Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Дни между станциями

ModernLib.Net / Современная проза / Эриксон Стив / Дни между станциями - Чтение (стр. 2)
Автор: Эриксон Стив
Жанр: Современная проза

 

 


– Восемь, – заключил он вслух, обращаясь к лестничной площадке и закуривая сигару.

– Что «восемь»?

Джек поднял глаза и увидел шедшего к нему доктора. Он и доктора всегда недолюбливал, но жена утверждала, что верит ему.

– Что «восемь»? – снова спросил доктор, снимая свой пиджак со стула.

– Восемь лет, – сказал Джек, изучив доктора взглядом. – С тех пор, как Мишель пропал.

– Ну вот он и вернулся, – сказал врач.

– Знаю, что вернулся. Я хочу знать, почему.

Мишель позвонил в дверь, ему открыла горничная.

Горничная стояла и таращилась на него, пока за ней следом не появилась Джудит Сарасан, которая, в свою очередь, начала таращиться на повязку на глазу у Мишеля. Он завел ее в тот первый день в Париже, когда проснулся; он надел ее, чтобы сделать свое лицо анонимным, под стать памяти. Он ходил с повязкой по улицам, по бульвару Сен-Мишель, по ресторанам и кафе, по магазинам и в метро, в поездах и на самолете по пути обратно; отчего-то он стал чувствовать себя все увереннее, заметив, что его никто не узнает. Когда повторялось видение с мальчиками в зале, он перемещал повязку с одного глаза на другой, сначала наблюдая за одним мальчиком, потом за вторым и деля все, что видел, надвое. Уже в самолете стюардесса, оказавшаяся наблюдательней других, заметила, что повязка прикрывает левый глаз, а раньше была на правом. Она уведомила пилота, тот уведомил администрацию лос-анджелесского аэропорта, когда самолет приземлился, и те три часа допрашивали Мишеля, прежде чем отпустить. Он прошел по длинной дорожке – от такси, которое остановилось у подножия холма, к дому – и встал у двери, робко спросив тетку:

– Я вас знаю? А вы меня?

– Почему у тебя эта повязка? – осведомилась она, а потом вызвала врача.

– Почему у него эта повязка? – спросил Джек. – У него что, что-то с глазом?

– Нет, – ответил доктор. Он немного помедлил, стоя в дверях.

– Ну?

Доктор потер рукой подбородок.

– Никаких физических повреждений у него нет, – сказал он, качая головой.

– Это что еще значит? Он что, наконец совершенно свихнулся?

– У него, похоже, амнезия.

– Амнезия!

Доктор надел пиджак.

– Ему кто-то треснул по башке?

– Так бывает только в кино.

– Я знаю, как бывает в кино, – отрезал Джек.

– Более вероятно, это эмоциональная травма, – сказал доктор. – Какое-то столкновение, пугающее открытие. Нечто, заставившее мозг стереть все.

– Он ничего не помнит?

– Он говорит о каких-то близнецах. Вы что-нибудь об этом знаете?

Джека заметно передернуло. Он вынул изо рта сигару.

– Вы что-нибудь об этом знаете? – повторил доктор, приглядываясь к нему.

Джек пожал плечами и тоже взглянул вверх. Он снова пожал плечами.

– Это не важно, как мне кажется…

– Как это не важно? Конечно, важно. Так в чем дело?

– Ну, у него были старшие братья-близнецы, – сказал Джек, – которые утонули во Франции, когда Мишель был совсем маленьким. Тогда-то его мать – моя сестра – и прислала Мишеля сюда, в Штаты. Мне кажется, Мишель был слишком мал, чтобы об этом помнить.

Доктор направился к двери.

– Что ж, как я уже сказал вашей жене, я полагаю, что память к нему вернется, когда – если – он вспомнит свою травму. Я не специалист. Вам, возможно, стоит обратиться за помощью.

– И это все, что вы можете сказать? – поинтересовался Джек.

– Я знаю, что физически он невредим. Это я знаю, – сказал доктор. – Не считая заикания.

– Это еще что?

– Ваша жена говорит, что раньше он заикался.

Джек припомнил этот факт с неприязнью.

– Так вот, я целый час беседовал с ним, а миссис Сарасан прообщалась с ним несколько часов с тех пор, как он прибыл. И ни она, ни я ни разу не слышали, чтобы он заикнулся.


Мишель стоял на балконе на верхнем этаже, откуда видны были земли за дядиным домом. С тех пор как уехал доктор, его оставили в покое, и он снова надел на глаз повязку. Он знал, конечно же, что с глазами у него все в порядке, но ему ведь казалось, что у него все в порядке и с головой. Когда он закрывал повязкой один глаз, то видел по всему газону людей; в бассейн, верхом на огромной черепахе, въезжала обнаженная женщина, а по дальнему холму проносилось стадо лошадей. Когда он сдвигал повязку на другой глаз, он не видел никого, кроме нагой женщины, лежавшей на дне бассейна бок о бок с черепахой, и окровавленной белой лошади, замертво упавшей под деревом. Он постоянно перемещал повязку туда-сюда, наблюдая за тем, как все развивается или, точнее, разрушается.

Спустившись по мраморной лестнице в гостиную, он увидел дядю, который сидел в огромном мягком лиловом кресле, попыхивал сигарой и изучал его. Мишель совсем не помнил его лица, оно выглядело по-разному, если смотреть каждым глазом по очереди: черты расширялись, освещение менялось, повседневное переплавлялось в нечто отвратительное – лицо сикось-накось. Глядя, как племянник сдвигает повязку с одного глаза на другой, Джек спросил:

– Что ты делаешь?

– Дядя Джек? – проговорил Мишель, и ему показалось, что это звучит фальшиво.

Он не мог представить себе, что когда-либо звал его дядей Джеком. Как оказалось, он был прав.

– А я думал, у тебя все в порядке с глазами, – сказал Джек.

– С ними ничего не случилось, – сказал Мишель. Было время, подумал Джек, когда у Мишеля ушла бы целая минута на то, чтобы выплюнуть эту фразу. Слова скакали бы у него во рту, как шарик электрического бильярда.

– Ты что, ничего не помнишь? – сказал Джек.

– Близнецов помню.

Джек кивнул.

– Адриана.

– Какого еще Адриана?

– Не знаю. Просто имя Адриан.

Мишелю не требовалось что-то помнить, дабы понять, что дядя его не любил, но, поскольку он ничего не помнил, он не понимал почему. В последующие дни он сидел в своей комнате и выглядывал в двери, выходившие на балкон, наблюдая за сумерками, сгущавшимися над двором. Он погрустнел, затем слегка отчаялся; паника, которую он отогнал в то первое утро в Париже, наконец поравнялась с ним. Он приехал в Калифорнию, потому что так велел ему паспорт; он ожидал – ему казалось, не было ничего неразумного в том, чтобы ожидать, – что его здесь радушно примут и он найдет здесь то, что, как он ожидал, должен предложить ему дом, – ответы и немедленное, настойчивое чувство родства, прилагающееся к семье. Но, чувствуя враждебность со стороны дяди, он оставался безликим. Это взбесило бы его, будь он приспособлен к бешенству. Поскольку же к бешенству он приспособлен не был, он носил на глазу повязку; он понимал, что с повязкой видит то, чего на самом деле нет, а еще понимал, что все это когда-то было, что повязка позволяет ему заглянуть в собственное прошлое. И потому он не снимал ее; раз уж он был заклеймен безличием из-за чего-то, что случилось с ним, прежде чем он проснулся в Париже, он решил, что должен быть безликим на собственных условиях – не покуда не вспомнит, кто он такой, но пока не поймет, кто он такой, пусть даже ничего не вспомнив. Тетя чувствовала его отчаяние. Она не завидовала его возможности все начать сначала; она была достаточно тактична, даже достаточно проницательна, чтобы понимать, что для такого человека, как Мишель, это было не избавлением, а приговором – начинать сначала. Спустя двадцать пять с лишним лет замужества, пережив измены мужа, его равнодушие и кричащее безвкусие их брака (а она вовсе не была ни крикливой, ни безвкусной), она впервые возразила мужу через неделю после возвращения Мишеля, когда поймала сердитый взгляд, которым Джек сверлил силуэт племянника, стоявшего ночью на балконе; один глаз Мишеля глядел в черноту неба, другой – в черноту прикрывавшей его повязки.

Она сказала:

– Он сын твоей сестры.

– Он не мой сын, – сказал Джек.

– Он в этом не виноват. Ты его ненавидишь, потому что он похож на твоего отца.

Он был ошеломлен, когда услышал, как она с ним говорит. «Иди ты…» – прошипел он, словно так можно было доказать обратное. Глядя, как она разворачивается и уходит из комнаты, он подумал про себя, что сыт ими всеми почти по горло. Мишель, доктор, а теперь еще и жена. Он еще раз взглянул на фигуру Мишеля на балконе и крикнул ей вслед:

– Если он начнет вопить, я его вышвырну.

Но он не думал, что Мишель станет вопить теперь. В первый раз это случилось в тот день, когда Мишель прибыл из Франции, – маленький мальчик, которого сумасшедшая матушка прислала из французской деревушки на берегу Атлантического океана. Джек не видал сестру с тех пор, как они с ней были детьми, задолго до появления на свет близнецов, но он радостно предвкушал, что в лице ее сына найдет себе протеже и сможет воспитать его в киностудиях, как когда-то вырос сам. Но мальчик сразу же оказался не в себе, как и его мать, – с первой же минуты, когда спустился по трапу самолета, так стесняясь, что не поднимал глаз; тетя взяла его за руку и попыталась заговорить с ним, но Мишель понимал только по-французски. Джек давно не разговаривал по-французски, и разговор между ними троими ограничивался ломаными потугами на французскую речь и истерическими, болезненно запинающимися ответами мальчика. Вообще мальчик говорил очень мало, но в тот первый день, когда они приехали домой, они услышали, что ребенок разговаривает сам с собой у себя в комнате, бурным потоком мириада спорящих между собой голосов. Когда он говорил сам с собой, он вовсе не запинался; в сущности, это звучало так, будто говорил кто-то другой. Двое взрослых переглянулись – у каждого из них были серьезные опасения за любого человека, который разговаривает сам с собой, тем более ребенка; словно мало было одного заикания. Но тем вечером их ждал куда худший удар. Джек устраивал небольшую вечеринку для нескольких людей, расположение которых было для него важно; вечеринка проводилась за домом. Стоял теплый, приятный вечер, и все плавно шло своим чередом, как вдруг из дома донесся крик. Маленький мальчик стоял на балконе на виду у всех, уставившись не на лужайку, а в ночь, и извергал поток брани, адресованной чему-то или кому-то; Джек достаточно помнил по-французски, чтобы волосы у него встали дыбом. Гости лишь глядели на ребенка с благоговейным испугом, а Джек ринулся в дом, отыскал прислугу и приказал одной из женщин любым способом заткнуть мальчишку. Та взбежала по лестнице, по пятам за ней – тетя Мишеля; гости все еще смотрели вверх, когда ребенка умыкнули с балкона и он исчез из виду.

Это произошло еще несколько раз: в школе на застенчивого, почтительного ученика внезапно находил порыв, заставлявший его вопить по-французски все ругательства, какие он только мог измыслить в свои семь или восемь лет. Учителей каждый раз потрясала метаморфоза: эти тирады всегда раздавались по-французски, даже когда в остальное время Мишель говорил по-английски; неистовство его слов ясно слышалось в тоне голоса, виделось в глазах. В конце концов тетя с дядей повели его по врачам. Те разговаривали с мальчиком, но никак не могли найти ответа. Хотя Мишель очевидным образом заикался, при врачах он никогда не вопил. Джек заявил врачам, что заикание сводит мальчика с ума, врачи же не обнаружили ни единого признака сумасшествия; однако глубоко в нем таилось что-то, что изнуряло его, и именно поэтому он заикался, а не наоборот. Врачи сочли, что нужно не подавлять ребенка и его речь, фокусируя его внимание на заикании, а, напротив, поощрять любые разговоры, заикание, пусть даже вопли, лишь бы высвободить то, что не отпускает его. К этому времени сама мысль о том, что Мишеля вообще требуется слушать, выводила Джека из себя.

Случай, приключившийся позже в школьном актовом зале, стал последней каплей. Тогда Джек сделал то, что ему следовало сделать в самом начале, то есть устроил мальчишке головомойку. После этого Мишель больше не кричал. Жена Джека волновалась, что это надломило мальчика, а то и вовсе сломало; но Джек знал, что это сущая чепуха. Тем не менее правда в том, что, пока Мишель рос, их отношения разрушались, а вместе с ними – надежды Джека натаскать себе наследника. Их жизнь под одной крышей была полна вечных разногласий и ссор, а кульминацией стала разборка в зале заседаний директоров, о которой до сих пор шептались в студии. В Джековом зале заседаний, перед его директорами, его племянник разразился своей детской, заикающейся, комкающей слова яростью, исхлестав дядю дикой, судорожной речью, которая отчего-то делала сказанное не смешным, а еще более оскорбительным. Тогда, трясясь, с перекошенным лицом, Мишель вырвался за дверь и ушел. Через несколько лет он снял небольшой студенческий фильм, получивший приз на каком-то фестивале, и потом пропал.

Так что, если бы Мишель снова начал вопить на балконе или хотя бы раз заикнулся при дяде, Джек выкинул бы его из дома. Мишелю оставалось разыскивать свои откровения собственными силами. Если он и вправду потерял себя – такого, каким был когда-то, – Джеку не было никакого смысла помогать Мишелю вернуть его прошлое. Мишель начал вечерами бродить по городу и смотреть в те окна, которые, как ему казалось, могли ему о чем-нибудь напомнить, заглядывать в каждое лицо, проверяя, не узнают ли его. Он продолжал носить повязку, не желая от нее отказываться. Он ходил по бульварам Голливуд и Сансет, через Венис, где среди карнавальных аттракционов вполне мог бы найтись хоть один признак его прошлого. Он ждал, что кто-нибудь окликнет его, кто-нибудь схватит его за плечи и встряхнет. Он проводил целые дни в Эхо-Парке, гуляя по мостам и разыскивая свое имя в граффити на стенах.

Он начал ходить в кино.

Как-то раз он шел мимо кинотеатра на Уилширском бульваре, рядом с парком Лафайет, взглянул на афишу, и что-то в нем шевельнулось. Тогда он понял, что избегал киноафиш из-за некоего отвращения, более выразительного, чем просто отсутствие интереса, а эта афиша оказалась первой знакомой вещью, которую он увидел с тех пор, как проснулся в Париже в то утро. Он заплатил деньги и получил билет, зашел в зал и сидел, один в своем ряду, дожидаясь, когда погаснут огни и экран замерцает для него, и тут понял, что избегал именно этого момента – что, если этот момент ничего ему не скажет, он будет еще более безнадежно потерян, чем раньше, и ощутит такое одиночество, на которое в предыдущие дни не было и намека. И поэтому он так возликовал, когда начало ленты отозвалось в нем страстным волнением. Но тут случилось нечто еще более поразительное. Пошли титры; он внимательно следил за ними, что-то крутилось у него за глазными яблоками, и когда началось повествование, он его вспомнил. Он вспомнил всю историю целиком. Он знал – не догадался и не вычислил, – что человек, за которым Джозеф Коттен приехал в Вену, вовсе не умер, а жив; он помнил Орсона Уэллса и стоящим в дверях с кошкой у ног, и на чертовом колесе, размышляющим о ничтожности людишек под ним, и бегущим по клоакам от полицейских, которые следовали за ним по пятам. Он подробно вспомнил – так же болезненно, как если б это был переиначенный осколок его собственного детства, – и Алиду Валли, идущую по дороге; как вокруг нее облетают листья, а она проходит мимо Джозефа Коттена с холодным презрением [5], слишком раненная его предательством, чтобы заметить, что он ждет ее. Все это нахлынуло на Мишеля в кинотеатре, в первые несколько минут фильма.

В тот вечер он сходил на еще один фильм, но ничего похожего не произошло, и это погрузило его в уныние – но не настолько, чтобы стереть из памяти то, что было днем. Он понял, что не все фильмы действуют на него так. Но у него всегда было предчувствие, когда это должно случиться: он проходил мимо афиши или объявления, что-то шевелилось в нем, как в тот первый раз, и он следовал своей интуиции. Он почти всегда оказывался прав. Он все помнил и яснее всего помнил лица: потрясенное выражение Оскара Вернера, когда его лучший друг и женщина, которую они оба любили, съезжают с моста в воду [6]; шокирующее лицо Фальконетти крупным планом во время ее процесса, приговора и мученичества [7], и ярче всех Чаплин, его взгляд унижения и экстаза, просочившийся сквозь пальцы, перед женщиной, обретшей зрение и потерявшей чистоту [8]; как и она, Мишель гадал, не пожалеет ли он о растраченной девственности своих инстинктов, когда снова сможет видеть.

Лежа в спальне в дядином доме, он чувствовал себя человеком без личности, пассивным, недвижным, равнодушным, но теперь был готов к тому, до чего недотягивал раньше: к ярости, которая была ему нужна. Помнил ли он хоть что-то или нет, он был тем, кем был; и теперь он чувствовал вспышки возмущения и силы, которые всегда давались ему легко, как бы заикание ни мешало им изливаться вовне. Конечно же, он не знал, что вообще когда-то заикался, он не знал, что эти вспышки легко давались ему. Прежде всего он был в ярости на самого себя. Это было его естественной склонностью, и это тоже было ему неведомо.


Как-то вечером он отправился в Венис на просмотр студенческих фильмов. Он высидел первые четыре – пять фильмов, не чувствуя абсолютно ничего. На второй или третьей минуте шестой ленты его одолела тошнота. Он не знал почему. На экране не было ничего, что могло бы послужить этому очевидной причиной, фильм был о старухе, жившей в своем доме где-то во Франции; это было ясно из субтитров. Она бродила из комнаты в комнату, вверх-вниз по лестнице, а за окном виднелось море. Это и был весь фильм – старуха говорила о чувствах, которые ей пришлось испытать в этом доме. Она показала комнаты, где когда-то жили ее дети; три сына, отметила она. Двое старших, близнецы, умерли, когда были маленькими. Однажды в безлунную ночь они пошли купаться, а утром она нашла тела на берегу. Она съездила в город и купила два гроба и сама уложила в них тела; она руками показала, как поднимала мальчиков. Потом она попросила людей из города помочь ей похоронить их. Старуха рассказывала все это монотонным голосом. Теперь, сказала она, она продолжала «жить в окне; ждать, пока умру в окне» – однако в комнате, где она сказала это, не было окна. Ближе к концу фильма Мишелю показалось, что его вот-вот вырвет. Ничто из виденного ранее так на него не действовало – внутри все ходило ходуном. Он был в холодном поту, но тут картина кончилась и появился титр: «Фильм Мишеля Сарра», и он так и сидел, потрясенный, на своем месте, продолжая глядеть на белый экран даже после того, как включился свет, потому что, хотя фамилия была другой, он инстинктивно понял, что это его фильм.

В тот вечер, покинув кинотеатр, он шел домой, и фонари гасли один за другим. С вершины холма он окинул взглядом чашу города и вдруг увидел, как все огни исчезли в один миг. Словно сама земля внезапно пропала. Огни дядиного дома тоже погасли. Он дошел до неосвещенного крыльца и почувствовал укол одиночества, поняв, что киноэкраны по всему городу сейчас черны; и когда он открыл дверь, его встретила тетка с зажженной свечой в руках. Она подняла ее к его лицу, чтобы посмотреть, не снял ли он повязку; точно так же, как его повязка, свеча позволяла видеть мир вокруг только по частям: в этом смысле его точка зрения уже не была уникальной – по крайней мере, не в эту минуту.

– Свет погас – электричество отключилось, – сказал он, и она улыбнулась.

– Что тут смешного? – сказал он.

– Тебе раньше было так трудно выговорить букву «л», – ответила она.

Он не знал, что она имеет в виду.

– Это уже второй раз в этом году, – продолжила она. – Он теперь часто будет гаснуть.

– Когда теперь?

– Отныне и дальше.

Отныне и дальше? Он не понимал, что истекают последние двадцать лет двадцатого столетия. Она зажгла для него еще одну свечу, и он пошел наверх, в свою комнату. Он постоял на балконе и вдруг заметил во дворе за следующим домом небольшой, наполовину достроенный мостик, стелившийся над одним из холмов и обрывающийся в воздухе. В последующие ночи он видел, как мост продвигается, пока дуга не была завершена. За холмами другие люди тоже строили мосты, и позже, когда огни начали гаснуть чаще и ночи все чаще проваливались в черноту, мостов строилось все больше. Кто-то должен был объяснить ему, что мосты строили, дабы по ночам отслеживать движение Луны; что, когда все больше ночей проходило без освещения, Луна оставалась единственным источником света; и в отблесках Луны Мишель видел, как на лунных мостиках в своих дворах фигуры, вперившиеся в ночь, следили за маршрутом белого шара. Поэтому все мосты строились в одном направлении, ведь все наблюдали за одним и тем же маршрутом; и по всему городу люди шагали в такт скольжению Луны по небосводу.

3

Через год после того, как он сообщил жене, что другая женщина ждет от него ребенка, Джейсон вернулся в квартиру на бульваре Паулина в Сан-Франциско. Он вошел в гостиную, и оба – и Лорен, и Жюль – взглянули на него так, словно он вышел лишь минут десять назад, за газетой или пакетом молока. Лорен смутно помнила – в той мере, в какой вообще помнила что-либо об их последнем разговоре, – что он обещал вернуться, и это воспоминание уничтожило все сомнения, одновременно разбивая ей сердце. К этому времени она была уверена, так же как была уверена в те мгновения, когда рожала Жюля, что разбитое сердце – это недуг, который останется с ней навсегда и с которым она поэтому научится жить. К чему Джейсон не был готов, так это к тому же мучительному стоицизму в глазах сына; ему показалось неправильным, что его так осуждает пятнадцатимесячное дитя. Он избегал прямых взглядов. Он купил в Окленде синий грузовичок. Он перевез свою семью и пожитки в самое сердце Калифорнии, в Лос-Анджелес, где Лорен находила все до странности знакомым. Они нашли второй бульвар Паулина и сняли квартиру. Позже Лорен много раз теряла Джейсона, но ни разу не требовала его возвращения; он сам требовал ее назад, когда ему было нужно. Она потеряла Жюля лишь однажды, когда он спал; ему было девять лет, и ни один врач не смог распознать причину. Он закрыл глаза в тот самый миг, когда за тысячи миль другой открыл глаза навстречу жизни без имени, со стертой памятью.

Месяцы после смерти Жюля стали временем немого опустошения. Уже ближе к концу этого срока Джейсон впервые увидел нового соседа. Как-то вечером, поднимаясь по лестнице, он заглянул в открытую дверь квартиры на третьем этаже, еще пустой, за исключением пары ящиков и самого жильца, который одиноко стоял и озирался по сторонам. На нем было длинное синее пальто, он держал руки в карманах. Джейсон понаблюдал за ним с лестницы и двинулся дальше как раз в ту секунду, когда мужчина повернулся к нему; только много позже Лорен увидела соседа из окна грузовичка. Он шагал вверх по лестнице к бульвару Паулина; они ехали по улице в Голливуд. В темноте она увидела лишь его плащ со спины, а повязка на глазу была черной кляксой – словно кусочек ночи, прилепившийся к глазу.


Они не знакомились больше двух лет. Даже когда Джейсон уезжал на гонки на Западном побережье, или в Европе, или в Австралии, а она оставалась одна, она не обращалась к соседу за помощью; тогда не обойтись было бы без невинной дружбы. Джейсон был не способен на ревность, он был уверен, что для нее больше никто не существует. Ему не дано было почувствовать, измерить бездны ее души, которые к этому времени стали очень глубоки. Она смотрела из своего окна, как будто искала шествие похоронных манекенов на улице, ведущей в никуда. Она видела кошек на углах бульвара, на галереях; они терлись о бордюрные камни, крадучись проскальзывали вдоль стен в сумерках, появлялись и исчезали. Однажды и у нее самой появилась кошка. Они знали о присутствии друг друга, они чувствовали друг друга из разных комнат; солнце за окном всегда садилось там, где была кошка, и с подушки Лорен был виден ее эфемерный силуэт. Когда кошка забеременела и ей пришло время рожать, Лорен пробудилась среди ночи и взглянула в ее светящиеся глаза. Шагнув к чулану, она схватила с комода фонарик. Последовала за кошкой в чулан и наблюдала, как в луче света показались четыре котенка, каждый в своей оболочке; затем она смотрела, как мать поедает эти оболочки и ее отпрыски разворачиваются перед ней. Конечно же, она подумала о Жюле, и это было невыносимо.

На самом деле поступки Джейсона нельзя было назвать изменами. Для этого ему недоставало лживости. Он ничего не скрывал. Я трахаю других женщин, сказал он. Не то чтобы я их любил. Это просто единственный способ познать их, который я знаю, а оттого, что я их познаю, сказал он ей, я только больше тебя люблю. Она ответила: «А я от этого не люблю тебя больше. Я от этого люблю тебя меньше». Он понимал, что ей больно, но, должно быть, не понимал, насколько больно, или же ему было все равно. Ему не приходило в голову, что он может потерять ее; он знал, что сейчас, двенадцать лет спустя, она все еще безумно влюблена в него.

Она знала, что его связи не были бесчувственными. Может, его чувства и не были затронуты, но зато затронуты были чувства других женщин. Эти женщины звонили и умоляли позвать его к телефону, когда Лорен брала трубку. Они писали ему письма, которые Лорен находила и читала. Джейсон и не пытался их прятать; с его стороны это было не злым умыслом, а жестоким равнодушием, которое хуже злого умысла, поскольку не содержит страстности, присущей злобе. Это продолжалось годы; он спал со столькими, что и не сосчитать, а с пятью или шестью у него были романы, длившиеся месяцами. Он велел ей встречаться с другими мужчинами. Она переспала с двумя. Она не полюбила ни одного. И больше не пожелала с ними видеться.

Когда котята немного подросли, мать забрала их. Лорен подошла к чулану и увидела, что их нет. Одно окно было открыто – через него они и сбежали. Лорен не ожидала, что они убегут, она не считала кошек своими пленниками. Она грустно смотрела в окно, надеясь хоть на мгновение углядеть их на улице. Через день после того, как они пропали, Джейсон вернулся из северной Калифорнии, куда ездил на гонки. Раньше, когда я жила в Канзасе, я умела призывать кошек, сказала она ему. Да, ответил он, но это было давным-давно, когда ты была молода.

Лорен не понадобилось много времени, чтобы узнать о последней пассии Джейсона; она позвонила в тот же вечер. Джейсон попросил Лорен передать женщине, что его нет дома. На третьем звонке женщина начала плакать. Похоже, ни Джейсону, ни женщине не было дела до того, что посредником в переговорах оказалась его жена. А если это и приходило женщине в голову, ей было все равно, так она отчаялась; Лорен поняла, что женщина решила, будто для Лорен он уже потерян.

Лорен не была так уж уверена, что женщина ошибается.

Она упаковала вещи. Она и раньше так поступала, но в этот раз она собиралась всерьез. Она уходит, она просто больше его не любит. Джейсон зашел в спальню и наблюдал, как она складывает одежду в чемодан. Он присел на кровать и уставился на ее блузки, колготки, белье. Я ухожу от тебя, сказала она. Я просто больше тебя не люблю. В этот раз я всерьез. Он сказал: нет, не всерьез. Он заставил ее присесть и выслушать его. Он положил ей руку на плечо. Ты меня любишь, сказал он. Ты знаешь, что любишь меня и что твое место здесь. Что еще за чушь собачья, вещи она собирает? Мы должны быть вместе, как всегда. Ту, другую женщину я не люблю, сказал он. Это секс, вот и все.

– Она тебя любит, – сказала она.

– Она сама не разбирается в своих чувствах, – сказал он. – Ей только кажется, что она меня любит.

Спустя мгновение Лорен затряслась, прижала ладони к глазам, чтобы остановиться; она проплакала всю ночь и позволила ему обнять ее. Он скинул чемодан на пол и раздел ее. Он взял ее; но если раньше, всегда до сих пор, она припадала к его груди, желая никогда не покидать и не терять его, то в этот раз только моргала, прислушиваясь к его сну и понимая, как была близка к этому.

На следующее утро он сказал ей, что снова уезжает, на этот раз в Техас. Снова гонки.

Снова наступили сумерки, и из окна она увидела одного из котят на улице, сбежала по лестнице к парадной двери и встала в длинной тени, касавшейся ее ног. В закатном солнце окна на улице поблескивали, как золотые зубы, и она услышала – сперва как тихий рокот, который затем перерос в пение сирен, – голоса кошек, как слышала их в полях. Она открыла рот, чтобы позвать их, как раньше; ей было невыносимо одиноко. Она снова приоткрыла рот, снова закрыла. Она ничего не говорила, а лишь глядела на кошек, следивших за ней. Она видела, как их глаза мерцают меж золотых челюстей домов; по тому, как они смотрели на нее, она знала, что она здесь чужая. Вспышки пронзали ее одна за другой. Она стояла на свету и глядела на кошек поодаль. Она ужасно боялась, что позовет их и ни одна не ответит. Через какое-то время кошки сошли со своих постов и исчезли, оставив ее на пороге.


Временами ей все еще слышалось заикание Жюля. Оно будило ее, одну в постели ночью, и она всегда забывала, всего на мгновение, что он уже два года как умер. Вспоминая об этом, она предполагала, что звук ей приснился. Она лежала несколько минут и, если заикание не прекращалось, решала, что это была ее совесть. Совесть напоминала ей, что это она виновата – но это ей и так было давно известно, с первой минуты, как он заговорил. На это ушло столько времени: долгие месяцы он оставался безгласным, безучастным. Когда же заговорил, он сказал: «П-п-п-прощай». Он никуда не собирался, но все равно прощался с ней; с самого начала он планировал уйти.

Отчего-то все это ассоциировалось у нее с потерянной ночью. Потерянной была та ночь в Сан-Франциско, когда она вышла из квартиры, едва поговорив с Джейсоном по телефону, и оставила младенца одного в постели. А дальше она помнила лишь, что глядела на залив, был день, солнце сияло над синей водой, и, сунув руку в карман, она нашла там использованный билет на самолет в Лос-Анджелес, туда и обратно. Потерянная ночь была первым, о чем она подумала, когда Жюль сказал: «П-п-п-прощай».


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17