночь. Шел снег с дождем. Можно было проехать одну остановку в битком набитом троллейбусе, но мальчик никогда этого не делал. По всей улице снимали украшения. Казалось, навсегда. Мальчик совсем расстроился. Даже сэкономленные сорок копеек сегодня не радовали его. Фуражка с буквой Ш на кокарде съехала на глаза. Она была велика, фуражка, не достали подходящего размера. Бабушка обшила ее изнутри ватой, но вата свалялась. Мальчик шел с тяжелым портфелем через дождь и снег. Он свернул с улицы под разрушенную немецкой бомбой арку, прошел еще с минуту по переулку, увидел кирпичное здание школы.
Окно директора ярко горело. Директор часто ночевал в кабинете, не хотел идти в квартиру на улице Маркса—Энгельса. В его квартире до революции жил артист Качалов. Директор занимал сырую тринадцатиметровую комнату, переделанную из прежней ванной. Торчали трубы. Директор был недоволен собой. Он, советский офицер, фронтовик, со дня надень откладывает решение. Немцев он расстреливал, не задумываясь. Мальчик вошел в раздевалку. Была давка. Мальчик повесил пальто на вешалку, с него сбили фуражку, он бросился подбирать. Ею стали гоняться, как мячом. Забили в угол. Он наклонился и получил ногой под зад. Обернулся. Третьеклассник добродушно сплюнул ему в лицо. Он ничего не сказал, отвернулся, утерся, кто-то ударил ногой по тяжелому портфелю, портфель вылетел из рук, расстегнулся, из него выпали учебники, тетрадки, пенал. Он стал все это подбирать. На одной тетрадке отпечатался чей-то ботинок и загнулись страницы с палочками. Зоя Николаевна очень не любила нерях. Она показывала неряшливые тетради всему классу, взяв их за уголок двумя пальцами, как дохлую мышку за хвостик. В конце концов, она прочла Эренбурга. Ничего особенного. Речь шла о каких-то художниках. Они спорили между собой. Было скучно. Когда он собрал тетрадки, в раздевалке никого уже не было. Он стоял в растерянности, не зная, что делать. Куда деть галоши? Оставить под вешалкой на полу? Но разве их пощадят? Мальчик увидел орущую глотку бабушки-блокадницы. Раздался звонок. Зоя Николаевна очень не любила учеников, которые опаздывают. Она ставила их в угол, отсылала к завучу по кличке «Вобла». У мальчика разгорелись щеки. Он расстегнул портфель, хотел туда, но места не было. Вдруг его осенило. Он засунул одну галошу в правый карман брюк, другую — в левый, в левый галоша шла туже, мешал носовой платок, он вынул его, переложил в нагрудный карман гимнастерки, галоши вошли, только пятки немного высовывались. Он натянул концы гимнастерки на карманы, подтянул ремень с буквой Ш, оправился и выбежал из раздевалки.
Директор стоял у входа на лестницу. Сам директор. Проскочить мимо него было невозможно. Лицо директора было страшно. Директор увидел мальчика и шагнул ему навстречу. Директора мутило от детей. Он, фронтовик, орденоносец, болезненно пережил свое назначение в школу. Он метил выше. Особенно противны были ему благополучные маленькие мальчики, пахнущие детским мылом. Директор отвлекся: на него пулей летел вечно опаздывающий Изя Моисеевич. Директор заслонил собой проход на лестницу. Директор сказал: Вы, это самое… бросьте мне тут вашего Эренбурга распространять! — Учитель литературы вспыхнул: Но ведь его все читают!..
— Все! Вы это мне бросьте: все! — Учитель литературы померк и сквозь зубы промолвил: Предательница! — Директор сжал в кулаке связку ключей и сказал: Вы у меня вот здесь, в кулаке! — и пошел, бренча ключами. Мальчик проскользнул мимо рассерженных мужчин. Он взбежал на второй этаж, пробежал половину вымершего коридора, потянул ручку двери и зажмурился. В классе ярко и сухо горело электричество. Зоя Николаевна стояла у стола и говорила громко, раздельно. Она закончила предложение и перевела взгляд на мальчика. Он стоял у двери: стрижка наголо, глаза черные, уши горят. Взъерошенный. Портфель грязный. Она присмотрелась. Что это у тебя в карманах? — удивленно спросила учительница. Все сорок пар детских глаз впились в мальчика. Мальчик молчал. Он чувствовал, как с мокрых галош стекает вода, просачивается сквозь ткань кармана, сквозь коричневые чулочки, неприятно холодит ноги. Я спрашиваю: что у тебя в карманах? — отчеканила каждое слово учительница. Ничего… — пролепетал мальчик. — Подойди сюда. — Он подошел, кособокий от застенчивости. Зоя Николаевна приподняла край гимнастерки, потянула и вытащила черную галошу с кисельными внутренностями. Она взяла галошу двумя пальцами, подняла, показала классу и произнесла только одно слово:
— Галоша.
Класс громыхнул, завизжал и загавкал. Детишки — многие из них рахитичные, с чахлыми лицами — повалились на парты, схватились за животики. Смеялись: Адрианов, Баранов, Беккенин, который потом оказался татарином, и слабовыраженный вундеркинд Берман. Дорофеев и Жулев смеялись, обнявшись, как Герцен и Огарев, толстушка Васильева с выпученными глазами, страдая базедовой болезнью, смеялась преждевременно взрослым грудным смехом, пускала пузыри великолепная Кира Каплина, у которой первой в классе настанут кровавые будни женственности, повизгивала маленькая мартышка Нарышкина (через пять лет Изя спросит: Ты не из тех ли Нарышкиных? Что молчишь? Уже не страшно. А она просто не понимает: из каких это тех? Она Нарышкина из Южинского переулка). Смеялись: Горяинова, которая уехала в двухгодичную командировку на Кубу с мужем, вертлявый Арцыбашев, он впоследствии станет довольно известным литератором, вступит в Союз писателей, Трунина, окончившая школу с золотой медалью, Золотарева и врач санэпидемстанции Гусева, а также в тридцать лет поседевшая Гадова, она научилась играть на гитаре. Смеялась Сокина с худенькими ножками, что рано умрет от заражения крови, уже умерла и курчавая Нюшкина, упав в пустую шахту лифта, зато повезло рыжей дуре Труниной — у нее муж — член ЦК, правда, кажется, ВЛКСМ, повезло и Нелли Петросян, вышла за венгра, всю жизнь будет разговаривать по-венгерски — эгиш-мегиш — непонятный язык! Смеется тщедушный Богданов, ему через два года могучим ударом ноги Илья Третьяков — вон он смеется на задней парте! — сломает копчик, смеется сластена Лось, она ябеда, Якименко по пьяному делу выкинется из окна, станет инвалидом, родит двойню, Юдина проживет дольше всех: в день своего девяностолетия она выйдет на коммунальную кухню в пестром купальном костюмчике. Потрясенные соседи разразятся аплодисментами. Не смеялся один Хохлов, потому что он никогда не смеется. Смеялись: математик Сукач, что переедет жить в Воркуту, убийца Коля Максимов, он зарежет хозяина голубятни, тряслись от хохота фарцовщик Верченко, ходивший с малых лет клянчить у иностранцев жвачку под гостиницу «Пекин», и Саша Херасков. Им вторили Зайцев, очкарик Шуб и румынка из антифашистской семьи Стелла Диккенс. Прапорщик Щапов, контуженный в колониальной кампании, каратист Чемоданов и Вагнер, безгрудая Вагнер, кукарекали что было мочи. Баклажанова, Муханов и Клышко попадали от хохота в проход, как какие-нибудь фрукты. Со смеющимся лицом сын Алексея Маресьева, которого приняли в пионеры еще до школы, прошелся на руках. И Зою Николаевну тоже разобрал смех. Заразилась от детишек. Зоя Николаевна не выдержала и залилась тонким серебристым смехом. Ха-ха-ха-ха-ха, — заливалась Зоя Николаевна, не в силах совладать с собой, — ха-ха-ха-ха-ха.
Виновник ликования, всеобщее посмешище, стоял возле ее стола с грязными вывернутыми карманами брюк. Из его черных, как угли, глаз сбегали по длинному лицу горючие слезы, и вдруг сквозь свой непедагогический смех, сквозь смех детей Зоя Николаевна услышала, как мальчик шепчет отчаянно и самозабвенно:
— Господи, — шептал мальчик, — прости их, Господи, прости их и помилуй! Они невинные, добрые, они хорошие, Господи!
Зоя Николаевна перестала смеяться и, продолжая держать галоши в руке, во все глаза глядела на мальчика. И тут она заметила, что над головой этого неопрятного первоклассника, над его стриженной под ноль головкой светится тонкий, как корочка льда, кружок нимба.
— Я их люблю, Господи! — шептал мальчик. «Святой!» — обмерла учительница, и ее лицо ужасно поглупело.
— Что у вас происходит?! — в дверях вырос директор. — Сумасшедший дом! Прекратить!
Все замерло. Зоя Николаевна стояла с детскими галошами в руке и бессмысленным взглядом смотрела на директора.
— Вы мне срываете занятия в школе! — зашипел на нее директор, тряся косой челкой. — Выйдите в коридор!
Ничего не понимая, как во сне, Зоя Николаевна вышла в коридор, с галошами. Директор закрыл дверь класса — сейчас же там вновь загалдели осиротевшие дети.
— Это что еще за галоши? — спросил директор со зверским лицом.
— Одного мальчика, — пролепетала Зоя Николаевна, — он, понимаете ли, — она расширила глаза, — оказался святой…
Директор взял из рук Зои Николаевны маленькие галоши, положил на широкую ладонь, задумчиво рассмотрел их кисельные внутренности.
— Зоя Николаевна! — сказал он, гоня ей в лицо резкую вонь из мужского рта. — Так больше, в самом деле, нельзя. У меня тринадцатиметровая комната. В самом центре. Переезжайте ко мне. Будьте моей женой.
Зоя Николаевна слабо вскрикнула и полетела с пожарной лестницы спиною вниз.
1983 год
Бессонница
Спать! Спать! Спать… Свернуться в калач эмбриона, покрепче прижаться к подушке — и спать. Спать присно! Спать, когда люди спят. Спать, когда люди не спят, а напротив: в ритме старой фильмы в метель мельтешат к остановке, спать, когда они точат детали, торгуют, гордятся собой, спать в день весеннего равноденствия и позже: в апреле и мае, спать в высокий июльский полдень, в гамаке, под запах смородины, крики детей, босоного бегущих по песку, спать в дождь, в предвкушении обеда и после обеда — спать, завалясь на бугристый дачный диван, схожий ландшафтом с Тульской губернией, и сон поманить, отстегнув тугую пуговицу брюк, ловя воздух всем животом своим — почивать. Спать сейчас; после пива законным мужеским сном. Жить. Жить регулярно, старанно с супругой, чтоб больше и сладостней спать. Чтоб беспробудно. Спать много — зимой, спать с румянцем, с морозца, с охотничьей на губах водкой, спать повсюду, где хочется спать — там и спать, и в чем хочется, вплоть до пижам, а также после бодрящей осенней трусцы по осеннему хвойному лесу, то — пролог к глубокому сну, укройся клетчатым пледом. И спать уж совсем беззаконно, без задних ног, замирая от высшей сладости беззаконного сна — спать, когда тебя ждут, заждались, понадеялись — не дождутся! — спать! — спать напропалую, просыпая свидания, банкеты, вокзалы и дебаркадеры, знакомства, ревизии, спать крепко, наотмашь, дрыхнуть взасос, когда коллеги коллегу выносят из морга с недобрым лицом — обойдут! обойдутся! — еще пуще спать, когда пахнет скандалом… Как спится под стражей! Мертвецким сном спать в русском суде, дожидаясь развода — семейный дезастр — и чутким сном не спать никогда, а только в лесу, опасаясь диких зверей, но безудержно, нестерпимо, самозабвенно спать, мажорно храпя, как хохол, торжествующим звуком, и пуская слюну, — спать под сенью самодержавия, в ограде православия, в духе полного братства — спать, в кровати о четырех ногах… Лечь — рано, с вечерней зарей, в половине девятого, с чистыми помыслами — и проспать безобразнейшим образом до двух, покемарить до трех, размышляя о том в междучасье, кто на великой войне всех народов первый прибегнул к газам: немец иль русский? — и думать так: небось, шельма-немец! — и, побираясь в заветных местах, шептать: «Благодетельница, не погуби… Облегчи участь стареющего никчемного человека!» — в день весеннего равноденствия, но можно и позже. Тогда же и встать, отекшие члены продвинуть к ванной, презирая позывы к физическим экзерсисам, без смутных угрызений; лежать в жаркой ванне и вопрошать: ужель шельма-немец? — ответа не требовать, в заговорах по каждому пустяку не состоять, но лежать, отдыхая, выковыривая запасы сладчайшего свойства, благодаря чему разрешите выйти к завтраку совершенным огурчиком, даже с пробором, увидеть в окно хмурость неба, шалман и кучки людей на снегу — это русские люди стоят, каждый в шапке, с налимом в руке, — и тогда, отпраздновав пробуждение под сенью французского равенства, в ударе, однако, своей самородной народности, в угаре того же опять православия чашкой дрязнящей ноздри арабики — продукт басурманский, — а, значит, отпраздновав пробуждение несколько по-басурмански, — провалиться на сей бугристый наемный диван, прикрывшись