Я люблю работать ночами, как Сталин. На последнем издыхании молодости сижу и пишу. Меня мутит. Меня знобит. Завернувшись в плед, нахохлившись, преодолевая головокружение, ворочаю пером.
У моих сверстниц уже обмякают груди.
Под утро я позволяю себе не чистить зубы. В ванной голова кружится особенно нестерпимо. Пестрые полотенца разлетаются во все стороны. Зубная паста вызывает рвотный инстинкт. Но страшнее всего для меня мосты и туннели.
Я боюсь упасть в обморок, потерять сознание, но это только полдела, неловкость перед прохожими. Разгребая этот вздор, я вижу другое: гроб в церкви на Новокузнецкой, в нем непохожий на себя, распухший, словно помещенный за толстое стекло аквариума, знакомый мертвец. Жертва уличной духоты и обоюдопорочных страстей.
Я не готов к такой транспортировке. Это автопсихоаналитическое заключение не приносит мне утешения, но порождает вялую нежность к процессу жизни. Мнительность, шепчу я, не что иное, как патологическая форма бдительности. И снова: ни улыбки, ни облегчения. Слова потеряли свою силу.
Таков род моей жалобы.
На последнем издыхании молодости я сознаю, что Россия находится вовсе не в худшем своем виде и состоянии, лелею мечты, возлагаю надежды на отдаленное будущее, на непочатые силы, на прочее.
Мой Бирюков придерживается того же образа мысли. Однако он был куда более радикален, чем я, до случившихся здесь событий, то есть куда больше Чаадаев, нежели его автор. Меня смущает столь резкая постановка вопроса об империализме. Я боюсь, что даже будучи в польском городе Данциг, в этом продувном коридоре, я бы не сносил за нее головы. Что же говорить обо мне, здешнем? Я думаю о Пушкине и о том, что написал бы он, не будь император у него главным цензором, и прихожу к выводу, что ничего бы хорошего не написал.
За вычетом нескольких стихотворений, весьма подлых по своей сути, он уместился в сосуде, который выдуло для него его время.
Но теперь все другое.
Входят девушки. Они не бритоголовы, но коротко пострижены. Они улыбаются, глядя на мертвого Бирюкова.
Финал: сообщения в газетах о самоубийстве.
Фотография плачущей жены Марты. Назовем ее лучше Кристиной. Плачущая Кристина. Интервью честного журналиста.
Честный журналист говорит, что он не верит в самоубийство, он прозрачно намекает, однако не отрицает подлинности почерка.
Его похитили!
Но кто?
Он предсказал распад.
За это его убили.
Несвежий Иосиф рассказывает, как они сидели на веранде.
Кристина выйдет замуж за честного журналиста.
– Дайте мне осмотреться!
– Можно подумать, что ты там не следил за событиями!
– Честное слово, нет...
Конечно, они не верят. А он не врет. И так будет всегда.
– Как вы себя чувствуете? Простите за некоторое насилие.
У каждого есть своя Москва, Москвы роятся, как весны и звезды, и вдруг он входит в нормальную жизнь, и все прекрасно, и он не находит себе места, потому как уж больно бессмысленно потеряны годы, десятилетия, рухнуло все: ему на голову. Он попадает в свою Москву, и слезы! горючие слезы! – он никогда не думал, что так можно плакать, но, идя по этому городу, разглядывая названия улиц, встречает уехавшего друга, и друг предупреждает его об опасности – и он сам знает, что есть какая-то невидимая грань, и перешагивает ее: если перешагнешь – погиб, – и он перешагивает эту грань и знает, что обречен, и начинается слежка; он вскакивает в такси и видит: слежка, и вдруг возникают морды из прежней жизни, и не понятно, то ли поблекла новая столица, то ли он уже снова в старой:
– Я сначала еду в Петербург.
– То есть назад?
– Скорее в сторону... Далее морем. Так выйдет дешевле. Они тебя убьют.
– Да за что!?
Нет, быть не может, ведь я сам всегда выступал за терпимость. Но все ж таки они все потеряли... Они потеряли-то что? Они приобрели – все!
– Смотри, – сказал Иосиф. – Ты был у истоков. Бирюков только рукой махнул и спросил шофера:
– Неужели было лучше?
– Был бардак, а теперь инфляция, – хмуро сказал шофер.
Тут он вспомнил, что денег-то нет, только старый червонец.
Запад опять просчитался. Нас не накормишь пепси-колой. Мы выше этого. Поскребите русского, и вы увидите татарина. Не поскребли.
– Ваша личная ответственность велика. Вы глумились над Россией. Наши ребята не любят вас. Они готовы прихлопнуть вас, как муху. С трудом сдерживаю их порывы.
Нужно искупление.
– Где же вы были, сударь, все это время?
– Болел, – сказал я. – Однажды... короче, у меня были неприятности.
– У всех тогда были неприятности, – сказал таксист, – но зато...
Он неодобрительно покосился на шляпу, в которой сидел Бирюков, как дурак.
– Горловые спазмы... – объяснял Бирюков. – Дышать стало невозможно... По утрам тошнота, нервный озноб... Головокружения...
Он шел к распахнутым воротам лечебницы. Гравий хрустел под ногами. Стояла осень. Женщины в голубых халатах скользили по парку.
Жена шла рядом и что-то радостно говорила, и все говорила, переживая конец своего пенелопства, очень бурно, возбужденно и радостно. Он вспомнил ее былую нервозность и блеск в глазах и затосковал.
– У меня другие намерения. Я никогда не занимался политикой.
– Ну-ну... Все зависит от того, что прикажете понимать, одним словом...
– Милый вы мой, наружу рвется здоровое национальное религиозное чувство. Достоевский. Вы кажется, ничего против Достоевского?
Россия. Ой! Чем больше думаешь о ней, тем меньше чувствуешь жизнь.
– Все есть! Все! Но какие цены! Вы заправлялись? Знаете, почем литр бензина?
– Ваша жена, Александр Николаевич, спит с журналистом, с тем самым евреем, который написал про вас книгу. Вы читали? Забавное и вредное жидовское сочинение.
Александр Николаевич поморщился.
– Ах, простите, вас коробит мой примитивный анти – так сказать, семитизм! Вас всегда поддерживали евреи.
– Не всегда, – уточнил Бирюков.
– Погоди. А что Прибалтика?
Иосиф присвистнул:
– Фю-фю!
– А Украина? – обеспокоился он.
– И Украина фю-фю...
Он выходил из лечебницы. Стояла осень. Жена предлагает ему надеть шляпу. Он удивлен. – Видишь ли, сейчас в моде британская элегантность, никаких этих вагабондских штучек – надень шляпу, Саша! – Да я отродясь не носил шляп!
Садятся в машину. – Откуда это у тебя такая машина? – Я написала о тебе книгу. – Обо мне? Ты?
Он усомнился в ее способностях. При нем она всегда чувствовала себя ничтожеством.
– Ну, с помощью одного журналиста.
– Какого еще журналиста?
– Он очень симпатичный человек.
– Да?
– А что?
– Ничего.
– Я всегда знала, что тебе все равно... Этот вечер мы проведем с тобой вдвоем. – А сын? Где сын? – Он в лагере. – В каком еще лагере? – Здесь под Москвой.
Очень симпатичный такой спортивный лагерь. Он прекрасно играет в футбол.
– В футбол?
– Это модно.
– В футбол?!
По дороге они заезжают во французский магазин купить бутылку белого вина.
– А на ужин твое любимое...
– Пельмени? – спросил Бирюков.
– Нет, – обиделась жена. – Лангусты.
– О, лангусты! – изобразил из себя Бирюков. Она входит в магазин – он видит ее через витрину – он видит ряды полок с винами – он видит, как она там порхает, и вылезает из машины, на цыпочках крадется прочь.
Подглядывать куда интереснее, чем смотреть. Подглядывание это и есть сущность писательства истинного, смотрение – писательства дозволенного. Впрочем, это совершенно не так.
Она его ждет, пишет о нем книгу, готовится к встрече, посмотрите, как она прекрасно одета, у нее столько достоинств, только уже не первой молодости женщина, и ноги толстоваты, а он только и знает, что морщится. Мерзавец. Она ему всю жизнь отдала, чтобы он мог спокойно работать, она ему жизнь – она декабристка – а он? он что? он мерзавец.
В газетном киоске Бирюков рассмотрел сомнительный журнальчик с русскими буквами. Один мой знакомый поляк назвал русские буквы стульчиками. На этих стульчиках сидят апостолы русской литературы. Некоторые стульчики оказались электрическими.
Он идет дальше, на площадь, где вместо редкого для города лошадиного памятника стоит что-то такое конструктивистское, смутно знакомое по старым фотографиям. И там на углу есть книжный магазин.
Магазин пуст. На полках стоят книги. Он начинает плакать. Он смотрит на книги и начинает плакать горючими слезами.
– Видите ли, – сказал Бирюков, – я никогда не был западником в том смысле, что желал превратить колхозника в голландского мельника. Я думал об европеизации страны только на уровне вещей, а не понятий.
Как быстро привыкаешь к нормальному! Как быстро перестаешь удивляться! Еще минуты две назад сомнительный журнальчик у Палашевского переулка, стопка книг... Теперь он даже не оглянулся. Нет, не совсем так. Он стремительно привыкал, но еще какое-то время существовала новизна и ощущение восторга, и удивление: за что так сильно мучались? Город вышел на улицы. Словно раньше он залегал по квартирам, баррикадировался, а теперь лопнул и распустился, перешел в разряд южных городов и запел веселые, с подвыванием, песенки.
Россия смертельно всем надоела своими проблемами. Вдруг случился такой момент, когда она растворилась в воздухе. И вдруг стало ее жалко.
Нет, не совсем так.
В конце концов, мы страдали больше всех, а стало быть, мы правы. Больше того, за нами истина. К тому же страдание приносит просветление. Однако страдание нужно одним только художникам, а страдание как фундамент общественной жизни делает нашу жизнь живописной.
Итак, Москва становится вполне цивилизованной столицей. Но народ недоволен. Здесь-то и выясняется, что никакой он не европейский. Только вот какой же? Не может быть, что никакой. Впрочем, почему же не может?
И вот с некоторых пор меня манит к себе католицизм. Я сопротивляюсь его чарам, Кристина, но в душе уже сделал ряд уступок. Начал с мелочей. Этот костел на задворках казенного дома столь же похож на Нотр-Дам, сколь не знаю – любое сравнение, не хочется сравнивать – я думал, отчего это Чаадаев так сух? Пишет Пушкину такие дружеские письма, а пламя его сухое. Потом оказалось, что Чаадаев с рождения страдал атрофией полового чувства. Как оживился бы Фрейд при взгляде на этого сероглазого пациента с глумливо поджатыми губами! В письме Пушкина к нему куда меньше ума. Пушкин порой даже скор на примитивные объяснения. Духовенство, дескать, дурно, поскольку ему положено носить бороды, и не пускают в хорошее общество. Звучит почти глупо. Но в том-то и сила Пушкина: он мог позволить себе быть неумным и пьянствовать с нянькой, которая попала в школьные учебники наравне с Павлом Корчагиным. Но на Рождество мы пришли в храм, нет, это было на Пасху – святить кулич и яйца. И меня привлекли какие-то мелочи: простоволосые женщины и девки в высоких (это был ранний апрель и лужи) сапогах и в вельветовых штанах, в сапоги заправленных, распиздяйки с густыми, вьющимися от здоровья волосами. И я подумал: а там все больше убогие, там на здоровье косо смотрят. Там много спрашивают, но, спросив, забывают, и еще меньше соответствуют. И еще мне понравилось, что здесь сидят на лавках и читают Евангелие, как в избе-читальне. И каждая старушка сидит особливо, а не кучей, и каждая старушка была в свое время распиздяйкой с густыми кудрями, и с челкой, и с гонором, и толпы нет, нет кучи, хотя все равно смердит, но по-иному, не от них, да и раньше туристически тоже нравились те храмы, что Наполеон угрожал унести на ладони, а на эти он только таращил глаза, а другой, менее великий француз, например, отборные гадости написал о Василии Блаженном, но я все-таки не решался сделать какой-нибудь решительный шаг и повесить прямой крест, без бордюра, и присягнуть католицизму, Кристина. И вообще там, в костеле, было культурно и не напряженно, не было чувства порога, как в русской церкви. И после этого православие – это все-таки Азия, и Москва – это тоже Азия, да и мы сами. И почему я – азиат московский – должен становиться европейцем? – и мне подумалось – не то чтобы измена предкам – нет, не знаю, что именно, но больше не пошел.
Но я вижу тут возможность объятий и приветственных криков по поводу.
Но я не люблю.
Нет, католицизм мне роднее.
А потом он понимает, что не создан для общественной деятельности. Ведь тогда нужно все время думать о благе народа.
Между мною и Чаадаевым есть некоторая разница. Во-первых, я не страдаю запорами, во всяком случае до сих пор, а он страдал и высиживал свое письмо. Во-вторых, я все-таки не так экзальтированно нервозен. В-третьих, я едва ли признаю столь имманентную роль бога в судьбах истории как русской, так и нерусской. Наконец, у меня нет атрофии полового чувства. Но по части головокружений мы с ним схожи. Мания преследования налетала на меня, как волна. Я мог бы пойти по разному ведомству болезней.
Участь моя достойна зависти. Я никому не понравлюсь. Ни тем, ни этим. В этом есть что-то от Чаадаева, но Пушкин потому и не стал Чаадаевым, что он Пушкин, а не просто умный и тщеславный человек без полового чувства, пациент Фрейда, которого следует поймать в сачок и рассматривать, пока не надоест и не опротивеет. Я же люблю, Кристина, трахаться с бабами. Причем по пьянке могу отодрать даже такую срань, с которой даже механик моей машины или парикмахер моей головы даже рядом не лягут.
Все это Бирюков берет на себя и, как клоп, наполняется кровью. Он слишком поздно понимает, что взялся не за свое дело. И его убьют.
Причем убийство произойдет, как водится, в бане. Его сварят в кипятке.
Русская жизнь была настолько специфична, что вся ушла в ту плоскость, где и жизни-то нет, не осталось, осталась фикция, и я не наслаждался этой заменой, но приходил потихоньку в ужас.
Хохлы нам выплюнут Крым в лоб, как вишневую косточку, и у нас опять будет русская цветущая сакура.
Короче говоря, Бирюкова, если кто не понял, умыкают.
Слабость человека вообще, поделенная на слабости русского человека в особенности и помноженная на бессмертие души – вот она, вот что такое наша родина, Кристина!
Розанов приставал к умирающему Страхову со множеством гнусных вопросов. Страхов большей частью отмалчивался, потому что он умирал от рака десен и потому что не очень доверял Розанову, но Розанов настаивал, и тогда Страхов отвернулся совсем уже к стене, но Розанов грубо развернул умирающего Страхова к себе и спросил, какую бы эпитафию тот хотел бы иметь. Страхов, боясь, что Розанов сделает ему больно, хотя и без того ему было невмоготу, задумался и сказал:
– Я хотел быть трезвым среди пьяных.
Это замечательные слова.
Услыша их, Розанов заплакал, а Страхов умер.
– Ну, и какой выход вы видите, уважаемый Александр Николаевич?
– Никакого, – встревоженно отозвался Бирюков.
Его сварили в кипятке.
Почему его сварили? Читатель думает, что его сварили, потому что он был вреден одной из партий, а он был вреден обеим, и они сговорились его убрать, чтобы он им не мешал собачиться. Но это не так.
– Значит, границы по Курску?
– А разве они по Курску?
– А разве вы не знаете?
Между тем, Бирюков сидел в нервной клинике и не знал. Он не потому сидел в нервной клинике, что был сумасшедшим, а потому, что был нервным, и когда объявили, что Брежнев умер, он опять заболел на несколько лет. У него вся нервная система вышла наружу и выглядела как кишки или как мировое древо, где все есть. И все это вышло наружу. У него так обострились нервы, что он вспомнил всего себя с самого детского возраста, и понял, что жил рывками, думал урывками. Он вспомнил, как зачинали его его родители, в ту самую среду, утром, потому что отец вечерами работал, а утром иногда спал долго, и когда он проснулся, они зачали его, и мать была розова с утра, и он помнил ее розовый румянец, он все вспомнил и попал в нервную клинику, потому что лечиться ему нужно было, и сначала клиника была как клиника, не клиника, а дрянь, и он лежал в палате на семерых, в духоте, и у нянечек халаты были рваные и из-под халатов тянуло рыбой, и они его зачали, в ту самую среду, он все помнил, и очень разболелся.
– А что вы предлагаете? – спросил Бирюков. Я не знаю, что они со мной сделают. Чаадаев испугался. Когда все случилось, он заложил Надеждина, всех.
Пушкин написал ему письмо. Вяземский тоже повел себя неприлично.
– Собрать Россию в исторических границах, – был ответ.
Но однажды в клинике все переменилось: нянечки сняли рваные халаты и перестали пахнуть. Их всех повыгоняли. На их место пришли молоденькие девки в голубых халатах и больших дымчатых очках. Они были похожи на сов.
Бирюкову тогда было все равно. Он только хотел знать, что ждет его после смерти. Кого он ни спрашивал, никто не мог дать ему обнадеживающий ответ. Но однажды к нему в палату пришел новый директор клиники, датчанин по имени Карл Стиф – через ф, – который сказал, что он знает, что будет с Бирюковым после смерти и, подмигнув, предложил Бирюкову тугую резиновую игрушку. Бирюков отказался со злобой.
На какой основе объединить Россию? На основе невозможности жить без нее?
– Нет, – сказал Бирюков, – не хочу куклы. Дайте мне настоящее.
– Бросьте! Финляндия прекрасно обходится без нас!
– Это мы не обойдемся без них. А впрочем, обойдемся!
– Стать второстепенной или третьестепенной страной, вроде Франции...
– Да кто нам снова поверит? Мы зазовем в свои объятья и обманем.
К вечеру ему дали настоящее. Это была милая девушка, и Бирюков решил, что она в него влюблена. Но она не была в него влюблена, так призналась она ему, а просто зарабатывала на учебу в университете, и ему ее вписали в счет за клинику, которая к тому времени перешла к Стифу, как все куда-то переходило; дома запестрели вывесками, все наконец надели дубленки и джинсы, и цены подскочили, как температура при воспалении легких, и народ насупился. Вообще народу все это решительным образом не нравилось. Тогда стали ходить по квартирам некрасивые молодые люди и спрашивать: А чего вы хотите? – и был проведен референдум – и ничего не поняли, чего хотят.
– Сама идея была неплоха и вполне национальна.
– Насчет национальна – это точно, – согласился Бирюков.
– Экономически неэффективна – вот беда.
– А почему?
– А кто ее знает... Неэффективна и все тут.
– А крови много пролилось? – деликатно поинтересовался Бирюков.
Помолчали. Покашляли.
– Ну, и пусть второстепенная! – сказал Бирюков. – Мы уже пожили в первостепенной. Живут же люди – ничего!
К нему подходит человек в книжном пустом магазине, когда он плачет над книгами, и он узнал: – Ося!
Ося стар. Он бородатый и довольно несвежий на вид. Они идут в ресторан на веранду. Да, я съем что-нибудь вроде бифштекса.
– А выпить?
– А что у вас – выпить?
– Все! – осклабился официант. Бирюков внимательно посмотрел на него:
– Принесите пива.
– Два пива! – крикнул Иосиф. – Аперитив за мой счет, а обед пополам, идет?
– Я не хочу обедать, – сказал Бирюков.
– Я совершенно не знал, что тебя встречу. Я знал, что ты должен выйти, но не знал...
– Ты давно вернулся?
– Я уже назад собираюсь.
– Назад?
– А что тут делать?
– Вот как? – рассеянно удивился Бирюков. Зреет переворот. Западные демократии махнули рукой. Россия опять станет могучим государством. Молодежь бреет головы в знак траура по великой России. Нет, что-то мы, конечно, сохраним. Но только не этот расцвет жидовства. Скажите, Бирюков, вы этого хотели? Вы, мелкий растлитель великой нации!
Вы осуждены нашим судом, Бирюков. Вы присуждаетесь к смертной казни. Я расскажу вам, в чем будет она состоять. Вы погружаетесь в котел с ледяной водой. Он медленно нагревается. Вы испытываете сначала адский холод, затем начинаете согреваться, затем вы чувствуете себя роскошно, как в ванне или в бассейне, но температура плавно ползет все выше и выше.
На поверхность воды поднимаются первые пузырьки. Наконец, вы варитесь в кипятке. Вы вывариваетесь. Ваше мясо начисто отстает от костей. Вот такая вот казнь. Нравится?
Бирюкову захотелось обратно в лечебницу, под крыло старика Карла Стифа. Где-то по городу металась его жена, звонила в милицию. Бирюков мечтал отправиться в лечебницу, чтобы когда-нибудь потом снова выехать из нее, но выехать куда-нибудь не туда, не в это промежуточное измерение – в менее издевательскую плоскость бытия, а еще лучше домой, домой, в тесный кружок сохранившихся добрых друзей.
Окончание совершенно халтурно. Конечно, Бирюков испугался, сплоховал, полностью отступился. То есть он замыслил обмануть бритоголовых и со временем улизнуть в Южную Африку, где сохранялся апартеид.
– Ладно, – сказал он примирительно. – Дайте мне подумать! Но где гарантии?
Они дали гарантии и с вежливым видом ушли.
Он думает. Когда они входят, он говорит: Я согласен.
Он пишет вроде бы даже не под диктовку:
УВИДЕННОЕ МЕНЯ ПОТРЯСЛО. НЕ О ТОМ Я МЕЧТАЛ. ОТРЕКАЮСЬ ОТ СВОИХ СТАРЫХ ДОМЫСЛОВ. ДА ЗДРАВСТВУЕТ МОГУЧАЯ РОССИЯ! ДА ЗДРАВСТВУЕТ ДОБРОВОЛЬНЫЙ СОЮЗ НАРОДОВ!
– Ну и прекрасно! – улыбался, широко улыбался, в совершенном восторге улыбался и добавил беззлобно: – Вот тут вот только подпишитесь, Александр Николаевич!
Александр Николаевич подписывается и утирает пот носовым платочком. Раздается выстрел. Входит много людей.
– Будем считать это самоубийством. Предсмертную записку суньте ему в карман пиджака. Отпечатки пальцев на пистолете. Сделайте все, как полагается.
Трогает Бирюкова мыском ботинка.
– Утихомирился, сволочь.
– Жаль, помучить не удалось. Следы бы остались.
Бирюков лежал на полу, такой милый, с открытым ртом.