Проходит пять минут, потом десять, потом пятнадцать. Он уже решает изменить первоначальный план и привести в исполнение очень неудовлетворительную и в высшей степени грубую альтернативу, когда в коридоре наконец слышится звук шагов; впрочем, нельзя быть уверенным точно, откуда они и чьи. Жилец задумывается, что делать, если турок увидит девушку, лежащую в темном конце коридора в нескольких футах от двери. Потом слышит, как дверь в комнате № 8 отворяется, доносится короткий обмен фразами между турком и мужчиной, с которым Жилец говорил на улице, а потом дверь закрывается и слышны шаги турка по коридору, направлением к лестнице.
Когда шаги минуют комнату № 7, Жилец дважды громко стучит по стене рядом с дверью. Шаги останавливаются. Жилец колотит еще неистовее. За стеной, в коридоре турок что-то говорит через дверь, и Жилец отвечает лишь новым стуком, пока дверь не отворяется и турок не входит внутрь. Когда он ошеломленно замирает в темноте, в недоумении хлопая глазами, Жилец выходит из-за двери в коридор, закрывает за собой дверь и поворачивает защелку, прежде чем турок наконец понимает, что происходит, и взрывается яростными турецкими ругательствами.
Турок начинает колотить в дверь, а Жилец выносит из темноты голую девушку и несет по коридору. За спиной у него турок поднимает страшный шум, и, спустившись до половины лестницы, Жилец встречает немца-охранника. Вам бы лучше посмотреть, что там, кивает он немцу, а я пока о ней позабочусь. Какое-то мгновение немец в замешательстве смотрит на девушку, потом на лестницу, туда, откуда раздаются крики турка. К счастью, он, похоже, плохо понимает разъяренную турецкую брань. Он протискивается мимо Жильца, который понимает, что теперь времени мало, и надеется, что реакция сонного немца окажется замедленной.
Жилец проносит девушку по лестнице и через вестибюль. Он выносит ее на улицу, где ночь наполняется шумом прибоя в квартале от борделя. Жилец пересекает улицу, прислоняет сползающую девушку к машине и, пытаясь удержать ее на ногах, едва успевает отпереть дверь, когда слышится, как ругань турка в доме вдруг становится громче. Это означает, что немец только что выпустил его из комнаты. Жилец открывает машину, кладет девушку внутрь. В тот момент, когда он садится за руль, турок с немцем выбегают на улицу, турок кричит, а немец подбирает в канаве какую-то трубу. Широко размахнувшись, он успевает разбить заднее стекло машины, однако Жилец уже давит на газ и секундой позже срывается с места.
Он везет девушку к себе домой и вносит ее внутрь, в нижнюю комнату, где раньше жила Кристин, кладет на кровать, укутывает простынями, дает ей стакан воды и пытается заставить выпить. Потом возвращается к машине и приносит купленную на рынке провизию, часть которой рассыпалась в багажнике по пути из Багдадвиля. Он убирает еду в холодильник, а два голубых платья, купленных на Мелроуз, вешает в чулан в комнате Кристин. Там же он оставляет белье и туфли и несколько минут стоит, глядя на колыбельку, которую Кристин туда задвинула. Какое-то время Жилец сидит в темноте, рассматривая белокурую девушку на кровати, и вскоре ему кажется, что ее дыхание сделалось ровнее, что ей стало удобней лежать. Потом он идет в свою комнату и пакует одежду в простую дорожную сумку, будто собирается уехать на пару дней. Он вдет вниз и стоит там какое-то время, снова изучая Календарь, словно теперь может понять его лучше и сумеет прочесть яснее. Однако в конце концов он убеждается, что Календарь остается непостижимым. Если бы с ним можно было сделать что-то осмысленное, если бы какой-нибудь ритуальный костер мог все изменить, он бы так и сделал, – но он оставляет Календарь на стенах и возвращается к спящей девушке, и там, в темноте, он мог бы попросить у нее прощения, будь он полностью уверен, что она все еще без сознания, и не считай он, что это было бы самым худшим вероломством. Взяв дорожную сумку, Жилец снова поднимается наверх, выходит из дому, садится в машину с разбитым задним стеклом и уезжает по склону холма в ночь, по пути чуть не врезавшись в «камаро» с погашенными фарами; ну что за болваны, как можно так водить.
Через два дня он в Париже. Он останавливается в той же гостинице на рю Жакоб, рядом с Одеоном, где жил почти восемнадцать лет назад. Пройдя по бульвару Сен-Жермен до рю Сен-Жак, где к ней примыкает рю Данте, Жилец обнаруживает, что дом, в котором они с матерью и отцом жили в 1968 году, теперь тоже переделали под гостиницу.
Он говорит с консьержкой и объясняет ей, что квартира на верхнем этаже когда-то была его домом. Трудно сказать, насколько ее впечатляет это откровение, но она соглашается показать ему квартиру – или, скорее, то, что когда-то было квартирой. Ее разделили на три отдельных номера, один из которых – его бывшая спальня, второй – комната родителей, а третий – гостиная. Все три номера свободны. Жилец оплачивает две ночи в комнате, где когда-то спали его мать и отец, а потом возвращается и выписывается из гостиницы на рю Жакоб.
Он идет в Латинский квартал и покупает сандвич из длинного батона, потом идет к реке, где облокачивается на низкий парапет и смотрит на воду. Наконец он заставляет себя вернуться на бульвар Сен-Мишель, идет к Сорбонне, сидит три часа в замкнутом дворике, где более тридцати лет назад время превратилось в призрак, а история – в уравнение, которое доказало свою ложность. Я – 7 мая 1968 года, говорит он себе. Я – студенты, сидящие с сигаретами в окнах, я – песни, которые они поют, и вино, которое передают по кругу, я – тихий гул, потрясающий стены дворика. Я – желтые огни Сорбонны в темноте и студенты и профессора в лекционном амфитеатре, от кафедры до галерки, заговаривающие себя до изнеможения. Я – предлагаемые и отвергаемые стратегии. Я – бастующие железнодорожники, я – две тысячи забастовщиков в Нанте, я – бастующие рабочие «Рено», а потом «Ситроена», а потом химзаводов «Рон Пуленк», я – закрытые почтовые отделения, я – закрытые газеты, я – закрытые аэропорты. Я – бастующие электростанции, я – стриптизерши «Фоли Бержер», захватывающие театр, я – закрытый Нантер. Я – закрытый Берлиц. Я – закрытая Сорбонна. Я – множество гневных рук, вскинутых на солнце, я – отчаянный крик протеста против тупого буржуазного представления, против утреннего спектакля богатых матрон и толстых лысеющих докторов, я – скандируемый лозунг «Metro boulot dodo», я — Сартр, болтающий глупости, я – история, притворявшаяся наукой, а теперь распадающаяся в бессмыслицу, я – газовые лампы Одеона и светлые колоннады театра с черно-красными полотнищами флагов над проходами, я – полицейские с глазами-стеклопакетами и резиновыми масками лиц, я – беззаботный шепот девушек «Pas de provocation» [49], а затем ответ преисподней, я – переплетение деревьев в садах, я – последний раз, когда садовые пруды спокойно мерцали в темноте, я – убийство, неподвластное запугиванию свидетелей, я – дети, заключенные за ограду, заключенные за живую розовую изгородь, я – разбросанные по траве розово-кровавые лепестки, я – разбитые в щепки и перевернутые столики в кафе и свистящие в воздухе бокалы вина, я – сорванные с петель ставни и жарившие каштаны старики на улице, сброшенные со своих табуретов, я – летящие в огонь котировочные листы фондовой биржи, я – тусклый красный дым в ночи, я – бегство мятежной толпы из Люксембургского сада в пасть метро у Гей-Люссака, я – паника у турникетов, сметающая двери выхода, скатывающаяся по ступеням в туннели, куда с громыханием въезжают поезда, только там нет поездов, я – давка в тупике. Я – мгновение, когда взрывается великая menage a trois [50] двадцатого века – в составе хаоса, веры и памяти. Я – мгновение, когда все оборачиваются друг к другу, студент к студенту, полицейский к полицейскому, студент к полицейскому, полицейский к студенту, когда восторженная дрожь лишает всех всякого соображения, и с сияющими лицами, с восторгом в глазах они говорят дрожащими губами: мы все сошли с ума.
Он проводит остаток дня, посещая парижские кладбища. Он ходит от Пер-Лашез, где среди разгромленных останков лос-анджелесских рок-певцов [51] лежат Пруст, и Шопен, и Бернар, и Пиаф, до кладбища Монпарнас, где в объятиях покончивших с собой голливудских-звездочек-ставших-радикальными-активистками [52] покоятся Бодлер, и Беккет, и Сен-Санс, он заходит на кладбище Монмартр, где Берлиоз, и Нижинский, и Трюффо не слышат рока и спят если даже и с блондинками, то ничем не примечательными, на маленькое кладбище Сен-Винсент, где вообще ни единой знаменитости, в катакомбы, где миллионы костей не имеют даже имен, не говоря уж об известности. Жилец не ищет ни звездочек, ни рок-певцов, ни бессмертных. Он ищет могилу своего отца.
Но человеческое тело не так нетленно, как капсула времени. Наконец он сдается и около семи часов идет обратно по бульвару Сен-Жермен в кафе «Липп», где заказывает цыпленка с картошкой и шпинатом и красное вино. Настолько ранним вечером в «Липпе» безлюдно, и Жилец сидит в ресторане один. Потом он возвращается в гостиницу, поднимается в свой номер, ложится на кровать и смотрит в потолок.
Конечно, это не та кровать, на которой спали его родители. Это другая кровать – вероятно, после той, прежней, кровати сменились две, или три, или полдюжины кроватей, и она даже стоит не на том месте, а совсем у другой стены.
Вообще-то комната совсем не похожа на ту, что он запомнил. Она полностью перекрашена и переделана. Если бы не ее общая планировка и расположение рядом с коридором – который раньше шел от этой комнаты к его спальне, в который он выбежал, услышав выстрел, и где мать успела перехватить его, прежде чем он увидел тело, – было бы трудно сказать, что это именно та комната. Полежав на кровати и поразмышляв об этом, Жилец встает и начинает осматривать комнату. У стены, где раньше была кровать, теперь стоит комод с зеркалом, и, обследовав стену вокруг него и отодвинув комод, чтобы осмотреть стену за ним, Жилец сдается. Ничто не говорит, что когда-то здесь был след пули, поскольку пуля, прежде чем застрять в стене, должна была пройти сквозь девушку и, возможно, через изголовье кровати. А если здесь и был когда-то след от пули, за тридцать с лишним лет наверняка кто-нибудь заштукатурил стену и заново выкрасил. А саму пулю, очевидно, забрала полиция.
Жилец снова ложится, выключает свет и засыпает. Через полтора часа он вдруг просыпается в темноте оттого, что в комнате кто-то есть. Энджи? – шепчет он. В момент пробуждения он уверен, что она здесь; но когда он включает свет, в комнате никого нет. Он мог бы подумать, что это был сон, но дело в том, что после ухода Кристин ему не снятся сны. Всю оставшуюся ночь он не может уснуть. К утру, измученный, он бреется и долго стоит под душем. Такое ощущение, будто начинается очередной приступ мигрени, – но когда он добирается до вокзала Монпарнас, боль проходит. В одном из привокзальных магазинов Жилец покупает толстый кожаный бумажник и запихивает в него большую часть денег, полученных при закрытии счета по пути в «Ангельские глазки» в ту последнюю ночь в Лос-Анджелесе. Бумажник он кладет в ячейку камеры хранения. Ему не очень нравится оставлять деньги там, но не хочется открывать банковский счет и не хочется держать деньги в номере или носить с собой. По правде говоря, он все равно не собирается долго оставаться в этой комнате, да и вообще в Париже.
В этот день он начал свою кампанию спасения парижских шлюх. Кружа по часовой стрелке, он обшаривает город и находит первую на Пигаль. Ей за пятьдесят, ее некогда черные волосы поседели, зубы выпали, и она с трудом стоит у витрины, где всегда держит вахту, пока ее не прогоняет владелец магазина. Увидев ее помятое лицо, темные круги под глазами, темные морщины и кожу цвета мрамора, Жилец сразу понимает, что она умирает. Когда она собирает все свои силы, чтобы улыбнуться ему, это получается так жутко и душераздирающе, что он отшатывается. Попятившись от нее в нескрываемом ужасе, он поворачивается и бежит, а когда наконец берет себя в руки и оборачивается, то видит, как она снова прилепилась к своему месту у края витрины. Спустя несколько минут Жилец возвращается и поднимает ее, а затем останавливает такси, которое через десять минут высаживает их у маленькой гостиницы на правом берегу. Консьержка, взглянув на женщину, гонит их прочь. Они заходят еще в несколько гостиниц все более и более сомнительного вида, пока не снимают комнату. Жилец ведет женщину наверх в номер, раздевает, моет в биде как может и укладывает в постель, а сам спускается вниз, платит за номер и на последнем поезде метро доезжает до реки, где идет по набережной до моста Понт-Нёф и прячет ключ от шкафчика вокзальной камеры хранения между камнями в стене в ста футах от того места, где потом спускается под мост спать. Через несколько часов, ночью, его будят и избивают двое грабителей, и к рассвету все его тело в синяках, во рту запеклась кровь, но ключ от камеры хранения цел и невредим.
Вторую шлюху – запуганную четырнадцатилетнюю девочку – Жилец встречает в квартале Алль. Он покупает ей обед, ведет в гостиницу, а сам ночует под мостом Пон-дез-Арт, где ночью к нему снова пристают. Третью шлюху, печальную невзрачную наркоманку, он подбирает на рю Сен-Дени после того, как ее жестоко избил сутенер. Жилец селит ее в гостиницу, обрабатывает ее раны и оставляет немного еды на столике у кровати, где она спит. Его не интересуют привлекательные шлюхи, здоровые шлюхи или девицы с авеню Фош, которые сами в состоянии позаботиться о себе. Его интересуют другие, с хаосом в глазах, плывущих по волнам собственных тысячелетий, где память не имеет ни начала, ни конца.
Спустя пару недель по Парижу разносится слух о том, чем он занимается, и на него больше не нападают по ночам, если не считать одного-двух разъяренных сутенеров. Воры и нищие, как правило, сторонятся его, считая сумасшедшим; его держат за свихнувшегося святого, который творит бесполезное добро – бродит по городу, подбирает на улице больных шлюх и селит их в гостиницы, – хотя многие задумывались, откуда же он берет деньги: ведь при грабежах у него никогда ничего не находят. Сами проститутки не знают, что о нем думать, кроме того, что у него, очевидно, есть какой-то свой интерес, хотя они и не могут понять какой, потому что у каждого мужчины есть свой интерес, и к тому же они склонны презирать тех, у кого его нет. Некоторые заключают, что это, по сути, и есть высшее извращение – дать шлюхе денег, заплатить за обед и номер в гостинице, ничего не ожидая взамен: что это за долбаные психологические выкрутасы? Что же касается Жильца, он ни на мгновение не верит, что действительно кого-то спасает. Он ни на мгновение не думает, что хоть одной из этих женщин светит что-либо иное, кроме как вернуться на панель или, возможно, умереть на гостиничной койке, где он ее покинул. Но теперь, оставив вопросы о честности и вероломстве далеко позади, он делает это, потому что когда смысл апокалипсиса ушел от него при встрече с Моментом, который оказался не светом, а черной ямой, Жилец обнаружил, удивившись так же, как удивился бы любой другой, что его переполняет не чувство вины, не угрызения совести, не муки, не тяжелое бремя собственной чудовищности, а скорее новая необъяснимая и невыносимая способность к жалости, которой его сердце просто не могло сдержать.
Лежа днем на набережной и глядя в голубое французское небо, он вспоминает прошлое. Он вспоминает, как почти двадцать лет назад, в последний раз, когда был во Франции, примерно за месяц до того, как поселился в гостинице на рю Жакоб и встретил Энджи, вот так же лежал в поле под Парижем, глядя в то же голубое небо. Для него это было потенциально опасное время, время без корней… В двадцатипятилетнем возрасте, преследуемый хаотичным шумом панковской тусовки, он был уволен с работы в одной нью-йоркской исследовательской фирме и тогда вернулся в Париж, где на время влился в богемную группу революционеров, которые снимали квартиру неподалеку от рю Вожирар, к югу от Эйфелевой башни. Среди них все постоянно ссорились, обезумевшие бывшие дружки врывались через окно в приливе ревности, которая оказывалась скорее нелепой, чем уместной, пока вскоре все так не достали друг друга, что с наступлением весны сбежали из Парижа в окрестности. Теперь, лежа на набережной Сены, Жилец старается вспомнить имена тех старика со старушкой, что держали небольшую ферму и виноградник в деревне, где поселилась вся группа. Он предполагает, что и старик, и старушка давно умерли. За всю свою долгую жизнь они почти ничего не нажили, кроме дома, виноградника, сада и винного погреба (хотя какой там погреб, яма ямой…). И, как часто бывает с людьми, имеющими столь мало, их щедрость не знала границ. Теперь Жилец вспоминает, как они были согласны на все, лишь бы ему угодить, как видели в каждом мгновении новую возможность наполнить ему стакан, будто только для того и жили, как были готовы исполнить любое его желание, удовлетворить любую нужду.
В их доброте крылось какое-то бесшабашное веселье. Днем они работали на винограднике или в саду, готовили обед, убирались в доме и обстирывали всех, а ночью садились перед маленьким черно-белым телевизором и смотрели американские шоу с плохим переводом на французский. Весной восемьдесят второго года в этой сельской идиллии Жильца застал один из самых страшных приступов головной боли, которая взрывалась тошнотой, стреляла в позвоночник и вспыхивала за глазами с такой силой, что их хотелось вырвать. Так что остальные выселили его в древний бетонный домик для гостей, где заколотили окна, забаррикадировали двери и заперли его, как дикого зверя.
Когда на следующее утро он встал, головная боль стихла, и дверь была не заперта, а снаружи на двери виднелась черная надпись: OCCUPE. [53]
Старушка-хозяйка готовила к первому из двух пиров на весь мир. Около одиннадцати часов все уселись за стол во французском саду, под голубым небом, и белая скатерть колыхалась на ветерке, а над головой вяло жужжали мухи. Старушка начала выносить еду, а старик – выставлять из погреба винные бутылки, и в этот момент, может, переменился ветер, а может, на солнце наползло сонное облако, и весь сумбур в голове Жильца осел, как пыль, и к тому времени, когда старик принес последнюю бутылку – через четыре часа после начала застолья, после многих выпитых бутылок, – Жилец подумал про себя: ах, вот примерно такой и должна быть жизнь! Все всех любили – бывшие дружки, ссорившиеся с подружками, революционеры, ссорившиеся с декадентами-американцами; в красном вине и белой скатерти под голубым небом было что-то, придавшее всем человечности. Они флиртовали и шутили на смеси языков, которых не понимал никто, и смеялись на общем языке, который превосходно понимали все, а после обеда их хватило лишь на то, чтобы выволочь себя из-за стола, тяжело проковылять по тропинке к прогалине в высокой траве и там улечься. Теперь, много лет спустя, лежа на набережной Сены и глядя в небо, Жилец вспоминает, как лежал с закрытыми глазами в высокой траве и падал в небо над головой, которая была легче воздуха, будто превратилась в воздушный шар, готовая улететь от остального тела и больше не возвращаться, а он удивлялся, так же как, наверно, удивляются все пережившие подобный миг: почему такие мгновения столь мимолетны, почему все мгновения не могут быть такими? Заснув в траве, он проснулся через два часа и увидел, что Мадам Мао, или Мисс Мировая Революция-1982, или как ее там еще – на самом деле ее звали Сильвия, и она никогда не была прекрасней – нежно касается его плеча, зовет по имени и говорит, что пора ужинать.
Через несколько недель он почти на нуле. Когда парижский апрель переходит в май, он возвращается утром на вокзал Монпарнас, чтобы забрать свой бумажник из камеры хранения и купить билет на скорый поезд TGV до побережья Бретани. Дожидаясь поезда, он покупает в одном из привокзальных магазинов рубашку и недорогие штаны, потому что прежняя одежда превратилась в лохмотья. Ему хочется купить еще и новые туфли, но этого он не может себе позволить. Еще несколько франков он тратит на общественную душевую.
Хотя он принял душ, побрился и оделся во все новое и хотя большую часть поездки он спит, остальные пассажиры избегают его. Ему уже обрыдли ночевки под мостами через Сену и ночные грабежи. По дороге от Парижа до Шартра, Ле-Мана, Лаваля и Рена ему спится лучше, чем все последнее время, и через семь часов после отъезда из Парижа в старом укрепленном порту Виндо пересаживается с TGV на местный поезд, который довозит его до бретонской деревни Сюр-ле-Бато. [54] Здесь все еще стоят древние дома, построенные из перевернутых корпусов лодок, которые тысячу лет назад таинственным образом оказались на берегу в двенадцати километрах от моря. Среди ночи сойдя с поезда, он видит с вершины холма, как внизу, в долине блестят в лунном свете выбеленные лодочные днища.
Это тот самый поселок, чей почтовый штемпель стоял на письме от матери, которое Жилец нашел много лет назад, хотя до сих пор не помнит, как получил его. Прибыв этой ночью в Сюр-ле-Бато, он ночует на станции и, проснувшись, чувствует себя не очень хорошо. Спустившись с холма в поселок, он заказывает в кафе «Писсарро» тарелку тушеного мяса и стакан вина. Бармен и повар объясняют ему, что сто с лишним лет назад Писсарро заночевал в деревне и многие местные жители все еще никак не успокоятся после этого. Кроме кафе «Писсарро» здесь есть ресторан «Писсарро», гостиница «Писсарро», булочная «Писсарро», кондитерская «Писсарро», блинная «Писсарро», супермаркет «Писсарро», прачечная «Писсарро», маленький пруд, куда впадает ручей, называется «Озеро Писсарро», есть еще «Лес Писсарро», а две-три сотни местных жителей претендуют на звание потомков Писсарро – очевидно, художник не терял времени зря в ту единственную ночь, что провел здесь. В Сюр-ле-Бато приезжают другие художники писать его волшебный свет, который, как указывают местные жители, так очевидно пропитал все написанное Писсарро после посещения деревни; хотя непонятно, когда и каким образом художник проникся этим глубоко преображающим сиянием, проведя в Сюр-ле-Бато ночь. Как бы то ни было, объясняет бармен, поселок относится и к этому свету, и к Писсарро с понятным собственническим инстинктом.
Когда приходит время рассчитываться и у Жильца не хватает, бармен сам платит за стакан вина. Он провожает чужака-американца в поселок, где селит его на ночь у Натали, старушки лет семидесяти пяти, которая всю жизнь живет в Сюр-ле-Бато. Овдовев в возрасте двадцати трех лет, когда была на восьмом месяце беременности, и больше не выйдя замуж, Натали держит маленькую гостиницу «Писсарро», доставшуюся ей от отца. Она приготовила для Жильца комнату на верхнем этаже, откуда через окно видна площадь с кафе, рынками, лавочками сувениров и маленькими мощеными тротуарами, ведущими к художественной школе на вершине холма. За площадью виднеется река. Все разговоры заезжего американца со старушкой очень коротки, но исполнены радушия; поп [55], лжет Натали так же радушно, когда Жилец спрашивает, не помнит ли она американку, заезжавшую сюда много лет назад. Только потом, когда хозяйка гостиницы снова спустилась вниз, Жилец понимает, как бестолково и даже тупо задал свой единственный вопрос: ведь в действительности его мать не была американкой, и французы могли принять ее за француженку.
Комната, где он спит, очень проста для старой европейской спальни в старом доме, даже обустроенном под гостиницу: кроме кровати, в ней стоит простой комод с зеркалом, никаких часов, а на стене, не считая маленькой акварели – написанной, несомненно, при свете Писсарро, – только старый клочок страницы, как заключает Жилец, из дневника. На обрывке стоит дата – 2.2.79.
Он слишком долго имел дело с календарями и сразу распознал в этих цифрах дату. Сняв ее со стены, он лег на кровать – и большую часть ночи при свете стоящей на комоде маленькой лампы смотрит на дату, заставляя мозг усвоить ее. Всю свою жизнь он не изучал ничего, кроме дат, и теперь Жильцу кажется, что он должен бы мгновенно идентифицировать дату и ее значение в схеме хаоса; однако долгое время, как ни силится, на ум не приходит ничего, что случилось бы во второй день февраля 1979 года. Он перебирает в уме все дни этого месяца и этого года, перебирает все соответствующие события. Весь его ум сосредоточивается на 2 февраля 1979 года. Потом Жилец расширяет круг, чтобы захватить все даты вокруг. В первый день февраля 1979 года старый мстительный аятолла, проведший много лет в изгнании в Париже, вернулся на свою ближневосточную родину и был принят как герой, поэтому, возможно, какой-нибудь исступленный мусульманин-шиит, даже, вероятно, один из парижских последователей аятоллы, в это время проезжавший через Сюр-ле-Бато, запечатлел момент, прикрепив к этой стене дату. Но разве он бы ошибся в столь значительной дате хотя бы на один день? И разве стала бы хозяйка гостиницы держать здесь этот листок в течение двадцати лет? Только закрыв глаза, Жилец вспоминает, что 2 февраля 1979 года было днем, когда самый скандально известный из всех панк-рокеров, заподозренный в убийстве своей подружки, был найден мертвым в Вест-Виллидже в Нью-Йорке, а также это был день, когда Максси Мараскино заперла его самого в комнате в Нижнем Истсайде, где он просидел последующие семь месяцев. Жилец изумляется, вдруг вспомнив это, но он не может взять в толк, что эта дата означает именно в этом месте в этот момент и почему она должна была оказаться именно здесь и сейчас, в этой отдаленной комнате, в этом отдаленном поселке, в это отдаленное время.
Где-то между бодрствованием и сном он видит рождение своей дочери. Он и Энджи лежат вместе на высокой скале у моря в Северной Калифорнии прямо под Мендосино и непосредственно перед тем, как пробьет полночь, при свете звезд с ночного неба он касается лица жены, словно никогда не дотрагивался до него. Они смотрят друг на друга, пораженные этой нежностью до ужаса. Возможно, сама перспектива такой невыносимой нежности и заставила Энджи убежать от него. Возможно, судьба решила, что он и не способен на такую нежность, и не достоин ее, и потому отняла у него Энджи. Но теперь в Сюр-ле-Бато он вспоминает эту нежность, хотя на самом деле ее никогда не было, и в нем закипает бесконечная тоска по его маленькой дочке, и к тоске присоединяется все, что он почувствовал бы, если бы был при родах и видел, как она появилась в выбросе крови и последа; другими словами, почувствовал появление нового безграничного таланта к самопожертвованию, нового острого инстинкта, от которого отец вдруг, без размышлений, понимает, что не может ступить со скалы ради веры, но тут же без размышлений бросается в море ради своего ребенка.
Вместе с Энджи он идет от скалы, держа на руках дочку. В его сердце, где раньше был один лишь хаос, взрывается бомба любви. Он смотрит на личико новорожденной, а она, уже устав от мира, зевает. «Как ты широко зеваешь, Маленькая Саки, – говорит он ей. – Такая крохотная девочка, а так широко зеваешь. Ты шире себя зевнула, чуть сама туда не провалилась». Впервые в жизни он находит самое неопровержимое свидетельство хаоса – не в перспективе собственной смерти, а в перспективе смерти своего ребенка. И если раньше перспектива собственной смерти наполняла его ужасом, который даже трудно полностью осознать, то мысль о том, что его девочка, такая маленькая, такая юная, когда-нибудь вырастет и умрет, наполняет Жильца гораздо большим, бесконечным ужасом, который не просто трудно осознать, а от которого помрачается сознание, который почти буквально невообразим.
Но если смерть собственного ребенка кажется, с одной стороны, величайшим и жесточайшим свидетельством хаоса, то, с другой стороны, каким-то парадоксальным, немыслимым образом жестокость эта является и самим отрицанием хаоса. Поскольку Жилец никогда раньше не присваивал хаосу моральных качеств. Он всегда верил, что хаос неподвластен морали или осуждению, как неподвластен морали и осуждению ураган. Но теперь, в смерти ребенка, каким-то образом, который Жилец считал неприменимым к собственной смерти, хаос представляется в его сердце необоримо жестоким, и эмпиризм хаоса не может отринуть эту жестокость, жестокость не только в его собственном сердце, но и в сердце вселенной, и это означает, что, в конце концов, у вселенной тоже есть сердце, что во вселенной все-таки есть понятия добра и зла, в конечном итоге применимые и к хаосу. И теперь Жилец лежит, заплаканный, на кровати в этой маленькой комнатушке, в потрясении от вселенной собственного сердца, от того, что его сердце взорвалось и разлетелось за пределы всех чувств, которые он когда-либо испытывал, от видения взрыва любви не только в собственном сердце, но в сердце вселенной. Что он без мысли и без расчета ступит со скалы ради своего ребенка – это сокрушительный удар по хаосу, и Жилец впервые в жизни увидел и почувствовал, что хаос этого не переживет – инстинкта, который моментально сбросит его со скалы, преодолеет любой другой импульс или мысль о самосохранении и о чем бы то ни было еще. Теперь Жилец понимает, что в последние несколько недель, с тех пор как ушла Кристин, для него имело хоть какое-то значение лишь одно – попытаться и стать достойным отцом своей дочери, даже если он никогда ее не узнает.
Проснувшись на следующее утро, он задумывается – впервые с тех пор, как покинул Лос-Анджелес, – был ли это сон, и он чуть ли не ожидает, что этот маленький таинственный обрывок бумаги с датой 2.2.79 исчез из его пальцев.
Но дата все лежит у него на груди – в дневном, как он догадывается, свете. Жилец точно не знает, который час, поскольку часов в комнате нет, но понимает, что проспал очень долго и уже поздно. На комоде для него оставлены тарелка супа и бутерброд. Суп остыл, и Жилец заключает, что он простоял тут долго. После долгого сна он все же не ощущает себя отдохнувшим; он чувствует, будто ночью жизнь пыталась ускользнуть из его тела. Сегодня 7 мая: 33-й Новый год по Апокалиптическому Календарю. Ослабший и больной, Жилец медленно встает, моется и одевается. Он спускается вниз, чтобы попрощаться со старушкой, но ее нигде нет. Петляя по деревне среди белых, как черепа, корпусов древних лодок, он не ожидает увидеть никого из прошлого. К сумеркам Жилец дошел по дороге, ведущей к морю через леса, до разваливающейся древней башни на северо-западе от поселка – проклятой, как объяснил ему местный житель, не только из-за своего разрушающегося фундамента, но еще и из-за связанной с ней легенды. Жилец подходит к башне, садится в высокую траву и глядит на деревья, шумящие в вышине на темном кельтском ветру. Потом он наконец встает с травы и заходит в башню, чтобы лечь на прохладный камень, где на следующее утро местный фермер и найдет его тело.