Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Знак Зверя

ModernLib.Net / Современная проза / Ермаков Олег Николаевич / Знак Зверя - Чтение (стр. 2)
Автор: Ермаков Олег Николаевич
Жанр: Современная проза

 

 


– Колька, – и умолкает, смотрит в упор на четвертого, и в уголках его губ тлеет улыбка.

Колька передергивает узкими плечами. Дневальный поворачивается.

– Пошли. – Они проходят по двору к палатке, и дневальный, шагнув в сторону, кивает на дверь: – Иди.

Тот берется за ручку, тянет дверь на себя, входит в палатку.

– На ловца и зверь, – воды!

– Кол, сюда иди-и.

– Кол, я что сказал!

– Кол, ко мне. Пойдешь во вторую, спросишь Давляткильдиева, скажешь, что, мол, Шуба привет шлет, и нет ли Шубе чего послать.

– Кол! Сука! Я что тебе?.. Считаю до пяти. Один. Четыре.

– Ладно, дай ему воды и дуй.

Кол зачерпывает кружкой в бачке на табурете в прихожей воды, идет по центральному проходу между двухъярусными койками. Почти все первые и вторые лежат, задрав ноги в сапогах и увесистых ботинках на спинки коек; несколько человек сидят, и только один занят делом: навалившись грудью на тумбочку, пишет письмо. Многие курят, хотя в палатке этого делать нельзя.

Он сворачивает в отсек, где лежит первый, потребовавший воды, – пружины под матрасом вдруг взвизгивают, и кружка с водой вырывается из руки Кола, летит и звонко врезается в металлические прутья.

Потребовавший воды продолжает лежать, а Кол, скривив личико, трясет кистью, дует на нее, ошпаренную ударом ноги.

– Кол, раз он уже не хочет воды, иди, – приказывает Шубилаев. Потребовавший воды молчит, и, найдя пустую кружку, Кол ставит ее на бачок, выходит из палатки, по мягкой пыльной дороге шагает в сторону другого форпоста, охраняющего город.

* * *

Солнце опускается далеко за городом на край равнины, и это уже не круг, а облупленный горб, и багровый воспаленный горб протискивается сквозь горизонт, забрызгивая небо и землю, – и когда все кончается и мокрая красная щель, поглотившая его, начинает медленно сужаться, дежурный сержант с повязкой бросает клич, и на площадке перед палаткой собираются обитатели форпоста. Убедившись, что в палатке никого не осталось, дежурный уходит в глиняный домик, возвращается, и вот дверь скрипит, и тащ-капитан с тащ-лейтенантами и еще одним человеком, старшиной, тащ-прапорщиком, предстают пред строем, и все повторяется: дежурный сержант командует, крепко шагает, докладывает, отступает в сторону, и капитан здоровается со всеми, и все здороваются с ним и его помощниками, как будто давно не виделись; затем капитан просматривает поданные дежурным сержантом списки ночных смен, называет пароль до полуночи, оборачивается к своим помощникам: всё? – те пожимают плечами: всё. Капитан смотрит на часы. Через полчаса отбой. Разойдись.

Вместе с первыми и вторыми в палатку проникает один из четвертых; в палатке уже сумеречно, а его место у входа, и ему удается взять в своей тумбочке кусок хозяйственного мыла и незамеченным выскользнуть. Остальные четвертые ждут его возле умывальников. Они срывают с курток грязные подворотнички и, передавая друг другу увесистый кирпич хозяйственного мыла, принимаются стирать их. Тщательно стирают полоски материи, чтобы утром они белоснежно окаймляли воротники пахучих, просоленных и пропыленных, перепачканных глиной и цементом курток с засаленными, забрызганными жиром рукавами. Выстирав подворотнички, они вытирают мокрые руки о грязные штаны, достают сигареты, прикуривают от одной спички. Махорочные сигареты без фильтра кислы и вонючи, их выдают бесплатно, восемнадцать пачек на месяц. Хорошие сигареты с фильтром можно купить в городе, но, во-первых, четвертые не бывают там – лишь однажды ездили на склад за цементом (и эта поездка обернулась неприятностью: прапорщик, оставив их с машиной возле склада, ушел на поиски кладовщика, четвертые соблазнились витриной магазина, видневшейся между строениями, выпрыгнули из кузова, пошли, и только под вечер прапорщик обнаружил их с ведрами и тряпками в одном из четырех полковых длинных мраморных туалетов), – и, во-вторых, им запрещены сигареты с фильтром, и нарушителю, застигнутому первым или вторым, предстоит просто съесть запретную сигарету.

Выкурив по сигарете, они перемещаются ближе к палатке, стоят, молчат, переминаются с ноги на ногу, смотрят на двурогую Мраморную, – гора держит на своих траурных рогах тяжелеющее гаснущее небо, и мертвая синева стекает по ним, наполняя все трещины и ложбины; смотрят на соседний форпост, ощетинившийся шестью дулами, и глядят на окопы и орудия перед своим форпостом, – форпосты, ощерясь, поджидают ночь, идущую с востока, и минные поля перед окопами, и дюжина гаубиц, и все оружие этих и других форпостов, защищающих город с востока, ее не остановят – ночь прорвется и захватит город.

Четвертые медленно приближаются к палатке и медленно идут вдоль нее, останавливаются. Вход рядом, за углом.

– Батарея…

Срываются, бегут, распахивают дверь.

– …отбой!

Проносятся по проходу, расстегивая куртки, ремни (заранее этого делать ни в коем случае нельзя), сворачивают к своим койкам, сбрасывают сапоги, стягивают штаны, укладывают одежду аккуратными стопками на табуреты, взлетают на второй ярус, ныряют под одеяла, замирают.

– Ну?

Дежурный сержант отрывается от часов.

– Сорок пять.

– Ровно?

– Ммм, нет, сорок четыре с половиной.

– А не сорок пять с половиной?

– Нет.

– А ты им не подыгрываешь?

– …

– Скучный ты человек, Лыч.

– Я люблю справедливость.

– И я. Подъем! – кричит Шубилаев.

Постели распахиваются, пружины визжат.

– Стройся.

Четвертые в трусах выстраиваются в проходе.

– На месте шагом марш.

Босые ноги шлепают по половицам.

– Раз, раз-два, левой, левой… отбой.

Топот, хрип пружин.

– Вот что такое справедливость, Лыч. Ты меня понимаешь?

– Все ясно. Но я дежурный. Будешь ты дежурным – ну, отбивай их, как тебе хочется. А я так решил: если у меня успевают – пускай спят.

– Это еще когда я буду дежурным, а справедливости хочется прямо сейчас. Подъ-е-ом! Строиться. На месте шагом марш. Раз, раз, раз-два, ле-вой, ле-вой, раз-два – стой! Все ко мне. Кол – диспетчер. Остальные чухают и качают койку. Итак, поезд «Ташкент – Москва» отправляется. Кол!

– Поезд «Ташкент – Москва» отправляется!

– Чух-чух-чух-чух!

– Поезд прибывает в Оренбург.

– Поезд «Ташкент – Москва» прибывает в Оренбург.

– К первой высокой… ты, как маленький.

– Поезд «Ташкент – Москва» прибывает в Оренбург к первой высокой платфорьме.

– Деревня.

– В деревню?

– Скотина… И в купе входит чувиха, у нее магнитофон. Мухобой – «Розы».

– «Жил-был художник один, домик имел и холсты, и он актрису любил, ту, что любила цветы. Миллион, миллион алых роз. Из окна, из окна видишь ты. Кто влюблен, кто влюблен…»

– Проводник, коньяку.

___ ?..

– Ладно, зажженную сигарету. Считаю до пяти. Один. Три. Пф-ф. Между прочим, в разведроте считают до трех. Как у бога за пазухой живете… Хотя почему как, – артиллерия и есть бог.

– Богиня, Шуба.

– Бог.

– Она.

– В этом случае – он.

– Но в пословице богиня, а не бог.

– Лыч, ты перегрелся.

– Это ты перегрелся, Шуба.

– Да ты любого спроси. Ну-ка, Кол, что ты думаешь?

– Ну как…

– Отвечать.

– Бог.

– А ты, Мухобой?

– Мне кажется…

– Не юли, сволочь.

– Бог.

И остальные отвечают то же самое, и тяжелое рябое лицо Шубилаева искажает улыбка, и он говорит:

– Ну, заслужили. Отбой!

Все разбегаются, бросаются на постели. Шубилаев глядит на длинного Лыча, с узловатым длинным носом, с длинными руками.

– А скажу богиня – подтвердят, – говорит Шубилаев, осклабясь. – А тебя с твоей справедливостью они ни в грош. А еще погоди, сядут на голову.

– Не сядут, – бормочет хмурый Лыч.

– Сядут и наложат.

Дежурный сержант Лыч смотрит на часы и, обращаясь ко всем, громко говорит:

– Давайте спите, а то потом на смену пушкой не разбудишь.

– Сядут, – смеется Шубилаев, – сядут!

Но больше никто не поднимает четвертых, и один за другим они засыпают и бесшумно спят. День и вечер позади.

Но впереди смена.

3

В одиннадцать часов начинается смена, и часовые уходят. Через полтора часа Лыч будит часовых следующей смены. Он ходит по палатке, освещая список фамилий фонариком, распихивает спящих. Его рука тянется вверх, касается плеча – и Черепаха открывает глаза.

– На смену, – бросает Лыч и идет дальше, будит следующего. Черепаха соскакивает вниз, одевается, выходит из палатки.

Брезентовый сарай, обнесенный колючей проволокой, открыт, на полу горит керосиновая лампа. Он проходит в сарай, отворяет один из шкафов и вынимает автомат, подсумок, штык-нож, в углу подбирает каску и бронежилет; надевает каску, бронежилет, опоясывается ремнем с тяжелым подсумком и штык-ножом, вешает автомат на плечо и выходит но двор.

Когда перед палаткой собираются все часовые второй смены, дежурный сержант уходит в глиняный домик и возвращается с дежурным офицером; офицер светит на часовых фонариком, осматривая их с ног до головы, называет пароль и отпускает наряд, наряд выходит за мраморную ограду и кучно идет в темноте к невидимым орудиям и окопам. Стой, кто идет! Пароль. Ответ. Старый наряд уходит.

И вот ночь.

Двадцать шагов.

Поворот.

Опять это пространство: десять метров длина. И высота: тысячи и миллионы световых лет.

И за кромкой зашуршали гады. Или враги, которых принесла с собою из степей ночь.

Глаза слипаются, рот раздирает зевота. Теплая ночь, пропитанная запахом болезни, душит и усыпляет. Спать нельзя. Придет первый или второй и даст прикладом по голове. Надо что-то делать. Тереть глаза, встряхивать головой – но там опять вспухает, наливается тяжелой кровью сосуд, и он может лопнуть.

Поворот.

Шатает, как будто выпил водки. Надо что-то придумать. Дважды два четыре… пятью пять… Это усыпляет. Вспоминать что-нибудь. Стихи. Октябрь уж… Скорее бы осень. «На песчаном белом берегу островка в Восточном океане…» Лежал на берегу озера, белые ночи, поймал щуку. Если это было. И все остальное… Всегда один. Одному хорошо, особенно у костра. Или на холме, когда оглядываешь горизонты и распеваешь под ветром стихи китайских отшельников и бродяг. Или поднимаешься по косогору к дубраве, откуда, обернувшись, увидишь вечернее солнце и разведешь огонь среди лужаек под невысокими дубами, думая, что раньше короли охотились в таких дубравах, а теперь сидишь ты, горожанин в старых джинсах и кедах, варишь в мятых котелках на прозрачно-красном огне кашу и чай, и в этот час резкого косого солнца лужайки и дубовая листва так ярки, что кровь в жилах охлаждается и зеленеет, и, когда на краю дубравы появляется красная собака с острыми ушами и увесистым хвостом, ты радостно кричишь: привет, сестра! – лиса замирает, мгновенье глядит на тебя, срывается и уносится прочь, не веря, что ты не король, а гость Королевской дубравы… Ночью идет дождь, и ты просыпаешься в лоснящемся утре среди поющих деревьев и глядишь на смолистые макушки далекого елового леса, – но пора в город, сидеть, ждать следующих выходных.

Казалось, так будет всегда. Но однажды утром затрубил будильник, ты встал, прошел к окну, увидел улицу, вчера она была тепла, мокра, сверкуча, а за ночь выстыла и теперь звенела под колесами и каблуками, из машины в булочную выгружали хлеб, наверное, горячий. Глеб, завтракать, есть не хотелось, за стенкой сосед включил магнитофон, по утрам он всегда слушает «Битлз», прозвучали первые торжественные аккорды новой, британской, «Марсельезы»: «Все, что тебе нужно, это – любовь», ты встал и сказал матери, что надо идти, женщина с мягким лицом и большими темными влажными глазами растерянно посмотрела на тебя. «Все, что тебе нужно, это – любовь», – пел за спиной застреленный британец. Ты уходил. Ехал в трамвае мимо четырехэтажной старинной школы с белым бюстом поэта, мимо дворов с голыми тополями, мимо парка, красной изрубленной крепости, обшарпанных домов – трамвай спустился в речную долину, справа проплыл холм с золотоглавым собором под ярким апрельским небом, и улица повисла над мутной рекой с редкими изглоданными льдинами, трамвай пересек реку, и весенний город с домом напротив булочной остался позади.

Двадцать.

Поворот.

Звезды грузны, горячи, русские – бледнее и легче… Внимательно слушать. Эта ночь – первобытная, и ты, как полузверь, должен не спать, глядеть в оба. А на звезды как раз и нечего смотреть – оттуда никто не свалится с финкой. И не заедет сапогом в челюсть, кирзовым сапогом сорок четвертого размера. Вряд ли там носят кирзовые сапоги. Если здесь, на земле, через час после восхода одного солнца кирзачи превращаются в огненные топки, то можно себе представить, каково в них ходить там, среди тысяч солнц. Да и что-нибудь разбить можно, там столько всего хрупкого. Или отдавить кому-нибудь лапу, гончему псу. Кирзовый сапог – изобретение очень земное. Азиатское, уточнил бы Борис.

Глеб улыбнулся, вышагивая по-над окопом в душной ночи.

Вот она, азиатчина, говорил Борис, вытаскивая из каши обрывок тряпки. Вот она, азиатчина, ворчал он, когда после бани сержанты гнали их в учебный лагерь бегом. А это, посмотри. Он указывал на свое гнилое ухо. Что-то в недрах интендантских служб не срабатывало, и пан

Учебный лагерь стоял на возвышенности у подножия гор, и отсюда была видна великая плоскость: по ней ползли червячки-поезда, над ней попискивали комары-самолеты и висели крошечные, призрачные, как миражи, города. Черепаха не спорил, смотрел.

Весенняя Азия была зелена, после дождя свежа и прозрачна.

Но время текло. Из зеленой девичьей шкурки выползала старуха.

И ветер чесал ее пересохшие травы, заносил песком дряблые впадины и морщины, и в воздух взлетали струпья.

Ночью же она разевала пасть и скалила чистые острые юные зубы.

И под утро она голубела, была воздушна и нежна – но солнце всходило, и Азия мгновенно древнела и, лениво курясь, дремала до ночи.

Черепаха давно ждал Азию.

Хотя люди, конечно, мешали своим сопением по ночам, кашлем, топотом и приказами. И брезентовая палатка была слишком огромна – на тридцать человек, он привык к одноместной. И нельзя было развести огонь, маленький костерчик в центре черной Азии, чтобы вскипятить чаю и потом выкурить сигарету, лежа на теплой земле и глядя на ее свирепо-юный лик.

И сапоги, конечно, лучше бы сбросить, поменять на какие-нибудь сандалии…

Через час после восхода туркменского солнца сапоги раскалялись, а все говорили, что за хребтами будет еще жарче, и страна за хребтами представлялась великим кирзовым сапогом, в который предстояло прыгнуть, – я бы предпочел итальянский, заметил Борис. И этот сапог был полон болезней: в учебный лагерь приезжал фургон с красными крестами, и суровые, как шахтеры, медбратья накачивали новобранцев сыворотками.

Но пол-лагеря слегло в санчасть, еще не успев прыгнуть за хребты… Был настигнут болезнью и Глеб, но болезнь оказалась благом – накрыла его горячечной волной и унесла из-под носа рассвирепевших сержантов.

В этот день он проснулся разбитым, тошнило, голова кружилась, тело было вялым; после развода сержанты умыкнули его и приказали развести огонь в ложбинке и вскипятить чан воды; когда вода взбурлила, сержант дал ему холщовый мешок: вываришь пепельницы, – он вернулся к костру, заглянул в мешок, там копошились крупные и маленькие существа с выпуклыми бугристыми спинами, змеиными черноглазыми головками и морщинистыми когтистыми лапами; тошнило и голова была тяжелой, он вытер мокрый жаркий лоб… наверное, температура поднялась… сплюнул обильную слюну, оглянулся на сержантскую казарму, встал и пошел; он лег в палатке, перед глазами вспыхивали желтые молнии, солнечный жир бурлил в чане… сержанты, наверное, уже хватились, ищут – уходить, он поднялся и вышел из палатки, добрел до учебных классов – пусты, все на учениях в сопках, лег в дальнем углу; он лежал, сотрясаясь от холодных и горячих волн, и говорил себе: тихо, тихо, не стучи зубами, они ищут – они ищут по всему лагерю, по всем сопкам, по всей стране, чтобы схватить, связать и бросить в кипящий чан, они уже вяжут, навалились на грудь. Глеб жив эй горяч горяч как горяч утюг У ЮГ Блег У Юг слышишь слышишь? Пошли, держись, сейчас в машину, помогите ему, садись, что, хреново? ему совсем хреново, заводи, бубубубу, эй! погоди! ну чего надо? кого? вон того сукина-черепахина, потом, некогда, поехали, бубубу, это который Черепахин? чем ему насолил? погоди, выздоровеешь, – веди его в палату: несущаяся муть – и он очнулся, открыл глаза, увидел потолок, стены, койки, рыжего Бориса с гнилым вспученным ухом и услышал свое новое имя: Черепаха.

Двадцать.

Поворот.

Портянки уже теплые и влажные, тело липкое, нечистое. И одежда волглая, грязная. Давно пора все выстирать. Потому-то в городе и схватили ребят, отправившихся с прапорщиком за цементом, что сразу увидели – четвертые. Если одежда мешковата и грязна, а облупленный ремень туго стягивает талию, значит – четвертый, сын. Сын, чиж, фазан, дед. Сын – без вины виноватый, чиж – стремительно летающий, фазан – птица с высоко поднятой головой, дед – пахан, князь, хан… В учебном лагере кроме новобранцев жили только сержанты, и там не было дедовщины, настоящей дедовщины. Но в дивизионной санчасти, как в ковчеге, были все: чижи, фазаны, деды и сыны. Ковчег с больными людьми в синих засаленных пижамах был грязен, скрипящ и уныл. Утром по сумеречным каютам, заставленным двухъярусными койками, разносили ведра с чаем из верблюжьей колючки, сухари, больше дизентерийным ничего не полагалось. Больные целыми днями лежали или сидели на койках, бродили по палатам, били тучных мух свежими военными газетами и неистово исполняли свои кастовые обязанности.

Четыре касты, железные законы, неукоснительное соблюдение традиций и обрядов, мм, попали мы с тобою, брат, говорил Борис, это же настоящий аквариум с крепчайшим раствором азиатчины. Смотри, смотри, шептал он, показывая глазами на одного больного в синей пижаме, остервенело бьющего по ушам газетой другого больного в синей грязной пижаме – за то, что тот не ответил точно, сколько дедушке осталось до дембеля, ошибся на один день, и избиваемый молчал и не пытался защитить свои уши, хотя плечи у него были круты и грудь широка.

Если кто тронет мое, шептал Борис, осторожно притрагиваясь к гнилому уху, я ему откушу нос. Черепаха смотрел на рыжего кадыкастого высохшего Бориса, на его мелкие, разгоревшиеся глаза с воспаленными веками и верил, что так и будет: откусит. Но его почему-то не трогали.

Однажды, проснувшись, Борис насвистел «Yellow submarine» и улыбнулся. Ты знаешь, кто мне сейчас приснился? Я скользил вниз по леднику, бросил взгляд в сторону, смотрю: альпийский луг, стадо белых коров и в сером каком-то балахоне, с черным бичом на плече, длинноволосый пастух, очень знакомый, и я на всякий случай крикнул: Джон! – и успел заметить, как он обернулся, он обернулся, и на солнце пыхнули его круглые очки, ледник оборвался. Мы живем в желтой подводной лодке, в желтой подводной лодке, в желтой подводной лодке, пропел Борис. Я знаю, что надо делать: насвистывать и напевать каждый день «Битлз», чтобы не свихнуться в этом уксусе. Или ты не любишь «Битлз»? и скажешь, что они устарели? и я тогда не подам тебе руки. Последнее, что я слышал, уходя из дома, была песня «Битлз», ответил Черепаха. Тогда задраиваем люки, и, если нас запеленгуют, я буду торпедой. Я тоже умею драться, сказал Черепаха. О'кей! погружаемся!..

Запеленговал их, уже после выздоровления, когда вся команда приехала из учебного лагеря в дивизионный городок, чтобы получить сухие пайки, мыло, панамы и последний раз отужинать на советской земле, довольно крупный и решительный дед. Уйдя с плаца, они сидели на траве в тени дерева, и крупному решительному деду это не понравилось, и он пошел на таран – но, напоровшись на глаза рыжей торпеды, задумался, заработал вхолостую мотором и дал задний ход.

Он увидел глаза европейца, с мрачной улыбкой сказал Борис, осторожно касаясь гнилого уха. Знаешь, как назывался мой взгляд? Взор викинга. Я тебя научу, а то вдруг нас за хребтами раскидают; смотришь, как сквозь прорези забрала. Вот так, – Борис посмотрел на него мелкими морскими глазами сквозь прорези тяжелого кованого забрала.

И после прощального обильного – как на убой, отметил, жуя, Борис – ужина в дивизионной столовой команду завели на военный аэродром и перебросили через хребты.

…Двадцать.

Жаль, здесь нет Бориса.

Поворот.

С его взором викинга. «Мы живем в желтой подводной лодке, в желтой подводной…» – интересно, поет ли Джон Леннон там, среди снежных вершин, пася на альпийских лугах стадо белых коров?

А что бы он пел, оказавшись здесь, на окраине этого города у Мраморной горы? «Революцию»? Конечно, «Революцию».

Двадцать.

Душно, хочется спать, пить. Но днем еще хуже. Днем все видят тебя и орут. И ты видишь их.

Ты видишь их и подчиняешься с такой легкостью, будто учился в школе лакеев.

И никогда не был свободным.

Но ведь был: сидя на холме и читая даосов, сидя в доме напротив булочной и слушая «Битлз».

Жаль, нет Бориса.

Скорее бы осень, осенью будет хорошо, холод будет прогонять сон, и дни и ночи перестанут так смердеть. Холод – это здоровье, холод – союзник, холод лучше всего. И осенью появятся новые сыны, и старики ослабят хватку. И уже можно будет не опасаться заболеть, – говорят, осенью рысоглазая отступает. Но осень неблизко, старики рядом, они всюду, от них нигде не скроешься, некуда деться, – если только за кромку. Бежать, чтобы больше мин зацепить. Но все сыны становятся через полгода чижами, через год фазанами и, наконец, дедами. Немного потерпеть – какую-нибудь сотню дней, потом еще сотню.

Легко сказать: потерпеть. И непонятно, почему я должен терпеть? Он остановился, обернулся. Появились часовые третьей смены. Отдежурившие часовые направились к белой мраморной ограде, освещенной луной, вошли во двор, сложили в оружейной палатке свои доспехи и оружие и поспешили в казарму: спать, спать.

Жаль, здесь нет Бориса… Но здесь есть я. И я могу сказать: нет.

Черепаха разделся и лег. Но спать уже нисколько не хотелось.

Могу или нет?

Ведь они просто сумасшедшие, наполеоны в мундирах из портянок, с вставными барскими глазами. Комбат рявкнул сегодня – даже и у Шубы выскочили. А Борис научил меня взгляду викинга.

И надо быть сумасшедшим, чтобы подчиняться портяночным наполеонам, сумасшедшим или портянкой.

Это же все так просто.

«Революция» – вот что сейчас я хотел бы услышать.

4

Утром стало ясно, что все не так просто, как показалось ночью.

День начался как обычно.

Лыч выпалил: подъем! – и сыны полетели вниз, бросились к табуретам с одеждой, будто и не спали, а всю ночь, взведенные, как спринтеры перед стартом, ждали зычного выстрела. И лишь один замешкался и тут же поплатился: Лыч шагнул к его койке, и вместе с матрасом он оказался на полу; встал и вытаращился на Лыча.

– Что лупишься?! Сказано: подъем.

Оглушенный падением сын вместо того, чтобы забросить на койку матрас и кинуться к одежде, продолжал стоять и ошалело таращиться.

– Ну вот тебе и на! – сказал кто-то весело.

Длинное костистое лицо Лыча слегка побледнело.

– Ты что? – сквозь зубы проговорил он, сжимая кулаки. – Не понимаешь?

И сын наконец очнулся, склонился, вцепился в матрас, поднял и положил его на место, схватил штаны и начал надевать их.

– Сынки припухают и борзеют на глазах.

– Их бы в разведроту или в пехоту на пару деньков для стажировки.

– Да, там всё делают бегом. А наши шевелятся еле-еле.

– Может, нам самим летать пчелками, мужики?

– Я полетаю!.. В хвост!.. в гриву!.. и – наизнанку!

Сыны все слышали и хмурились.

Ни во время кросса, ни во время физзарядки, мытья полов и завтрака нельзя было поговорить об этом.

После завтрака возле умывальников, где они, как всегда, чистили жирную посуду, не было наполеонов, но рядом мыли свою посуду чижи, и Черепаха молчал. И лишь после ухода последнего чижа он начал.

Они старательно терли глиной и песком алюминиевые крышки и ложки и молча слушали, бросали на него быстрые взгляды и смотрели по сторонам…

Когда он закончил, Мухобой сказал:

– Ну да, вон их сколько.

– Чижи не в счет, – заметил Черепаха.

– Это еще неизвестно, – возразили ему.

– На словах все гладко… Наверняка уже кто-то когда-то пробовал, не тебе первому это в голову пришло, а что толку.

Дверь туалета хлопнула, из него вышел и направился к умывальникам один из фазанов, и все умолкли. Он нашел на трубе обмылок, повернул вентиль крана и принялся неторопливо и тщательно мыть руки. Вымыв руки, стройный и плечистый фазан с серебристым ежиком волос вытерся носовым платком и, уходя, сказал, что платок надо простирнуть. Платок остался на трубе.

– Ну, кто будет стирать? – спросил Черепаха.

Все молчали, чистили ложки и крышки.

– Это платок Енохова, – напомнил Черепаха. Мухобой вздохнул:

– Ладно.

– Понимаешь, в чем дело, – торопливо заговорил сброшенный на подъеме с кровати, – дело не в том, что их больше.

– Всего на шесть человек, – заметил хмурый чернявый парень.

– Это, Городота, если не считать этих, – тут же возразил ему Мухобой, имея в виду чижей.

– Да не в этом дело, – сказал сброшенный с койки.

– Эти скорей за нас подпишутся, им тоже несладко, – перебил его чернявый Городота.

– Да-а, гляди-ка.

– Не в этом дело.

– Ну в чем?

– В том, что: да, хорошо бы сразу делаться дедом, но так не бывает, надо сначала в сынах походить. Ведь они все такими же были, то же самое делали.

– Это их трудности, мы-то при чем?

– А при том, что они отпахали свое, теперь наш черед, и мы отпашем свое, и всё, другие придут пахать, – это справедливо.

– Тебе только правой рукой Шубы быть.

– Рукавом.

По лицам пробежали улыбки.

– Мне что, меньше других достается?

– Эй! хватит возиться!.. Еще пять минут даю! – крикнул Лыч.

Они стали торопливо ополаскивать посуду.

– Батарея! Строиться!

Звеня кружками на пальцах, ложками и крышками от котелков, они побежали в столовую. Мухобой на полдороге спохватился: платок!

– Все равно уже не успеешь, – бросил на бегу Черепаха.

– Батарея! Смирно! Равнение на середину!

Этот день был так же желт и жарок, как и все предыдущие желтые жаркие дни. И вновь скрипели помосты, хлюпал студень в земляной чаше, и мраморные стены медленно росли.

В полдень из города приехал санитар, он надел резиновую рубаху и респиратор и, повесив за спину металлическую бадейку со шлангом и распылителем, опрыскал туалет внутри и снаружи, затем вытащил из машины целлофановый мешок, прошел к умывальникам и начал швырять направо и налево пригоршни хлорки. Убелив землю вокруг умывальников, он вернулся в машину и поехал дальше, во вторую батарею.

Лизол пах сладко, приторно, хлорка резко, удушливо – запах хлорки и лизола смешался, стоячий мутный нагретый воздух впитал тошнотворную смесь.

Санитары без устали окропляли и посыпали отхожие места и помойки форпостов и города и все щедрей заправляли питьевую воду хлоркой, но каждое утро кто-то, проснувшись, видел в зеркале чужие рысьи глаза на своем пожелтевшем и постаревшем лице. Вирус не брали ни окропления, ни присыпки, ни таблетки, он был живуч, вездесущ, и эпидемия не утихала.

Оставалось лишь уповать на судьбу.

И Черепаха уповал, но, уповая, не забывал повторять, как заклинание, что, несмотря ни на что, руки должны быть чисты. Только это и можно было противопоставить болезни: надежду и чистые руки. Но соблюдать элементарные правила гигиены было не так просто, тем более сынам. Городская водокачка, сосавшая земные недра, часто выходила из строя, и устанавливался полусухой режим, длившийся иногда сутками и бывший для сынов почти сухим. Кроме этого, всегда не хватало времени, а иногда просто сил, и всегда было душно и жарко, и нехорошая истома тяжело, как Цементный студень, колыхалась в груди, грозя выплеснуться и смять, порвать легкие, сплющить сердце, – предсмертная истома вытесняла все опасения и желания, оставляя лишь стремление к покою: чем дольше покой, тем длиннее жизнь, и лучше посидеть или полежать, чем заботиться о чистоте рук. Сейчас Черепаха не заметил усилившегося запаха болезни, – он был поглощен мыслями о предстоящем бунте. Эти мысли морозили виски и заставляли сердце бухать тяжело и громко.

Им необходимо освоиться с тем, что он сказал, переварить его слова, – и пускай это начнется позже, после обеда. И это начнется, потому что никто так и не сказал «нет».

Но и никто не сказал «да».

Если бы здесь был Борис. Вдвоем они бы давно всех уговорили. Но Борис попал в разведроту и живет в городе.

Впрочем, можно считать, что Городота сказал «да». И значит, их уже двое. Даже если никто больше не примкнет к ним, даже и тогда можно начать. На Городоту можно положиться.

Когда все отобедали и сыны собрали посуду и принялись ее чистить, Черепаха сказал:

– Ну что?..

Журчала вода, шаркал песок по алюминиевым крышкам.

Не дождавшись ответа, Черепаха сказал:

– Можно начать прямо сейчас: бросить эти плошки.

Он взглянул на черного Городоту.

– Не стоит пороть горячку, – откликнулся тот.

Толстый, потный Мухобой вздохнул.

– Если бы точно знать, что

И тогда кто-то предложил переговорить с ними, а другой подхватил и развил эту идею: может, и они?.. Здесь уже все оживились, и свои предположения высказали даже отъявленные молчуны. Призыв чижей в батарее многочислен, их больше, чем дедов, больше, чем фазанов, а всех вместе, чижей и сынов, на десять человек больше, чем дедов и фазанов. Кроме того, среди чижей есть боксер-перворазрядник и Медведь, сумрачная глыба, отколовшаяся от сибирских гор, достойные противники Шубе и атлету Енохову.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19