– Я, – лыбясь, сказал Воронцов, – селедку не ношу, западло.
– Не вякай, если не спрашивают, – громко прошептал Иванов.
Ротный продолжил:
– И вот встречаю, значит, тебя. С девочкой. Без селедки. В джинсовом костюме. Ты ведь уже копишь чеки на джинсовый костюм? Или не копишь?
– Не коплю.
– А что так? Все копят. Куда же ты их деваешь? Отбирают, мм?
– Нет. Я все на хмырь трачу, – поспешно пробормотал Воронцов.
– «Хмырь», «западло», – поморщился старший лейтенант.
– Ну, на печенье, на конфеты там...
– Не нукай, не на конюшне, – опять послышался шепот Иванова.
– Ладно. Встречаю я тебя, разуваюсь, снимаю драные свои носки, которые не стирал год, протягиваю тебе и говорю: быстренько выстирай и высуши, а то я тебя вы... – он сругнулся, – и высушу.
Все засмеялись.
– Что бы ты мне ответил? Дал бы раз промеж глаз, и весь сказ. Так?
– Куда ему против вас, – сказал кто-то из «дедов».
– Ну, дружков бы свистнул или кувалду какую-нибудь схватил бы. Так?
– Нет, – преданно глядя на ротного, ответил Воронцов.
Ротный улыбнулся.
– Ну не я, кто-то другой. Какая разница. Вон Стодоля, например. Вот что бы ты ему ответил?
Воронцов посмотрел на Стодолю.
– Ему? Ха-ха.
– Вот именно. Так какого же ... ты здесь не посылаешь всех этих на ... ? Говори, кому портянки сушил, – строго сказал ротный. – Или пойдешь на губу.
– За что? – растерялся Воронцов.
– За все хорошее. И почему в палатке воняет дымом? Ты, что ли, накурил, Стодоля?
Все опять рассмеялись. Стодоля был единственным некурящим в роте.
– Ты, да?
Стодоля покачал головой.
– Не ты. Кто же? Ну, отвечай.
Стодоля молча глядел на него.
– Почему молчишь?
Все настороженно затихли.
– Я не знаю, не видел, – чугунным голосом ответил наконец Стодоля.
– Конечно, откуда тебе знать. У тебя голова занята чем угодно, только не службой, текущую действительность, так сказать, ты не замечаешь, спишь на ходу. Что мне, беседовать с вами в закутках? Чтоб никто не видел и не слышал, да? Или, может, вы мне анонимки начнете присылать? Заведем такую моду? Никто ничего не знает, никто ничего не слышит, их кантуют, они молчат, им квасят носы и фонари ставят, они: упал, шел, поскользнулся, очнулся – фонарь. Ну, когда-нибудь я вас всех распотрошу! Не улыбайся, Остапенков, ты первым пойдешь в дисбат! – Ротный замолчал и взглянул на часы. – Полковая поверка отменяется, – сказал он.
Солдаты радостно загудели.
– Дождь. А на носу Новый год. Так... Ну, все вроде на месте? Дежурит сегодня кто? Топады. Топады, кто у тебя дневальные?
Сержант Топады назвал три фамилии,
– Опять все молодые. Так не пойдет. Переиграем. Удмурт будет дневалить, Иванов и Жаров. Вопросы? – Ротный снова посмотрел на часы и направился к выходу. – Через полчаса отбой, приду проверю, засеку кого в вертикальном положении – пеняй на себя. Службу, дневальные, не запорите. Все.
– Я не буду дневалить, – сказал Жаров. Это был толстый солдат, весь вечер певший себе под нос песни. Он был «дембель», последний из могикан, – все его товарищи еще месяц назад уехали в Союз, домой, а его задержали из-за драки с прапорщиком. Этот прапорщик имел обыкновение сидеть в офицерском туалете по вечерам и следить в дверную щель за мелькавшей над занавесками в освещенном окне кудрявой головой. У Вали, машинистки из штаба, в полку был богатый выбор, и прапорщику, нехорошему лицом, худосочному и потасканному, как говорится, не светило. И по вечерам он сидел в туалете напротив ее окна. В тот злополучный вечер прапорщик перевозбудился, увидев между занавесками белую грудь и кусок живота. Посреди ночи он проснулся, он ворочался, ворочался, но так и не смог заснуть, – все эта грудь с коричневой вершинкой и белый кус живота мерещились; прапорщик встал, оделся и пошел, сам не зная, зачем, под окно Валечки. Окно оказалось приоткрытым, он отворил створки, полез в комнату и увидел белеющие в темноте задыхающиеся тела, тут же одно тело подскочило, и прапорщик слетел с подоконника, заливая мундир кровью из носа. Прапорщик молча поднялся и опять полез в окно и вывалился вместе с полуодетым солдатом. Они катались по земле, хрипя и колотя друг друга. Валечка закрыла окно и смотрела на них, кусая губы и злобно охая. Командир танкового батальона, вышедший по нужде, увидел их и, решив, что в полк проникли враги, вбежал в офицерское общежитие и крикнул: «Тревога!» На допросе, который вел сам начальник штаба, прапорщик врал, что увидел, как кто-то пытается открыть окно, и схватил взломщика, а тот начал драться, а Валечка твердила, что ничего не знает, солдата видит впервые, прапорщика тоже, – она спала, а потом услыхала шум, крики, стрельбу. Жаров нес дичь, спасая Валечкину репутацию, которая была давно и до последней нитки промочена. В конце концов начштаба запутался в этой истории, прекратил дознание, отчитал Валечку и прапорщика, а сержанта Жарова разжаловал, упек на десять суток и пообещал, что Новый год тот встретит в полку, а не дома.
– Не козлись, Жаров, – мягко сказал ротный. – Ты же знаешь, я давно отпустил бы тебя, но... По мне – лежи ты лежмя сутками. Но командование интересуется, служишь ты или груши околачиваешь. Не могу же я врать, посуди сам.
– Не буду я дневалить, – равнодушно повторил бывший сержант. Он снял ремень. – Пишите записку начкару.
– На губе сейчас холодно.
– Пишите, – угрюмо сказал Жаров.
– Ты мне надоедать начинаешь.
– Пишите.
– Напишу, а что ты думаешь.
– Пишите.
Старший лейтенант крякнул:
– Ладно, еще успеешь насидеться на губе. – Вздохнул: – Возьму грех на душу. Кто там? Аминджонов, будешь третьим дневальным. И не трепитесь! – громко сказал он всем.
Солдаты откликнулись восхищенным гулом. Старший лейтенант вышел под дождь, зная, что они любят его еще больше.
Картежники вернулись в свой отсек, зачиркали спичками, прикуривая. Жаров разделся и лег, укрывшись байковым одеялом, хотя до отбоя оставалось полчаса. Алеха Воронцов наполнил три зеленых обшарпанных котелка водою и поставил их на печку. Примолкшая печка опять расшумелась, – вентиль был лихо повернут против часовой стрелки.
Иванов и Удмурт были злы, дневалить им совсем не хотелось. Остапенков подошел к Алехе Воронцову, сидевшему возле печки с целлофановым мешком трофейного чая.
Почуяв недоброе, Алеха с виноватой гримасой на лице встал. Он готовился выполнить приказ: «Душу к бою!» Этот странный приказ никому никогда не казался странным, услышав его, нужно было просто выпятить грудь и получить удар кулаком по второй пуговице сверху, – в бане сразу были видны непонятливые и нерасторопные «сыны» и «чижи», посреди груди у них синели и чернели «ордена дураков» – синяки. Воронцов приготовился к удару в «душу», ведь он опростоволосился три раза: не успел вовремя передать портянки «дедам», вякал, когда не спрашивали, и нукал, как на конюшне.
Но Остапенков положил ладонь на плечо Воронцова и сказал:
– Садись. Чай покрепче чтоб.
– Есть!
Остапенков помолчал и вдруг спросил:
– Слушай, мог бы ты дать пощечину Дуле?
– Дуле?
– Ага.
– За что?
– Так. Если мы тебя очень попросим. Один эксперимент надо провести.
Воронцов растерянно заморгал и пробормотал:
– Не, но как? Надо за что-то...
– Найдем, за что.
– Да? Я не знаю... Если очень нужно...
– Очень. Мы потом тебя разбудим, – сказал Остапенков. – Забацай чай и ложись, а после мы тебя поднимем.
Остапенков прошел в свой отсек, где его ждали Иванов, Удмурт, Санько и еще несколько «дедов» и два «черпака», друживших с «дедами».
– А где этот? – спросил Остапенков.
– Нету. Видно, побежал вычерпывать из штанов, – сказал один «черпак».
– А кто ему разрешил? – спросил Остапенков. Он окликнул дежурного сержанта. Сержант сказал, что в туалет отпросились Бойко и Саракесян, а Дуля не отпрашивался. У Остапенкова вытянулось лицо. Это уже было ни на что не похоже, – все «сыны» и «чижи» обязаны были докладывать, куда и на какое время они отлучаются по личным делам. Как правило, по личным делам они уходили из палатки только в туалет. Правда, «чижам» позволялось еще навещать своих земляков в других подразделениях и библиотеку, «сынов» же не пускали ни к землякам, ни в библиотеку. Впрочем, в библиотеку пойти не возбранялось, но при одном условии – если «сын» знает наизусть устав караульной службы, – разумеется, никто и не пытался сдавать экзамены, чтобы получить право на посещение библиотеки.
– Да брось ты, – сказал Иванов, – на стукача он не похож. Я изучил эту породу, у них есть понятия.
– А что, запросто пойдет и заложит, – тихо проговорил Санько, вспоминая, бил ли он когда-нибудь Дулю или только обзывал.
– Пусть только попробует, – сказал Удмурт, почесывая мохнатую грудь.
– Он просто запамятовал, что он «сын», – сказал Иванов.
Остапенков закурил. Он затягивался дымом и задумчиво вертел в пальцах обгорелую, скуксившуюся спичку.
– А если заложит, ну? – спросил Санько,
– Да бросьте вы, мужики, – сказал второй «черпак».
– В туалете сидит, – сказал «дед». Помолчали.
– Скоро там отбой? – спросил Санько.
Остапенков хмуро посмотрел на него.
– Сначала с ним разберемся, – сказал он.
Прошло десять минут, двадцать, из туалета вернулись Бойко и Саракесян. Дулю они не видели.
– Мелюзга и «черпаки» пускай ложатся, а мы это дело доведем до конца. Отбивай, Топады, – сказал Остапенков.
Дежурный сержант-молдаванин посмотрел на часы и гаркнул: «Отбой!»
Все начали укладываться: «чижи» торопливо, «черпаки» неспешно, а «сыны» молниеносно, – грохоча сапогами, лязгая пряжками и треща пружинами коек.
«Деды» и два «черпака» пили черный чай, потея и громко сопя. К чаю были галеты и сахар. Галеты отдавали плесенью. Зимой все отдавало плесенью: чай, макароны, супы, порошковая картошка и хлеб. Имевшие знакомства на продуктовом складе хлеб не ели, носили в столовую галеты. Хлеб выпекали в полку. Буханки были плотные, низкие, заскорузлые, кофейного цвета, пахнущие хлоркой и очень кислые, – от этого хлеба весь полк мучился изжогой, доводившей до рвоты. Офицеры питались другим хлебом, пшеничным – высоким, мягким, светлым, – офицерским хлебом. Хорошей муки и сильных дрожжей мало присылали в полк. Война есть война.
– Нет, ему же это невыгодно, – сказал Иванов. – Его самого по головке не погладят: стукач да еще верующий.
– А мне брат рассказывал, – вспомнил первый «черпак». – У них на корабле – он на море служил – тоже выискался один. На берег служить проперли.
– И все?
– И все. Верующие служат, это баптисты вообще отказываются. Им легче в тюрьму, чем присягу с автоматом... козлы. Значит, этот не баптист, а просто.
– Не, ну а че мы ему такого сделали? – спросил Санько. – Я, к примеру, и пальцем его не тронул, ну. Кантовали понемногу, как всех. А что ж, пускай бы он барином, да? Все через это прошли. Они Хана не застали, счастливчики. А мы что, на пятках у него бычки тушим? Или зубы выбиваем? Или вон – помните? – Цыгана Хан связал и заставил всех плевать ему в лицо.
– И доплевались. Цыган, наверное, лупит и сейчас по нашим колоннам, сука. Поймать бы, – сказал один из «дедов».
– Хан сейчас тоже лупит – парашу где-нибудь под Воркутой.
– Вот бы Цыгана поймать.
– Он, небось, в Чикаго виски глушит.
Санько встал и, громко зевнув, сказал:
– Ну, ладно.
– Куда? – остановил его Остапенков.
– Спать. Я нынче чтой-то плохо спал... – пробормотал Санько и сел на место.
– Пока до Воркуты в гости к Хану будешь чухать на поезде, и отоспишься, – смеясь, сказал Удмурт.
– Искать пойдем, – сказал Остапенков.
– Такой дождь, – уныло сказал второй «черпак».
Остапенков обернулся к нему.
– Не понял, – проговорил он, – что вы тут делаете?
– Да мы... – «Черпак» смущенно улыбнулся.
– Пойдем, Серега, спать, – позвал его первый «черпак», и «черпаки» ушли, пришибленно улыбаясь.
– Я тоже думаю, что капать он не пойдет, – сказал Остапенков.
– Значит...
– Одно из двух: сидит у какого-нибудь земляка или ползет мимо КПП.
– Я этому гороховому шуту роги поотшибаю, я ему... – Удмурт осекся. – Слыхали? – Послышался второй взрыв. Минуту спустя опять бухнуло. Солдаты вышли на улицу, в темноту и дождь.
– Первую батарею обстреливают, – сказал дневальный. – Минометы.
На краю полка в черноте пыхнули огни и раздались деревянные звуки – батарея открыла ответный огонь из гаубиц.
– Как бы тревоги не было, – пробормотал Санько.
Разорвались мины, и тут же им ответил хор гаубиц: бау! бау! б-бау-у! На краю полка закраснели трассирующие очереди, – пересекаясь, они уходили во тьму. Треск автоматов был едва различим в неумолчном хлюпанье и стуке дождя по крыше «грибка». Мины стали рваться чаще. Заработали пулеметы и скорострельный гранатомет. Лил дождь, гаубицы кричали: бау! бау! – и ночь с мясистым треском разрывалась, брызжа во все стороны огнем.
«Деды» вернулись в палатку. Они стояли возле печки, курили и молчали. Возможность тревоги тяготила, воевать ночью под зимним дождем не хотелось, хотелось залезть под одеяло и, послав все к черту, погрузиться в домашние сны.
– Вот же! А? – сказал тонким чужим голосом Санько.
– Что? – резко спросил Остапенков.
– Что, что! Да хрен с ним, пускай он хоть икону на пузе таскает!
– Да? – Остапенков прищурился. – А если мне завтра с ним в бой? В атаку, мм?
– Вот именно, – поддакнул Иванов.
– Он же убежит, – продолжал Остапенков, – бросит автомат и смоется, тебе будут шомполом глаза прокалывать, а он будет сопли пускать и уносить ноги, а? Этих баптистов и адвентистов... на полюс всех, чтоб не воняло здесь ладаном! К ... матери! К... матери!
– Я эту породу изучил. А к этому одуванчику давно присматриваюсь, – сказал Иванов. – Как он на того пленного смотрел...
– Он чистеньким хочет!.. Но ни хрена! – Остапенков потряс кулаком. – Ни хрена. Лучше пускай сразу вешается. Или он станет настоящим разведчиком, или пусть убирается, в разведроте ангелочкам не место.
– Остап, – вдруг послышался насмешливый голос сбоку, – а Остап.
Остапенков вздрогнул и обернулся. Сквозь прутья спинки койки на него глядел бывший сержант Жаров. Он лежал под одеялом, заложив руки за голову.
– Не бойся, это я, – сказал Жаров.
– Я боюсь? Тебя, что ли? – Остапенков расслабил усилием воли мышцы лица, но улыбка вышла судорожной – дернулись щеки, дрогнули губы, шевельнулись брови, и опять лицо затвердело.
– Ну, теперь ты меня не боишься, – сказал мирно Жаров.
– Я тебя никогда не боялся.
– Это тебе так кажется сейчас. Блазнится. Мне тоже иногда блазнится, что я Хана не боялся. А боялся, хоть был одного призыва с ним. – Жаров взял с тумбочки пачку, вытащил сигарету и закурил. – Я тут смотрел, как вы потрошите этого сына, и... Сказать тебе, Остап, одну вещь?
– Ну.
– Жалеть будешь. Потом.
– Я-а? Ха-ха-ха.
Скрипнула дверь, все обернулись и увидели в проходе человека с почерневшим лицом. Он стоял в дверном проеме, с него густо капало, и за его спиной шелестела, хлюпала и взрывалась ночь. Дневальный пихнул его в спину и затворил снаружи дверь. Стодоля молчал. Все смотрели на его сырой, обвисший бушлат, старую, давно отслужившую свой срок шапку с подпаленными ушами, на разбитые огромные грязные кирзовые сапоги, на его синие губы, мокрый острый нос и ямы глаз.
– Ты вон к печке иди, – сказал Удмурт.
Остапенков бросил взгляд на Удмурта и снова вперился в Стодолю.
– А-а, – хрипло сказал Остапенков, – явление...
Стодоля молчал.
– Где был? – спросил Остапенков.
Стодоля поднял на него глаза, пошевелил губами.
– Что-о? Не слышу!
– Я верую, – повторил Стодоля.
МАРС И СОЛДАТ
1
В комнате было светло, – ночью выпал снег. Первый снег всегда радовал и бодрил, но нынче старику было нехорошо. Он проснулся, увидел белую Москву и вдруг подумал, что этот первый снег – последний. Старик прогнал эту мысль, черную мысль о белом снеге, он заставил себя думать о других вещах, и он думал о других вещах, но что-то там внутри сохло от тоски, ныло и саднило. И ведь боли утихли в старом теле, и сердце стучало ровно, и голова ясна была, а муторно было на душе. Старик грустно зевнул и нахмурил густые черные брови.
После завтрака старик в синем спортивном шерстяном костюме сидел в кресле, сложив белые рыхлые руки на мягком большом животе, и глядел слезящимися глазами на белую Москву, на свою белую огромную Москву...
2
Сорокопутов покатался по тесному темному гроту и немного согрелся; он скорчился, подтянул колени к груди и замер. Руки, схваченные за спиной веревкой, были тяжелы и полумертвы. Время от времени он шевелил пальцами, но кровь все равно слишком медленно просачивалась в сдавленных сосудах, и кисти мерзли и немели все сильней. Сорокопутов не знал, сколько времени он провел в этой каменной щели, может, день, может, сутки. Хотелось пить и курить.
Было холодно. Сорокопутов лежал на боку, свернувшись калачом, и слушал глухие звуки боя, возобновившегося недавно. Ватно ударяли по горам снаряды. Это вселяло надежду. Впрочем, надежда ни на миг не покидала его, он с самого начала знал, что это чушь и бред, и вот-вот он услышит крики «ура!», тяжелая плита отодвинется, и ловкие заботливые руки вытянут его из этого склепа, разрежут веревку, поднесут горящую спичку к сигарете. «Ну, Сорокопут, как же это тебя угораздило?» – «Да черт его знает, мужики. Как-то так получилось. Как во сне». – «Ладно, Сорокопут, зато будет что порассказать на гражданке».
Он знал, что именно так все и закончится. Было такое предчувствие, предчувствие удачи никогда еще не подводило. Все будет хорошо, надо запастись терпением и ждать.
И Сорокопутов лежал на камнях, прислушивался к взрывам и ждал.
3
«Как это у поэта? То ли снег, как черемуховые лепестки, то ли цветущие черемухи будто снегом занесены, – подумал старик в синем спортивном костюме, глядя в просторное окно на заснеженный город. – Скорее бы весна... Дожить бы». Он взял томик своего любимца. В печали он любил читать эти стихи, хотя от них на душе делалось еще грустнее. «Все они рты поразевали бы», – мелькнула мысль. Он вообразил этих всех с разинутыми ртами, – глядят круглыми бараньими глазами на томик стихов в державных руках. Он и этот поэт, гуляка, скандалист, бабник и самоубийца. «Да! Люблю!..» – мысленно сказал старик всем этим и горько улыбнулся. Он надел очки в золотой оправе, раскрыл томик, медленно перелистнул несколько страниц и нашел про снег и черемуху: «Сыплет черемуха снегом...»
4
Все будет хорошо. Главное, чтобы не покинуло предчувствие удачи. Главное... Да, главное... что главное? Ну... это...
Сорокопутов висел на суку над мутной далекой рекой, руки были связаны, и он держался за сук зубами; зубы с треском выкорчевывались из десен, выплевывать их он не мог, приходилось глотать твердые зубы. Сейчас он сорвется и рухнет в реку и убьется. Он сорвался и полетел вниз, плавно опустился в воду, напряг руки, веревка лопнула, и он поплыл. Светило солнце, вода была тепла, по берегам краснели крупные цветы на зеленых кустах. Низко над водой летали какие-то неуклюжие птицы, ласковые пушистые птицы с женскими глазами, они задевали его крыльями, и он смеялся...
Сорокопутов проснулся и подумал, что когда-то видел этот сон. Или нет, это было на самом деле. Да, было. Он с другом рыбачил в конце мая на Днепре, было жарко, и они купались, а в небе носились чайки и парили цапли и аисты. Выкупавшись, они лежали на песчаной косе, на желтой горячей косе. Вечером сидели у костра, пили чай и слушали, как плещутся щуки, а ночью шел дождь, и утром вокруг палатки зацвел шиповник.
Звуки боя стали ближе. Где-то совсем рядом рвались гранаты и неумолчно бил крупнокалиберный пулемет.
Что там? День? Ночь?
Ура!.. Ну, кричите «ура!» – косите духов очередями и выпускайте меня на волю, ну, где вы, трусы!..
Сорокопутов ждал.
Главное вот что: не потерять веру. Гибнут до времени все те, кто не верит в свою счастливую звезду. А он верит. Он знает, что скорей солнце развалится на куски. До срока уходят слабоверцы и те, кто не понимает жизни и не знает, что такое счастье. А он понимает и знает – это ночной дождь и зацветший утром шиповник.
Сорокопутов вздрогнул, услышав каменный скрежет. Плита отодвинулась, и в грот ворвался резкий свет, как если бы сюда направили лучи десятков мощных прожекторов. В грот хлынули звуки очередей и взрывов, Сорокопутов оглох и ослеп. Чьи-то руки схватили его за ноги и выволокли из каменной щели.
Он жмурился и ничего не видел. Потом он различил яркое небо и белые вершины и увидел над собой людей в длиннополых рубахах, меховых безрукавках, шерстяных накидках, чалмах и каракулевых шапках. Свет выбил из его глаз слезы, капли медленно потекли по грязным щекам. Над головами людей с темными осунувшимися лицами висели занесенные первым снегом вершины. Стылый воздух дрожал от взрывов и очередей.
Один из мужчин, широкоплечий и седобородый, сделал знак рукой – встать. Сорокопутов поспешно встал. Стуча зубами, он стоял на дрожащих, подгибающихся ногах и смотрел в глаза седобородого, у седобородого были усталые, темные, влажные глаза. Сорокопутов с надеждой глядел в них.
Седобородый кивнул, и слева и справа ударили очереди, огненный ветер вспучил грудь Сорокопутова, он упал на спину, перевернулся на бок, скрючился и начал сучить по свежему снегу ногами, мыча и выдувая носом алые пузыри.
5
Старик в кресле у окна читал стихи. Он читал про суку и ее щенят, про корову и ее теленка, про клен опавший, про избы с голубыми ставнями, про ушедшую молодость, отцветшие черемухи и яблони. Он вздыхал и пошевеливал черными молодыми бровями.
Старик перевернул толстыми белыми пальцами еще одну страницу, он погрузился в новое стихотворение, и его тяжелое пористое лицо дрогнуло:
Мы умираем,
Сходим в тишь и грусть,
Но знаю я —
Нас...
Старик сжал губы и насупил брови. Он продолжал читать:
Но знаю я —
Нас не забудет Русь...
У старика задрожала выпяченная нижняя губа, задрожала нижняя челюсть, задрожала голова, и увесистая соленая капля шпокнула по странице.
ПИР НА БЕРЕГУ ФИОЛЕТОВОЙ РЕКИ
Всю ночь штабные скрипели перьями. Всю ночь возле штаба толпились солдаты, отслужившие свой срок. Увольнение задержали на три месяца. Все это время солдаты, отслужившие свой срок, считали, что они живут чужой жизнью; они ходили в рейды и иногда гибли. Вчера они вернулись из очередного рейда и не сразу поверили приказу явиться в штаб с военными билетами. Всю ночь штабные оформляли документы. Эта ночь была душной и безлунной, в небе стояли звездные светочи, блажили цикады, из степей тянуло полынью, от длинных, как вагоны, туалетов разило хлоркой, время от времени солдаты из боевого охранения полка разгоняли сон короткими трассирующими очередями, – эта последняя ночь была обычной, но тем, кто курил у штабного крыльца в ожидании своей очереди, она казалась сумасшедшей.
Наступило утро, и все уволенные в запас выстроились на плацу.
Ждали командира полка. Двери штаба отворялись, и на крыльцо выходил какой-нибудь офицер или посыльный, а командира все не было.
Но вот в сопровождении майоров и подполковников, плотных, загорелых и хмурых, по крыльцу спустился командир. На плацу стало тихо. Командир шел медленно, хромая на левую ногу и опираясь на свежевыструганную трость. Командир охромел на последней операции – спрыгнул неловко с бронетранспортера и растянул сухожилие, но об этой подробности почти никто не знал. Командир шаркал ногой, слегка морщась, и все почтительно глядели на его больную ногу и на его трость и думали, что он ранен.
Остановившись посредине плаца, командир взглянул на солдат.
Вот сейчас этот суровый человек скажет какие-то странные теплые слова, подумали все, и у сентиментальных уже запершило в горле.
Постояв, посмотрев, командир ткнул тростью в сторону длинного рыжего солдата, стоявшего напротив него.
– Сюда иди, – позвал командир.
Солдат в зауженной, ушитой, подправленной на свой вкус форме вышел из строя, топнул каблуками, приложил руку к обрезанному крошечному козырьку офицерской фуражки и доложил, кто он и из какого подразделения. Командир молча разглядывал его. Солдат переминался с ноги на ногу и виновато смотрел на белую деревянную трость.
– Ты кто? Балерина? – гадливо морщась, спросил командир.
Командир так и не успел сказать прощальную речь своим солдатам, – пока он отчитывал офицеров, не проследивших, что подчиненные делают с парадной формой, пока он кричал еще одному солдату: «А ты? Балерина?», пока он кричал всем солдатам: «Вы балерины или солдаты, мать вашу...», – из Кабула сообщили, что вертолеты вылетели, и посыльный прибежал на плац и доложил ему об этом. Командир помолчал и, махнув рукой, приказал подавать машины.
МИ-6, тяжелые и громоздкие вертолеты, не приземлялись в полку – для взлета им нужна хорошая площадка, в полку ее начали строить, но никак не могли продолжить и закончить, – и поэтому крытые грузовики с демобилизованными солдатами поехали под охраной двух бронетранспортеров в центр провинции, где был военный аэродром.
От полка до города было не более пятнадцати километров, дорога шла по ровной и пустой степи, так что нападения можно было не опасаться. Вот только забыл командир пустить впереди «трал» – тяжелую толстостенную машину навроде танка, вылавливающую мины; у командира нога ныла, да и вообще дел было невпроворот – через два дня полк выступал на Кандагар.
Машины катили по пыльной дороге, старательно объезжая старые и свежие воронки.
Вдоль дороги зазеленели картофельные и хлебные поля, потянулись запыленные пирамидальные тополя, колонна въехала в город, и все стали последний раз глядеть на город. Они смотрели на глиняные дома, башни, дувалы, желтые арыки, грязные сточные канавы и неправдоподобные сады с ручьями, цветниками, лужайками и беседками; на купола мечетей и на покрытые цветочным орнаментом глиняные пальцы минаретов, на прилавки дуканов, заваленные всякой разноцветной всячиной, на украшенных бумажными цветами маленьких лошадей, запряженных в легкие повозки, на бородатых, рваных, босых нищих, возлежащих в тени платанов, на женщин в чадрах, на мальчишек, торгующих сигаретами и презервативами, на ослов с вязанками хвороста...
* * *
На аэродроме штабные и офицер из полка, приехавшие вместе с демобилизованными, построили всех в две шеренги, и началось то, что у солдат называлось шмоном. Офицеры приказали все вещи вынуть из портфелей, «дипломатов» и карманов и положить на землю. Они быстро двигались вдоль шеренг, иногда останавливаясь, заглядывая в портфель, принуждая кого-нибудь выдавить зубную пасту из тюбика, прощупывая чей-нибудь погон или фуражку. Анашу ни у кого не нашли. Нашли и отобрали коран, четки, колоду порнографических карт, пакистанский журнал с фотографиями затравленных пленных, окруженных улыбающимися усачами в чалмах. А у Нинидзе отняли пять штук солнцезащитных немецких очков, заметив, что многовато. Нинидзе стал горячиться и доказывать, что он не собирается спекулировать, а просто везет подарки друзьям. На шум пришел старший лейтенант из особого отдела. У него было бледное потное лицо и морщинистые толстые веки с красными ободками.
– Что вы? – спросил он Нинидзе. Во всем полку он был единственным офицером, обращавшимся к солдатам на вы. Он спокойно глядел на Нинидзе, и у того пропадала охота доказывать, что он хотел просто сделать приятное друзьям. Но Нинидзе все же объяснил, в чем дело.
Старший лейтенант вытащил платок, промокнул свое бледное лицо и спросил:
– Откуда у вас японская штучка?
– Какая?
– Вот, приемник.
– Купыл, – ответил Нинидзе, бледнея.
– Чек.
– Какой же чек, я в дукане купыл, там ныкаких чеков не дают. – Нинидзе попробовал улыбнуться.
Старший лейтенант взял радиоприемник, осмотрел его. Нинидзе почудилось, что он даже понюхал своим костлявым носом приемник.
– Купили, – пробормотал офицер, – купили. А может быть... Может?
– Что?
– Все может быть.
– Нет, – возразил Нинидзе, – эту вещь я купыл.
Старший лейтенант болезненно улыбнулся.
– Да? Проверим?
– Как?
– Просто, очень просто. Для этого придется вернуться в полк.
– Вы шутыте, – сказал Нинидзе.
– Нет, вовсе не шучу.
– Товарищ старший лейтенант, – сказал Романов, кареглазый, скуластый, плотный сержант.
Офицер взглянул на него.
– Товарищ старший лейтенант, мы ведь вместе, вот впятером, от начала и до конца, – сказал Романов, кивая на своих соседей и на Нинидзе.
– Понимаю, – откликнулся офицер. – Что ж, можно всем пятерым вернуться в полк. Найдется, что проверять. Откуда вы? Из разведроты? Ну-у, братцы...
– Не надо, товарищ старший лейтенант, – сказал Романов.
– Не надо? – Офицер скользнул взглядом по соседям Романова, задержался на тусклых глазах худосочного маленького Реутова, опять посмотрел на Романова и спросил у него:
– Зачем он обкурился?
– Кто? – удивленно переспросил Романов.
– Вот этот. – Офицер показал глазами на Реутова. – Вы обкурились? – спросил он у Реутова.
– Нет, – ответил Реутов.
Старший лейтенант молчал полминуты. И пока он молчал, «дембеля» из разведроты вообразили, как они опять будут подъезжать к полку и смотреть на его окопы, каптерки, длинные туалеты, ряды прорезиненных палаток и как присвистнет ротный, увидев их, а замполит скажет: я предупреждал, я же предупреждал, что рано или поздно все тайное становится явным.