В восьмидесятых мы, Энджи и я, провели столько времени, стараясь быть ближе друг к другу – зачем, мы сами не понимали… Провели в восьмидесятых столько времени, стараясь преодолеть эмоциональную пустыню между нами, на которую смотрели с противоположных горизонтов. К началу девяностых мы наконец встретились посредине той пустыни, с великими усилиями пройдя ее с противоположных краев, преодолев все, что наши жизни воздвигли у нас на пути. Но, конечно, наша встреча посредине не изменила ландшафта. В то время как близость между Энджи и мной увеличилась, окружающий пейзаж не изменился, и близость его от нас оставалась той же. Мы верили, что наше сближение, может быть, заставит эту пустыню исчезнуть, но, добравшись друг до друга и оглядевшись вокруг, мы увидели повсюду лишь пустыню. Может быть, идя друг к другу, мы все время шли совсем не в том направлении.
Женившись через пятнадцать месяцев после прибытия в Лос-Анджелес, еще через пятнадцать месяцев я закрутил роман с одной женщиной, «исполнительным продюсером» на какой-то студии – это один из тех остроумных титулов, что в Лос-Анджелесе дают людям, чтобы они думали, будто их жизнь что-то значит. Пару лет спустя у меня был короткий загул с одной секретаршей, что можно в некотором смысле посчитать за рост.
Более разъедающим, чем чувство вины за мою неверность, было ощущение вероломства – если допустить, что между тем и другим имеется разница. И то и другое есть предательство, но одно кажется более рутинным, чем-то повседневным в жизни и любви, а другое – чем-то фундаментальным, распадом не просто сексуального согласия, а взаимопонимания в совместной жизни. Я изменял не просто телу Энджи, хотя не уверен, что изменял ее любви, – спустя десять лет вопрос любви оставался так же окутан для нас тайной, как и при первой встрече. Но я изменил всему, через что мы прошли вместе, я изменил цене, которую мы заплатили вместе, хотя мы и платили каждый по-своему. Вероломство заключалось в осознании, что моя измена, скорей всего, не разорвет нас, а наоборот, поможет остаться вместе, и что если Энджи тоже изменит мне, это тоже, скорее всего, поможет нам остаться вместе. Мы дошли до той точки, где если бы я заподозрил, что Энджи тоже мне изменяет, это было бы облегчением. Вот на чем основывался наш брак – на взаимном облегчении от нашей общей испорченности. Возможно, иные браки держатся на чем-то еще похуже. Но это не отменяет моего вероломства, и еще много лет я просыпался по ночам в страхе, что вся моя жизнь – это акт вероломства, что все в ней было эгоизмом и больше ничем, что все человеческое общение основывалось на невысказанном и даже неосознанном расчете и имело какой-то тайный мотив, и в тот момент, когда море вероломства поглотило всю твою жизнь и нет ни малейшего островка, с которого ты мог бы попытаться перекинуть мостик верности, так как даже эта попытка вызывает подозрение, что и верность – не что иное, как эгоизм, а альтруизм – не что иное, как солипсизм, даже эти явно выраженные страдания прямо здесь и сейчас – не что иное, как жест в сторону совести, призванный убедить ее, что она существует.
Посреди всего этого мы оба не заводили речи о ребенке. Когда Энджи забеременела, ей было тридцать шесть, и я знал ее почти половину ее жизни. В эпоху хаоса поцелуем пробуждая женщин от их собственного тайного тысячелетия (что тоже было вероломством, учитывая, зачем я их целовал – чтобы завладеть ими), теперь я столкнулся с вакуумом смысла в собственной жизни, потому что у Энджи хватило безрассудной смелости – представьте себе – спасти собственную жизнь. Она спасла ее просто тем, что жила, спаслась просто тем, что преодолела дурные сны о Нью-Йорке, переросла привычку сводить все свои чувства и веру к однословным замечаниям, даже если это преодоление и перерастание происходило в пустыне. Кажется, я забеременела, сказала она, и я кивнул – и она удивилась, что я не удивился. Мы поговорили о шагах, которые предпримем для прерывания беременности, пока наконец я не сказал:
– А что, если бы мы ее оставили?
Энджи в замешательстве посмотрела на меня:
– Кого?
– Ребенка.
– Ты считаешь, это девочка?
– Кто угодно, – сказал я. – Ребенок.
– Ты хочешь ребенка?
Это отчасти тронуло ее, отчасти рассердило. В основном она была потрясена, как, на моей памяти, ничем и никогда раньше – сильнее, чем сотнями нью-йоркских кошмаров. Ни одна из ее усвоенных за годы масок – ни маленькой девочки с плюшевым мишкой, ни лощеной, бывалой, умудренной опытом женщины – не была готова к такому развитию ситуации. Мы поговорили, и в ту ночь во сне я сказал Маленькой Саки о прерывании беременности. Девочка, казалось, совершенно не огорчилась. Допустим, сказал я ей, что ты бог, как сама говоришь… Какая священная миссия прервется, если прервется твое существование?
Никакой священной миссии нет, терпеливо проговорила девочка. Если вы не даруете мне жизнь, бог во мне просто двинется дальше, чтобы родиться где-то еще, у кого-то еще.
– Нам нужно принять решение, – сказала Энджи через пару дней. – Ты хочешь этого ребенка?
Почему я не мог просто сказать «да»? Я не верил ни единому «да» и не верил ни единому «нет». В вероломной жизни любой ответ был подозрительным. Я оставил решение за Энджи, которой нужно было услышать, что я вслух верю во что-то – по крайней мере, хотя бы в одно это. И я ничего не сказал, а позже, когда она ушла, заключил, что своим молчанием предал своего ребенка. Спасая жизни, до которых мне не было дела, просто ради острых ощущений, я не смог всего лишь сказать «да», чтобы спасти эту жизнь ради любви к ней.
И тогда Энджи спасла ее. Она не сделала аборт по причинам, которые, как она решила из-за моей пассивности, меня не касались. В своей вероломной жизни я проживал дни безверия только ради того, чтобы ночью быть с моей дочерью. Недели и месяцы Энджи пухла, готовясь к разрешению от бремени, а по ночам я спал, прижав ухо к ее животу. Однажды ночью, через несколько недель после подтверждения беременности, я нигде не мог найти Маленькую Саки. Я блуждал во сне, ища ее, и просыпался в темноте от прорехи во вселенной подсознания… Энджи лежала на кровати рядом со мной в страшных муках. Три часа она корчилась, ее матка извивалась, и Энджи была уверена, что ребенок погибнет, а я, к своему удивлению, поймал себя на том, что молюсь, молюсь любому сомнительному богу, который выслушает меня: «Не погуби ребенка!» Это была мольба за пределами разума и даже эмоций, она рвалась из какой-то не известной мне части меня. Не потеряй ребенка.
Энджи не потеряла ребенка. Это не было ее ответом – или ответом какого-либо бога – на мои мольбы, это была просто случайность. На следующую ночь, снова увидев девочку, я сказал ей: этой ночью что-то случилось – и она лишь ответила: не будем говорить об этом. Когда она стала девушкой, а потом и молодой женщиной, а потом и зрелой женщиной средних лет, мы проводили много часов, в которые я не учил ее ничему, а она учила меня всему. Мы без конца путешествовали по железной дороге и видели на обширном небе падучие звезды. Что ты видишь? – спросил я ее. Я вижу тени материнских ребер на небесном куполе, сказала она. Что ты слышишь? – спросил я. Я слышу быстрый ток материнской крови, ревущий в оврагах капилляров, сказала она. Все, что я мог дать ей взамен, – это Голубой Календарь, развернутый в длинном узком зале… Это, сказал я ей, в тщеславной отцовской надежде наконец поделиться с ребенком чем-то существенным, то, на изучение чего я потратил всю мою жизнь. Это ущелье хаоса, по которому я ходил всю жизнь.
Она терпеливо прошла за мной по узкому залу до конца, до самого дальнего угла, где обнаружила меня в первом сне – когда я собирался прибить к стене свое сердце, – и я указал ей на вторую минуту третьего часа седьмого дня пятого месяца шестьдесят восьмого года прошлого века. Вот когда это все началось, объяснил я, и она сказала: «Что – это?» Видимо, она заметила панику на моем лице, потому что тут же поспешила ободрить меня: Ах, да, конечно, папа, я поняла. Апокалипсис, сказал я. Апокаляпсус, ответила она и рассмеялась. Она пошутила. Как всегда по утрам, я проснулся в сомнениях и безверии. Как всегда по вечерам, я вернулся к ее необъяснимой мудрости. В темноте спальни, прежде чем уснуть, я лежал в страхе смерти, как лежал уже много ночей. Я думал о том, как смысл моей жизни иссяк вместе с деньгами, и приказывал сердцу перестать биться во сне…
Это не казалось таким уж эгоизмом. В конце концов, существовал страховой полис на 400 000 долларов, деньги, с которыми Энджи и Саки могли прожить дольше, чем с моим страхом и отвращением к себе. Но потом я засыпал и видел ее и, по мере того как нарастало движение в животе Энджи, чувствовал зарождение веры, которую не мог назвать, веры, ограничивающейся тем простым фактом, что наконец в моей жизни есть что-то еще кроме меня самого, что в моей жизни есть нечто более ценное, чем я сам, что солнечная система моей жизни приобрела еще одно солнце.
Через тридцать восемь недель после того, как она впервые приснилась мне, она подошла вплотную и потрясла меня за плечо. Я спал в своей постели и проснулся оттого, что она дотронулась до меня, но теперь она была старухой. Ярко-голубые глаза на ее старом, азиатском лице были мокрыми, и она грустно улыбнулась мне.
– Прощай, – сказала она.
– Прощай? – встревоженно переспросил я.
– Прощай, – снова прошептала она и закрыла глаза, и из них полились слезы.
Я даже не догадывался, что она имеет в виду, но крикнул: «Подожди!» – прежде чем она растаяла, крикнул так громко, что проснулся. Очнувшись от кошмара, я сел и обхватил голову руками, ожидая, что Энджи протянет руку и коснется меня. Но она не сделала этого, потому что ее не было.
Я лежал в кровати и ждал, когда она вернется из уборной, но она не вернулась. Я спустился по лестнице, ожидая увидеть, что она сидит у окна и пьет чай, но ее не было и там. Я начал волноваться, что она отошла ночью и вдруг где-то упала от начавшихся схваток, но нигде не было ее следов. Я ожидал, что она вернется с утренней прогулки, но она не появлялась. Я искал признаки преступления – царапины от ногтей на стене, взломанный дверной замок, зловещие пятна крови, – но ничего не нашел. Я искал знаки, что она собрала вещи и ушла, – например, пропал чемодан, нет одежды и косметики, детские вещи забраны из детской, – но все было на месте. Я заметил, что машина по-прежнему стоит у входа, а ключи лежат на книжной полке, где мы держали их. Я нашел ее маленького плюшевого мишку, все так же сидящего на пианино, где она всегда его держала, – самый наглядный знак из всех, только вот знак чего? Она не вернулась к полудню, и я пошел по окрестностям искать ее. Она не вернулась и к шести часам, и я объездил в ее поисках все холмы. Она не вернулась к вечеру, и я обзвонил полицию и окрестные больницы. Она не вернулась на следующее утро, и я объездил весь город. Я заглянул на пляж, проехал по долинам, я съездил в Парк Черных Часов. Я вернулся домой в надежде, что она таинственным образом окажется на месте, как будто никуда и не пропадала, – за пианино, наигрывая ноктюрн Шопена или мелодию из Джерома Керна [48], с неприступным видом, говорящим, что последние двадцать четыре часа были еще одной тайной ее жизни, которая останется тайной, о которой не следует задавать вопросы, – но дом был все так же пуст. Я прождал ее весь следующий день, и еще день, и еще… Я ездил по пустыне, ездил к морю, ездил в Мексику. Я ездил в Мохаве, ездил в Лас-Вегас. Ездил в Моньюмент-Вэлли. Я проехал от Санта-Фе до континентального раздела, я проехал от Скалистых гор до спящих канадских вулканов. Я предположил, что, подобно моей маме, ее унес апокалипсис, которым, как я высокомерно считал, я мог управлять. Я проехал по всем координатам моего Апокалиптического Календаря, от одной даты до другой, от одного пульсирующего источника анархии до всех аванпостов хаоса в пределах досягаемости, объездил в ее поисках всю страну. Я проехал от бездумных свалок ядовитых отходов до гиблых мест бессмысленных авиакатастроф, до конспиративных очагов бессмысленного терроризма. Я проехал от яростных мормонских столиц до полузаброшенных калифорнийских чайнатаунов.
За карточным столом в Рино Жилец услышал, как какой-то парень сказал, что будто бы видел хорошенькую азиаточку, шедшую с ребенком среди двух тысяч других женщин и детей по пустыне Невада, пока все они не скрылись в горах.
Жилец догнал мигрантов у озера Тахо. Кружа вокруг них по часовой стрелке в своей машине, а затем остановившись в нескольких милях дальше по берегу озера, он побрел им навстречу, а потом затесался среди них. Он заглядывал в лицо каждой женщине и прислушивался к голосу каждого плачущего младенца. Все женщины, кого он спрашивал, только качали головой. После часа поисков его окружило полдюжины мужчин в белых одеждах, которые, не сказав ни слова и не отвечая на вопросы, отвели его обратно к его машине. Прежде чем покинуть Тахо, Жилец купил в спортивном магазине бинокль и проследовал за исходом на своей машине, наблюдая в бинокль с прилегающей гряды, как они спустились с хребта Сьерра-Невада в дельту реки, где долина была наполовину полем, а наполовину болотом. Несколько часов он изучал с гряды в бинокль лица женщин, разыскивая ее, а священнослужители в белых одеяниях наблюдали за ним. Синее зимнее солнце блестело на его старой серебристой машине. После того как он три дня вглядывался в одни и те же лица, он сдался.
Спустя пару дней, услышав о китаянке, которую глаза западного человека приняли за японку, Жилец на речном пароме добрался до острова в дельте, где провел ночь в маленьком городе-призраке. В баре на главной улице, где он поел, кроме него был лишь владелец бара; в гостинице напротив бара Жилец, похоже, был также единственным постояльцем. В ту ночь голые ветви деревьев за окном царапали лунный свет над головой, темнота звенела жужжанием комаров, и ему приснилось, что Энджи вернулась к нему, беззвучно двигаясь по улице мимо домов к гостинице, через старинное фойе, отделанное деревом, по лестнице наверх в его комнату – «сделать еще одну дочку», сказала она. Еще одну? – спросил он. Сквозь тени в комнате она скользнула к его боку, сбросила одежду и гладила себя, пока не почувствовала, что внутри все стало горячо и влажно, и тогда, сев на него верхом, она ввела его внутрь. Ей не терпелось увидеть в уме вспышку его сна, и она двигалась на нем все быстрее и быстрее, пока он не пошевелился, сонный, и в смятении потерял эрекцию, не достигнув оргазма, и проснулся, наполовину в отчаянии и наполовину обезумев от надежды, и увидел на себе незнакомую девушку. Энджи? – пробормотал он, и она исчезла.
Допустим, она узнала. После семнадцати лет со мной, после девяти лет замужества, с нашим первым и единственным ребенком в чреве, однажды утром она проснулась, посмотрела на меня, спящего рядом в постели, и увидела чудовище. Возможно, она никогда раньше его не видела и потому должна так же отвечать за свою слепоту, как я за свою чудовищность. Возможно, она видела это чудовище мельком и отворачивалась и потому должна отвечать за свой отказ видеть его. Но в первом случае – чем она провинилась, кроме своей наивности? А во втором – чем она провинилась, кроме того, что не усомнилась во мне? Вот-вот готовая даровать жизнь нашему ребенку, она больше не могла позволить себе наивности, не могла отказаться от сомнений. Допустим, в то последнее утро она проснулась, посмотрела на спящего рядом отца своего ребенка и, ужаснувшись при виде чудовища, ушла… Или так: ее унес апокалипсис, которым я забавлялся. Приняв форму незнакомца или похитителя, хаос, как вор, ворвался в наш дом, прошел на второй этаж, зажал ей рот, когда она проснулась, выволок из постели, поднял по лестнице и вывел через парадную дверь. В любом случае, она исчезла с лица земли – такова цена, заплаченная за мое романтическое заигрывание с апокалипсисом. Все это время я был настолько тщеславен, что считал хаос своей игрушкой. Все это время я был игрушкой хаоса.
В первый день нового года Жилец вернулся домой. Он заехал в Парк Черных Часов и купил там участок и капсулу. Целый час он стоял, глядя на могилу, и вернулся к ней на следующий день и потом еще на следующий день. Каждый день в одно и то же время он возвращался навестить могилу.
Он дал в газете объявление, которое через полторы недели прочтет Кристин. Объявление было одновременно и вымыслом, и исповедью. Оно было исповедью, потому что в нем откровенно говорилось о том, чего он действительно хотел в тот момент, и было вымыслом, потому что на деле он не ожидал, что кто-нибудь откликнется, и, скорей всего, вообще не поместил бы его в газете, если бы думал, что кто-то откликнется. Он рассчитывал, что объявление будет своего рода эротическим вирусом, запущенным в этот мир, – просто посмотреть, кто его подхватит; в лучшем – или худшем – случае Жилец ожидал, что женщины будут читать объявление и отшатываться в ужасе, а потом, возможно, иммунная система не защитит их от плотских желаний и отдаст на волю неодолимой заразы вируса, и они будут нервничать днем и не спать ночью. Он поместил объявление в газету не просто так, а как ответ на объявления некоторых застенчивых женщин, втайне стремящихся, чтобы кто-то «поставил их на место» или «лишил стыда», и в то же время вдобавок спас их жизни. Не тех, что подписываются «Горячая Штучка» или «Потаскушка», а тех, кто писал – «Мечтательница» или «Аметистовая». В черновом варианте объявление Жильца гласило, в частности: Меня больше интересует выражение твоих глаз, чем совершенство твоего тела. Единственное, чего я хочу от тебя, кроме того, чтобы ты была доступна, когда мне угодно и как мне угодно, – это чтобы ты была верна себе. Дописав эти две фразы, он не просто зачеркнул их, а исполосовал ручкой, словно ножом. Он не мог знать, что из всего написанного именно эти строчки лучше всего описывали девушку, которая откликнулась.
Те полторы недели Жилец каждую ночь проводил около пляжа в стрип-барах и борделях Багдадвиля. Одержимый единственной мыслью, он выискивал самых печальных девушек. Если девица на сцене или у его стола дарила ему одну из своих наклеенных улыбок, он тут же уходил. Он не собирался кого-либо спасать, не собирался даровать кому-либо Поцелуй Хаоса. Постоянно мучимый неотвязной и все усиливающейся головной болью, он назначал себе все большие дозы фиоринала и водки. Подцепляя в барах пухлых женщин лет сорока и увозя их в пустыню, куда через пару месяцев отвезет Кристин, он вытаскивал их на капот машины и с кратким безрадостным оживлением овладевал ими там, так что их груди тыкались в мохавскую пыль на хромированной поверхности. Потом он подкидывал их в аэропорт по пути в Лас-Вегас, ночевал в гостинице один и на следующий день возвращался обратно.
Три ночи он вообще не вылезал из Багдадвиля, спал в машине и фактически жил в борделе под названием «Ангельские глазки», где каждые несколько часов заходил в комнату № 7. За входной дверью борделя сидел турок и по итальянскому телеканалу смотрел футбол. Рядом сидел здоровенный светловолосый немец, охранник и вышибала. Турок приветствовал Жильца с холодным и любезным интересом в глазах, как барыга приветствует клиента, который явно и быстро садится на иглу. «А, джентльмен к ангелу № 7!» – улыбался он и вел Жильца по лестнице, потом через зал, а потом по Г-образному коридору за угол, в комнату № 7, где молоденькая девушка, не старше шестнадцати, белокурая, длинноногая и с маленькой грудью, была подвешена за руки на веревке к вбитому в потолок крюку, голая и с завязанными глазами. Другим концом веревка была прикреплена к стене, так что девушку можно было опустить, чтобы она встала на ноги, и даже ниже, чтобы встала на колени. На стене позади нее, рядом с яркой лампочкой без абажура, виднелась надпись черным маркером, какую мог бы сделать отец на двери дочкиной спальни: МОЖЕШЬ ВСТАВИТЬ В ЛЮБУЮ ДЫРКУ. ХОЧУ ШТОБЫ ТЫ КОНЧИЛ. Девушка всегда была одна и та же, когда бы Жилец ни зашел в комнату № 7, в какой бы час дня или ночи, и из-за повязки у нее на глазах было бы трудно понять, спит она или нет, жива или мертва, если бы не легкое сопротивление ее тела, когда он проникал в нее. Она никогда не издавала ни звука, никогда не реагировала на открытие или закрытие двери, никогда не шевелилась, когда он был в ней, и только ее тело слегка напрягалось. Когда он был в ней, в момент оргазма, в его голове среди обжигающей головной боли распахивался какой-то свет, в который он едва ли не падал, как будто это был Момент, проход в его воспоминания, куда он мог еще чуть-чуть – и ступить. Только много позже до него дошло, что этот свет светил не для него, а для девушки. Конечно, ему хотелось стереть память о жене и дочери. Конечно, ему хотелось стереть вокруг себя пейзаж своей жизни, и воспоминания о прекратившихся снах, и старый, как время, страх смерти. Он не придавал ни малейшего значения унижению, не питал ни малейшего интереса к тому, что чувствует подвешенная на крюке голая белокурая девушка, и чувствует ли что-либо вообще. Девушка на крюке никак не реагировала на его присутствие или на его белый стон, звучавший внутри нее. Она была его любимицей. Порой, проникая в нее, он не сомневался, что ее любит.
Он не возвращается в комнату № 7 пару месяцев, пока от него не уходит Кристин. В то утро он спит допоздна и просыпается от особенно злостного удара грома, а проснувшись, сразу понимает, что Кристин стала еще одной исчезнувшей женщиной в его жизни. Ее нет в его постели, где она спала. Когда он встает и идет в ее комнату, ее нет и там.
Он стоит в дверях ее комнаты и смотрит на ее пустую постель, и ему даже на мгновение не приходит в голову, что она могла пойти прогуляться или что она наверху заваривает чай. Ему прекрасно знакома подобная аура отсутствия. Это женское отсутствие, отсутствие той, которая стала настолько важна для него, что он не может владеть собой, не может управлять собой. В последние недели Кристин перестала быть устройством для его чувственного удовлетворения, а стала чем-то большим, недостающим кусочком его Апокалиптического Календаря, при помощи которого, верилось ему, он сможет разрешить неувязки на территории настоящего времени и таким образом выследить мать своего ребенка. Теперь новая беглянка блуждает где-то по городу с отметиной водоворота Апокалиптической Эры на голом теле, высвобождая задержавшиеся катаклизмы, подобно тому, как аномальное явление сводит с ума все приборы и компасы.
Он лишь надеется, что, так же как во время первой встречи, ей будет некуда идти и она вернется.
Но она не возвращается, и Жилец просто сидит в своем доме и смотрит, как холмы погружаются в сумерки. Он ждет весь следующий день. Утром третьего дня он едет в Парк Черных Часов навестить могилу капсулы времени, которую похоронил по возвращении в Лос-Анджелес. Всю дорогу он не спускает глаз с улиц, высматривая, не ловит ли она машину, не скучает ли на остановке в ожидании автобуса. Добравшись до Парка, он вылезает из машины и идет по кладбищенским холмикам, мимо других могил к своей.
За сотню футов он уже видит, что случилось. За сотню футов он уже видит грубо разрытую землю. Могила раскопана. Капсулу вырыли и забрали. Дыра пуста, если не считать явного отпечатка руки в грязи. Трава по пути от ямы измята, будто совсем недавно оттуда что-то выволокли, – впрочем, Жилец не может догадаться, что именно, поскольку его капсула не была особенно большой и тяжелой. Ошеломленный, он просто стоит и смотрит на яму, где раньше была капсула, и чувствует себя глубоко потрясенным, до самого основания. Это из ряда надругательств, которых ждешь всю жизнь, не сознавая, что ждешь его.
Стоя на холмике под дождем, который, впрочем, каплет уже вполсилы, он не сомневается, кто забрал капсулу. Чего он не может взять в толк – это когда у нее впервые возникла мысль украсть ее, повиновалась ли она внезапному импульсу или загодя планировала этот мстительный акт вандализма: когда что-то похищается не потому, что представляет хотя бы мало-мальскую ценность для похитителя, а потому, что оно представляет ценность для жертвы. Все, что он знает, глядя на эту рану в земле с изумлением одновременно неверящим и мудрым, это то, что больше нет никакого смысла ждать ее возвращения, больше нет никакого смысла ждать ничьего возвращения. И, глядя на разрытую могилу, он понимает: если суждено было в его жизни случиться Моменту, который стал бы проходом через воспоминания, то он является не светом, а черной зияющей ямой.
Жилец едет назад, домой, и заходит в комнату на нижнем этаже, где полчаса стоит, глядя на Календарь, составлявший главный труд его жизни за последние двадцать лет.
Теперь он не может найти в нем никакого смысла. Как бы детально и тщательно он ни изучал его теперь, ни одна из хронологических линий не осталась такой, как он запомнил или как чертил, и ни одна из дат не соответствует чему-либо значительному. Не апокалипсис, а апокаляпсус, как засмеялась дочка во сне. А он-то принял это за шутку.
Он снова поднимается по лестнице, ложится на кровать и засыпает, а когда просыпается, смотрит на постель рядом с собой – не вернулся ли кто-нибудь? Но постель все так же пуста, и он встает, поднимается по лестнице, садится в машину и снова едет в город. День уже идет к вечеру. Жилец едва успевает в банк, чтобы закрыть счет, а потом едет в магазин одежды на Мелроуз-авеню и покупает два голубых хлопчатых платья – одно темное, другое светлое, – он полагает, они могли бы пойти к цвету глаз одной девушки, если бы он имел хоть какое-то представление, какого цвета ее глаза. Конечно, он не совсем уверен в размере. Молодая продавщица смотрит на него и в конце концов спрашивает: «Для вашей жены? Для подруги?» – а потом, в надежде, что вопрос не оскорбит его: «Для дочери?» Да, для моей дочери, соглашается он. Она помогает ему подобрать белье. Он спрашивает, какой размер женских туфель считается средним, и она отвечает: седьмой, – и он выбирает пару босоножек шестого размера. Он едет на рынок и покупает еды на две недели, грузит мешки с провизией в багажник и едет по бульвару Сансет на запад.
У Парка Черных Часов он сворачивает на Беверли-Глен под навес деревьев, чьи кроны имеют уже почти весенний вид. Потом едет по Пико в Багдадвиль. Небо над ним синеет все глубже, совершенно очистившись от жестокой грозы, разбудившей его утром два дня назад. Лос-Анджелес, через который он едет, буднично предвкушает апокалипсис, как другие города буднично предвкушают наступление ночи. Никто не является жителем Лос-Анджелеса, в Лос-Анджелесе каждый – обитатель своих снов, а у кого нет снов, тот кочевник. Постепенно спустилась ночь. Жилец паркует машину на другой стороне улицы от «Ангельских глазок» и ждет. Он слышит, как скулят собаки, что бегают по улицам дикими стаями, и то и дело в тенях мелькают фигуры североафриканских девушек для удовольствия, совершенно голых, если не считать высоких каблуков, драгоценностей и черных бурнусов; девушки на ломаном магрибском лопочут что-то прохожим мужчинам. Даже ночью над скрипучими пальмами висит белый илистый свет, словно фильтр.
Жилец сидит в машине почти сорок минут, прежде чем к борделю подходит мужчина. Он несколько раз проходит туда-сюда и то и дело украдкой оглядывается через плечо, в попытках собраться с духом и войти. Жилец вылезает из машины и неторопливо пересекает улицу. Когда он заговаривает с мужчиной, тот вздрагивает: ему кажется, что это полицейский.
Я не полицейский, говорит Жилец. Я хочу попросить вас об одном одолжении.
Парень все оглядывается через плечо. Вы не полицейский?
Жилец вытаскивает бумажник и дает мужчине сто долларов. Я сейчас войду, говорит он, указывая на входную дверь, и хочу, чтобы через десять минут зашли вы и попросили комнату номер восемь. Если номер восемь занят, попросите номер шесть.
Тот ждет, когда Жилец договорит. Вы даете мне сто долларов, чтобы снять комнату?
Комнату шесть или восемь.
Мужчина на мгновение задумывается. Вы не полицейский.
Нет.
Откуда вы знаете, что я не смоюсь с деньгами, когда вы туда зайдете?
Ну, конечно же, я не могу этого знать, отвечает Жилец. Перед тем как войти в бордель, он придумывает объяснение и оборачивается к мужчине: это прыжок веры, объясняет он. Внутри все тот же турок, что был здесь два месяца назад, смутно припоминает его. Тот же здоровенный светловолосый немец-вышибала сидит у самой двери и клюет носом перед телевизором. А, говорит турок, медленно припоминая Жильца, джентльмен к ангелу…
Номер семь.
Турок кивает, прищурив глаза: что-то вас давно не было. Все сегодня, кажется, подозревают его, или это просто воображение Жильца? Подозрительность турка сменяется лживой сердечностью. Ну, раз так, улыбается он и провожает Жильца по лестнице, через коридор, за угол в другой коридор, идущий мимо комнаты № 7, прежде чем исчезнуть в темноте. У комнаты № 7 турок останавливается и отпирает дверь, Жилец дает ему сто долларов и заходит внутрь. Та же голая белокурая девушка висит на том же самом крюке, что и два месяца назад. В свете лампочки, что пылает на стене у нее за спиной, трудно сказать наверняка, но ее бледность кажется более серой, и тело словно еще бессильнее, чем раньше, обвисло на крюке. Она похудела, и во влажном свете Жилец мог бы пересчитать ее ребра. У нее по-прежнему завязаны глаза, и из уголка ее полубессознательно приоткрытых губ течет слюна.
Жилец с облегчением замечает, что при его входе девушка слегка поднимает голову, словно пытаясь обрести какое-то подобие сознания. Он ослабляет прикрепленную к стене веревку, опускает девушку на колени, а потом на пол, куда она бессильно валится. Он снимает повязку с ее глаз. Девушка в полуобмороке, и ее веки слабо дрожат. Он снимает с себя пальто и набрасывает ей на плечи, приподнимает и поддерживает ее, а потом с некоторым усилием открывает дверь. Он несет ее не в направлении лестницы, а в темноту в конце коридора, где опускает и прислоняет к стене.
Из комнаты № 7 ее еле видно в темном конце коридора, только если присмотреться – едва различимая фигура на темном полу у стены. Из двери комнаты № 6, боится Жилец, девушку почти наверняка заметят. Но из двери комнаты № 8, может быть, и нет. Он идет обратно в комнату № 7, закрывает дверь, выкручивает лампочку, чтобы не было света, и в кромешной темноте ждет.