Он обнаружил, что петляет вокруг ее отеля, затем вокруг вокзала, чтобы улучить хоть один взгляд на нее; он обнаружил, что уходит так далеко, как только город позволит ему, оставляя между ними как можно больше извилистых переулков и коридоров Венеции. Он не видел ее; он не получал от нее звонков; переулков и коридоров не хватало. Любой импульс, овладевавший им в тот или иной момент, так же быстро оказывался разбит, а когда все импульсы разом пытались тащить его в одну или другую сторону, поражение было еще невыносимей.
Спустя пять или шесть дней ему стало ясно, что она не придет; ему стало ясно, что ее, возможно, вовсе нет в городе. Он не мог заставить себя зайти в отель и спросить; она могла внезапно появиться с Джексоном, осознать, что Мишель все еще ждет и умирает без нее, и потому начать страшиться или презирать его. И все же он ждал: она могла позвонить из Парижа или из Лондона, чтобы сказать ему, что передумала и возвращается к нему. Позже он перестал верить уже и в это.
У него больше не оставалось средств. Сумма, накопленная за те два года, когда он заправлял «Синим тангенсом» в Лос-Анджелесе, практически закончилась. У него было ровно восемь долларов плюс деньги на один билет на поезд вторым классом – той же дорогой, которой он приехал сюда. Все еще стараясь сохранять самообладание, он еще раз зашел в «Америкэн экспресс», еще раз издалека взглянул на ее окно в отеле, а затем сел на тот же поезд, что его привез. Он вцепился в поручни сиденья, откинул голову и уставился прямо перед собой; когда поезд тронулся, он обнаружил, что снова несется в темноту. Он знал, конечно же, на какой станции сойдет.
Он стал презирать то, что его мучило, и устал обходить тени.
Теперь он боялся, что какой-нибудь извращенный виток судьбы уведет его мимо его предназначения – после того, как она уже предоставила ему столько шансов. Поезд полз к Милану сквозь ночь, весь следующий день медленно петлял вдоль Лазурного берега – Монако, Ницца, Канны, Сен-Тропе, Марсель, Монпелье, – а во вторую ночь вдоль Пиренеев, к Тулузе. Он спал немного; когда и засыпал, он внезапно стряхивал с себя сон через час-другой, встревожась, что пропустил остановку. Но он еще не пропустил ее: ко второму рассвету в пути ему уже видно было побережье, хотя само море теперь было далеко. Биарриц, Бордо. Последний час до своей остановки Мишель простоял у окна в коридоре, щурясь и разглядывая горизонт, дабы та ни в коем случае не проскользнула мимо. Наконец поезд остановился, замаячила платформа, и он увидел облупившиеся зеленые буквы – название станции.
Он шел по городу, и ничто не отзывалось в нем, ничто не бередило воспоминаний. Высокие стены, мансарды, шпили, колокольни – ничто не казалось знакомым; улицы были ему чужды. Он был не уверен, огорчает это его или же приносит облегчение. Но у ворот города он узнал – за сухими, опустевшими причалами и примолкшими кафе – дом вдалеке, выходивший окнами туда, где раньше было море. Это было воспоминание, относившееся не к его прошлому, а скорее к его видениям на поезде в Венецию; только теперь дом был похож на черное пламя, лизавшее солнце, – почти такое же черное, как большой, почти совершенно круглый камень там, где начиналась ведущая к дому тропинка.
Когда Мишель поднялся на холм, ничто не шевельнулось. Он медленно шел к парадной двери, и ни один из объявившихся призраков ему не принадлежал. Он постоял у двери несколько минут, прежде чем протянуть руку и распахнуть ее, затем шагнул внутрь, и дом, казалось, выдохнул. Он обернулся, чтобы увидеть все, затем медленно шагнул вперед; когда он петлял по дому и затем вверх по лестнице, стены головокружительно высились. На втором этаже он прошелся из комнаты в комнату: спальня матери, с одной кроватью; следующая – с двумя детскими кроватками рядышком; и третья комнатка, далеко в углу, совсем крохотная, с одной маленькой постелью, принадлежавшей ему. Он помнил эту комнатку из фильма. Он огляделся и собрался было выйти, но тут опустился на колени на кровати и провел рукой по стене в поисках вырезанной надписи.
Вот она. Он попытался ее прочесть. В фильме она выглядела, как AD 1957. A, D, 1 и верхняя часть девятки были видны, но теперь это явно не походило на 57. Знаки были больше похожи на римские цифры, чем на какие-либо числа, что он мог припомнить. Он сидел и долго обдумывал это, боясь, что эта дата имеет значение и он чего-то не понимает. Он нагнулся и посмотрел поближе; он почувствовал себя глупо и отвратительно, внезапно поняв, что это была вовсе не дата.
АДРИАН.
В первый раз с того утра в Париже, казалось такого далекого, он понял, что имя Адриан не было случайно прибредшим ему на ум плодом потусторонних исчислений; и теперь он знал, что был здесь раньше, незадолго до того утра. Не в этой комнате и не в этом доме, но здесь, на краю именно этого открытия, теперь вновь выглянувшего из-за какого-то холодного и острого угла, от которого ему хотелось отвернуться. Он понял, что это открытие сулит ему больше вопросов, чем ответов, и что эти новые вопросы вспорют его до сердцевины: так уже случилось однажды. И как всегда, он бросился в погоню за своим ужасом.
Он отправился обратно к причалу. Бары были пусты; Виндо больше не полнился моряками. Он зашел в то особенное кафе, которое в дневном свете слегка отсвечивало раскаленно-синим светом, шедшим от стен.
Когда он вошел, полдюжины пожилых мужчин обернулись поглазеть на него. Он не мог представить себе, каким виделся им. Его волосы были белы, его безучастные глаза пульсировали, как маленькие скважины, сквозь которые можно было увидеть какие-то другие места. Его длинный синий плащ превратился в лохмотья. Мишель подобрал нужные слова по-французски:
– Мне нужно несколько человек, чтобы сделать кое-какую работу. – Он подошел к ближайшему столу и положил деньги на виду. – Восемь американских долларов. Около сорока пяти франков. – Он покачал головой, подыскивая слова. – Это все, что у меня есть. – Он пожал плечами. – Работы немного. На час. На это можно купить шесть-семь бутылок вина; это…
Он остановился – он не мог больше придумать, что сказать, чтобы убедить их. Сначала ни один из мужчин не шевельнулся. Затем к нему подошел один из них – маленький человечек в кепке.
– Что вы хотите? – спросил он.
Мишель подвел его к окну. Он указал на камень далеко на берегу. Человечек не помнил, как давно он там стоит, но другой вспомнил, что было время, когда камня еще не было, много лет назад; и еще один рассказал о женщине, что жила в доме наверху, и как однажды она пришла в поселок и наняла несколько человек, чтобы они вырыли яму.
Когда их собственные бутылки опустели, мужчины из кафе взялись за лопаты.
Он повел их по причалу к берегу. Песок, после нескольких недель на солнце, стал сухим и жестким. Мишель и шестеро мужчин откатили камень на несколько футов и начали копать. Работа продолжалась уже три четверти часа, когда они наконец на что-то наткнулись. Найдя небольшой гроб, мужчины заволновались, но Мишель убедил их вырыть еще одну яму рядом с первой. Еще через три четверти часа показался второй гробик; Мишель заставил мужчин вытащить их и поставить на берегу. Тогда мужчины отошли и уставились на Мишеля. Ямы были рядом, их разделяла лишь узкая полоска земли.
Это были мои братья-близнецы, сказал Мишель. Он наклонился над первым гробиком и синим рукавом плаща вытер слой затвердевшего песка с широкой стороны ящика. Затем он стер песок со второго ящика. На каждом были вырезаны буквы. На первом гробике было написано: АДРИАН. На втором: МИШЕЛЬ.
Откройте гробы, приказал Мишель, но тут старый француз заартачился.
Мишель полез в карман и достал восемь долларов; он передал деньги коротышке. И все же мужчины не двигались; они ждали, пока Мишель возьмет у одного из них лопату и подденет крышки простеньких, незатейливых деревянных гробов. Когда соскочила первая крышка, мужчины отвели глаза, затем снова медленно повернулись к ящикам и уставились сперва на них, а потом друг на друга. Соскочила вторая крышка; оба гроба были совершенно пусты.
Ни костей, ни черепов, никаких останков. В одном – горсть песка, и на обоих – следы потравы солью.
Они смотрели, как он стоит, возвышаясь над гробиками, не глядя на них, а лишь на пустое море; его глаза горели в заходящем солнце, и лопата болталась у пояса.
Казалось, пламя, которое было домом, поднимается вверх, как дым. Он повернулся и поглядел на холм, не ожидая увидеть Лорен, не ожидая даже увидеть мать, стоящую у крыльца. Вместо этого он почему-то подумал, что может увидеть лицо женщины с фотографии в комнате, в том свете, который он помнил; он подумал, что взглянет на этот дом и увидит ее лицо в рамке окна. Но окно было пусто, все призраки исчезли, как только выяснилось, что гробы пусты; и, кроме солнца над краем бесконечного пляжа, ничто не напоминало о привидениях.
– Нет там братьев-близнецов, мсье, – наконец произнес маленький.
Мишель покачал головой.
– Н-н-н-нет, – сказал он, – нет б-б-братьев-близ-нецов.
Они гуськом ушли обратно по берегу. М-м-мерси, сказал Мишель каждому и остался один.
Он присел, оседлав клочок земли, разделявший могилы, и смотрел, как исчезает солнце. Он снял свой плащ и швырнул его к пустым ящикам. Он набрал в руки песка, крепко удерживая его.
Лорен, теперь скажи мое имя. Он знал, что, если он позовет ее, она услышит. Он знал, что, если он позовет ее, она ответит. Она знала его с самого начала, она и теперь узнает, кто он; это было последнее, на что он мог рассчитывать. Он начал: Л-л-л-л-л-л-л-л-л – и затем сбился с дыхания и вынужден был снова вдохнуть. Сглотнув, он попробовал еще раз: Л-л-л-л-л-л-л-л-л-л-л-л-л-л-л-л-л-л-л, – пока все его тело не было истерзано этим усилием, словно язык свернулся кольцами в горле, душа его.
Он подождет, пока оно не придет к нему. Он попробует сказать это сегодня вечером, или завтра, или на следующий день; он останется здесь, пока у него не получится. И тогда он станет ждать ее ответа. Той ночью море вернулось. Он слышал, как оно рокотало вдали, он видел, как синяя черта встряхивается, расплываясь. Если в конце концов все моря совершенно высохнут, сегодня вечером они все-таки прихлынут назад еще хоть раз; он будет здесь и увидит. Если в этот миг она остановится, где бы она ни была, и услышит, как он зовет ее, и прошепчет в ответ, эхо ее лепета все-таки вернется за много миль – сколько бы их не было, – он будет здесь и услышит. Он зашел так далеко не затем, чтобы бросить все это лишь из-за предавшего его голоса; хоть он и рассыпался на тысячу звуковых осколков, каждый осколок все же принадлежал ему. После всего, что случилось, он не позволит собственным устам предать его дар – произносить ее имя; так началось его бодрствование. Он смотрел, как горизонт расширяется перед ним растущей голубой раной, и раз за разом боролся с именем, которое его горло отказывалось выпускать наружу. Верхом меж двух могил, перед атлантическими равнинами, высвеченными бронзово-красным светом, он чувствовал себя так, словно ожидает неизбежного покоя в утробе тумана.
Мой дорогой внук, – начиналось письмо. – Я не имею вестей ни о тебе, ни от тебя уже несколько лет и, не будучи точно уверенным, где ты теперь можешь быть, могу только надеяться, что это послание достигнет тебя. Я также надеюсь, что ты разберешь мой французский; боюсь, если я, со своей стороны, попытаюсь писать на твоем языке, это не поможет никому из нас. После недавних событий моей очень долгой жизни мне почему-то кажется правильным попробовать связаться с тобой еще раз, прежде чем я умру. Ни одно из этих событий не касается тебя напрямую, но они пролили свет на определенные воспоминания, которые тебя касаются, и мне кажется, что эти вещи тебе было бы полезно знать – вещи, которые, возможно, смогу разъяснить один я. Какое-то время назад здесь появился один молодой человек, примерно твоего возраста, с мыслью, что закончит мой фильм, которым ты и сам интересовался в последний раз, когда мы были вместе в Париже, и на который ты промотал слишком большую долю своей собственной юности, если ты позволишь мне так сказать. Я попытался разубедить этого молодого человека в его затее, поскольку знал – по собственным соображениям, – что его усилия будут тщетны. Я говорю это, потому что всегда испытывал угрызения совести из-за тех жертв, которые ты сам принес ради меня, жертв главным образом духовных. Наверно, я никогда не говорил тебе, что твои старания обречены, потому что, как и в случае с этим молодым человеком, меня тронула щедрость сердца и ума, которой, уверен, я не заслуживаю. Я не мог отважиться сказать тебе, насколько, до какой степени этот провал был моим собственным; я чувствовал, что ты опустил руки, будучи сломленным, и теперь эта мысль преследует меня – еще одна крупица вины в моем и без того сокрушенном состоянии.
Мне следует сказать тебе, что для меня ты отчего-то всегда был моим сыном больше, чем сам мой сын. Я не раз говорил это, но не тебе. Я не знаю точно, когда впервые почувствовал это. Наверное, в какой-то момент во время нашей первой встречи, в Лос-Анджелесе, где ты отыскал меня в моей комнатке в Голливуде и представился. Я с трудом понимал тебя, и поэтому ты мало что говорил, так что языковой барьер между нами существовал лишь в теории. Возможно, я почувствовал, что ты мой сын, когда показал тебе кадры из своего фильма и увидел, как они зачаровали тебя, как зачаровал тебя весь фильм, хоть ты никогда его и не видел. Возможно, это чувство появилось у меня, когда однажды ты отвел меня в парк и черное озеро напомнило мне места, где была зачата твоя мать и куда она позже вернулась. Я уверен, что это чувство уже было у меня, когда, годы спустя, ты приехал в Париж, после того как Жак отослал меня обратно. Мне было интересно, нет ли этого чувства и у тебя – ведь ты не знал своего отца, – и не это ли чувство привело тебя в Париж. Ты по-прежнему мало говорил. Я пытался найти способ дать тебе знать, что фильм ни на что не годен, но не смог; и я гадал, не был ли Жак случайным образом прав, когда держал тебя подальше от меня, что ему удавалось так долго. Я думаю, причина, по которой я не мог объяснить эти вещи тебе, связана со случаем, который произошел, когда ты был намного моложе – за пять или шесть лет до того, как мы познакомились. Я никогда не говорил тебе, как увидел тебя в первый раз. Я сидел в толпе, и ты никак не мог увидеть меня или понять, кто я; даже твои дядя с тетей не знали, что я там. Я был в твоей школе, в зале, полном родителей, которые пришли поглядеть, как их дети выступают на концерте; ты должен был прочесть написанное тобою стихотворение. Я увидел, что это ты, как только ты вышел на сцену; ты начал довольно робко, даже смиренно, и я не знал, закончишь ли ты или же убежишь посередине стиха. Ты всех позабавил. Я чувствовал, как унизительно это должно быть – пытаться пробраться через все эти слова на глазах у стольких людей. Я был зол на администрацию школы за то, что они позволили тебе выступить, я был зол на тебя за то, что ты позволил себе выступить, за то, что у тебя не хватало ума сидеть тихо – чему ты научился позже. И потом, когда ты уже приближался к концу, я видел, что ты принял решение и что стихотворение, которое ты читал, было не тем, что тебе задали. Хоть я и не понимал строчек, которые ты произносил, я видел по озадаченным лицам остальных, что всех это сильно шокировало. Гаже всего для них была, наверное, мысль, что они потеряли контроль над маленьким заикающимся ребенком. И тогда я разозлился на себя за то, что разделил всеобщее снисхождение к тебе. Тогда мне захотелось сказать тебе, что я здесь. Я надеюсь, что это не смутит тебя и что я не слишком долго ждал, чтобы сказать тебе об этом.
Недавно я разбирал старый сундук, который стоит у меня в комнате, и наткнулся на несколько писем. Это были письма, которые твоя мать написала мне, когда я был в Калифорнии. Их было всего несколько, и некоторые были адресованы и твоему дяде тоже. Все они были примерно одинаковы и не слишком вразумительны, надо сказать; надеюсь, мне можно быть откровенным, говоря о твоей матери. В письмах были обрывки новостей, в основном о твоих братьях, утонувших, когда ты был еще слишком мал, чтобы их помнить. Она часто говорила об этом. Я никогда не видел этих своих внуков, но трагедия их гибели была описана в этих письмах с большой силой, даже с мукой. Как я уже говорил, я снова нашел эти письма и перечитал их. И тогда я нашел еще одно письмо, написанное ранее, которое я однажды отложил и забыл о нем. Я не буду приводить его здесь, но хочу пересказать тебе кое-что оттуда, потому что в нем излагалась совсем другая история. Отчего-то, когда я читал его, мне вспомнился тот случай в школьном зале. Твоя мать говорит о сыне, рожденном от человека, чьего имени она так и не называет, – наверное, оно и не важно. Этого сына она назвала Адрианом; он был нездоровым ребенком и умер в очень юном возрасте – лет трех-четырех. Через два года она родила еще одного сына, по всей видимости, от того же человека (который, похоже, возвращался к ней лишь затем, чтобы зачинать детей). Этого сына она тоже назвала Адрианом; это был ты. Не знаю, говорила ли она тебе когда-нибудь о твоем тезке, но мне кажется, это нечто, что ты должен был почувствовать. Поскольку эта версия так радикально отличалась от всего, что она когда-либо кому-то рассказывала, возможно, изначально я был прав, когда махнул на нее рукой, приняв за частный случай помутнения сознания. Но когда я перечитываю это письмо – когда я слышу тебя, заикающегося перед полным залом людей, словно пытаясь выпустить наружу что-то – или кого-то – еще, я не могу не задуматься, уж не тот ли это ребенок, который пришел и ушел еще до тебя. Когда я перечитываю письмо, все это кажется мне довольно несправедливым – то чувство, которое ты, должно быть, испытывал, будто ты не живой ребенок, а мертвый, воскрешенный в той же утробе. По-видимому, мать поняла, что натворила, только когда ты сказал свое первое слово. Через три-четыре года после твоего рождения она дала тебе имя Мишель.
Надеюсь, ты не обидишься, что я рассказал это тебе. Раз уж ты больше сын мне, чем мой родной сын, мне нужно сказать это, потому что мне нужно за многое расплатиться. Я пишу в своей потайной каморке, где я вырос и где ты навестил меня в Париже. Ты помнишь ее. В Париже больше не горит свет, только иногда; но это не важно, потому что в этой комнатке всегда был свой собственный свет. Ничего больше не работает – только иногда; может быть, в Калифорнии теперь тоже так. Сейчас разгар лета, но зима будет здесь, не успеешь оглянуться, а последняя зима была тяжелей, чем любая, какую вообще можно припомнить. Похоже, мы с миром стареем вместе. Я больше никогда не увижу тебя, мы больше никогда ничем не обменяемся. Я никогда еще не смирялся с чем-то большим, чем это, и не пытался дотянуться так далеко, как пытаюсь сейчас. Я ошибся насчет тебя, когда ты был моложе, и теперь, я надеюсь, ты не остановишься, прежде чем тот, другой, не будет выпущен наружу и не оставит тебя. Ты не виноват, что ему это не удалось. А пока остальным придется подчиниться ритмам твоей речи. Всю свою жизнь я был слеп, а они называли это видением. Если ты будешь продолжать говорить с ними, кто знает? Когда-нибудь, возможно, они назовут это поэзией.
Твой дед Адольф.
Когда Джейсон и Лорен вернулись в Лос-Анджелес, они провели первую пару недель в мотеле недалеко от океана. Ехать на автобусе из аэропорта было далеко и пыльно; шоссе были закрыты и превратились в барахолки и бродяжьи таборы; проехать можно было лишь окольными путями, по тем из бульваров, что еще действовали. Каждую автобусную остановку осаждала толпа – это стало такой же распространенной картиной, как и брошенные автомобили на обочинах. Люди проводили долгие часы, пересекая город, преодолевая расстояния, и движение транспорта было ограничено до минимума, поскольку транспорта просто не хватало, чтобы развозить всех и повсюду. Автобусы все время переполнялись и проезжали мимо огромных групп странников, пока их досада не выпивалась в вандализм и жестокость – люди швыряли вещи в окна, которые удалялись, не останавливаясь ради них.
Джейсон нашел работу преподавателя физкультуры в одном из техникумов в западной части города. Они нашли квартиру – однокомнатную, с кухней. Оставшись одна, Лорен провела первые недели нетронутой, недотрогой. Когда Джейсон уходил от нее утром, она лежала на диване, глядя в никуда, и там же он находил ее, возвращаясь во второй половине дня. Ему нечего было ей сказать, потому что он знал, отчего она такая. Ни один из них ни разу не произнес его имени; каждый надеялся, что он исчезнет. Но он не исчезал – она не могла изгнать его из памяти, не могла не видеть его повсюду, не могла перестать переживать все это снова и снова. Когда никого не было рядом, она звала его вслух.
Однажды она отправилась узнать, нельзя ли забрать со склада их мебель со старой квартиры. Склад был забит людьми, они кричали и спорили с другими людьми – за длинными прилавками – по поводу утерянных стульев, комодов, разбитых зеркал. Толкотня и хаос; растерявшись и не зная, куда идти и в какую очередь вставать, Лорен наконец просто ушла и на еще одном автобусе доехала до бульвара Паулина. Улица все еще была полна песка. Она не видела кошек и не стала звать их. Она пришла поглядеть не на свою старую квартиру, а на его.
Хозяин помнил ее. Он помнил и Мишеля, которому пришло письмо, адресованное М. Сарру; отправителем был А. Сарр из Парижа. Вопреки всякой логике, Лорен была уверена, что это шифр для нее: письмо от Адриана Мишелю. Она взяла у хозяина письмо, вскрыла его и тут увидела, что оно было от кого-то, подписавшегося Адольфом, почти годичной давности, и к тому же по-французски. Она смогла прочитать лишь чуть-чуть, пытаясь разобрать его в автобусе по дороге домой.
И все же теперь это была единственная ее зацепка, единственный известный ей способ найти его. На следующий день, когда Джейсон ушел на работу, она начала писать письма Мишелю. Каждое письмо кричало, что она поступила верно, приняла верное решение; она была в этом уверена. Она заканчивала одно письмо и начинала следующее, вкладывая его в первое; во второе письмо она вкладывала третье; в третье – четвертое, и так далее, и так далее. К концу недели она написала ему больше сотни писем; какие-то из них были всего лишь обрывками тоски. К сердцевине этой самой большой китайской головоломки у нее уже не осталось слов, и в последнем послании говорилось лишь: «Где ты?»
Где ты? – спрашивала она. Я знаю, что поступила правильно, говорила она, так думает Джейсон, и я тоже. Но все равно – где ты?
Она купила большой конверт из плотной бумаги, и положила внутрь эти письма-в-письмах, и пошла на почту. На почте была толкотня и хаос, как и на складе с мебелью. Но она прождала в очереди два с половиной часа, взвесила письмо и отправила его в никуда, на единственный адрес, который пришел ей в голову, то есть на обратный адрес А. Сарра: номер семнадцать по рю де Сакрифис.
Шли недели. Она не получала ответа. Два, три, четыре месяца прошли; она повсюду видела Мишеля в его длинном синем плаще – за углом, вдали на дороге, перед автобусом. Когда телефоны работали, когда их телефон в самом деле звонил, она всякий раз была уверена, что это он. Но это был не он, и длинные синие плащи носили другие, и почтовая служба, которая в эти дни сбоила, никогда ничего не приносила ей. Прошел год, и она наконец потеряла надежду.
Лорен с Джейсоном стали хорошими друзьями. Если он и изменял ей, она об этом не знала. Им не звонили женщины, умолявшие о том, чтобы переговорить с ним. Каждый вечер после работы он был дома. Он работал над тем, чтобы делать ее счастливой – усерднее, чем когда-либо. Их брак стал лучше, чем раньше, и у них было девять уютных лет, вплоть до того дня, когда кто-то подорвал Федеральное здание на западном краю города и Джейсона задело взрывом. Он не ехал на велосипеде; он стоял у дороги и ждал автобуса. Такие взрывы стали к этому времени более частыми, но Лорен все равно потрясло, что это могло случиться с таким человеком, как Джейсон. Это был единственный вечер, когда он не вернулся домой, и прежде чем Лорен услышала вести, в голову ей все же пришло – спустя столько лет, – что он может быть с другой женщиной. В тот год она вернулась в Канзас (прежде они обсуждали это с Джейсоном); между Лос-Анджелесом и Канзасом уже не было такой большой разницы – песчаные бури вместо торнадо и безжалостная летаргия. Почти всю дорогу до Канзаса – она ехала на автобусе – ее с обеих сторон окружали бетонные стены. Их построили за восемнадцать месяцев, после того как Напасть пролетела по континенту, и караулы Национальной гвардии все еще были выставлены там и сям, каждые пятьдесят-шестьдесят миль. Когда небо над головой было промозглым, затянутым облаками, у Лорен возникало ощущение, что она едет к дому по длинному серому туннелю. Никто больше не говорил о том, что может быть за стенами или как выглядит Америка. Добравшись до цели, она с облегчением увидела, что стен не так уж и много; они виднелись вдали, длинными белыми линиями вдоль горизонта с запада, с севера и с юга; лишь восток был открыт. Она поселилась в доме, в котором выросла; она была в нем одна. Ее родители уже умерли, а братья разъехались. Она больше не вышла замуж. Она нашла работу на соседнем ранчо, где заботилась о проблемных детях, – работа, о которой она время от времени задумывалась на протяжении последних двадцати пяти лет своей жизни. Все эти дети были умны и талантливы, но у каждого была своя психологическая причуда, которая выдавала, что глубоко внутри прячется нечто ужасное, мучительное. Был один ребенок, который без конца все завязывал – шнурки, веревки, одежду, волосы, – скручивал вещи в узлы и развязывал снова. Еще один мальчик вызубрил все коды междугородной связи во всей стране по старому справочнику: он мог ответить любому, что Таллахасси во Флориде – это 904, а Мэдисон в Висконсине – это 608, а все города в Вайоминге – 307, и все это в любую секунду. Была девочка по имени Кара, переименовавшая все звезды в небе, – она узнавала их, несмотря на перемещения из одного квадранта ночи в другой. Эти странные таланты давались ценой умения приспосабливаться к умственным и эмоциональным требованиям ежедневной жизни, превращая детей в изгоев в собственных семьях, среди друзей и соседей, лишая их способности строить необходимые отношения с другими людьми. И Лорен стала их связным. Ее притягивала одна общая черта всех этих детей – каждый был прекрасен, с молочной кожей, большими, как луна, глазами, мягкими светлыми волосами; все они светились от своих странных видений. Дети, никогда не привязывавшиеся ни к чему, кроме этих странных видений, чрезвычайно привязались к ней. «Ты меня любишь?» – спрашивала девочка Кара, и Лорен отвечала: да, и Кара спрашивала, как сильно, и Лорен отвечала, что очень, и Кара спрашивала, можно ли это измерить, и Лорен говорила, что нет, такое измерить нельзя, и только тогда девочка казалась удовлетворенной.
Состарившись, Лорен часто стояла в канзасской пустыне, глядя на листья. К этому времени земля стала совсем белой – пыль, трава и высокий бурьян вылиняли. Каждой осенью откуда-то прилетали листья, темные, ярко-синие. Они шелестели по ее ногам, и цеплялись за щиколотки, и вытанцовывали в темноте синие узоры на фоне белой-белой земли; и она глядела на восток, словно горизонт мог выдавить из себя череду оголенных синих деревьев. Но ничто больше не пересекало горизонт в эти дни, кроме солнца на рассвете; и каждый горизонт, кроме этого, поддерживал стену. Несколько дней подряд листья прибывали, а затем роились к западу от ее дома, куда выходило ее крыльцо, и исчезали, возможно, поворачивая к югу у стены, описывая круг и возвращаясь туда, откуда прилетели. И тогда ей оставалось лишь созерцать пустынные просторы и догадываться об их одиночестве, считая про себя маленькие – не больше курганов – белые холмики, наполнявшие мертвые поля. Несколько осеней назад она даже дошла до одного из холмов и, отбросив несколько пригоршней земли, наткнулась на перила небольшого моста, в котором узнала лунный мост – как те, что строили в Калифорнии много лет назад.
Теперь лунные мосты были похоронены и забыты, хотя ничто так не притягивало взор к Луне, как чистые, сверкающие небеса над Канзасом.
Вечерами, когда ставшая подростком Кара приходила к Лорен ужинать, это ее взор натыкался на эти небеса, на эту массу звездного света, для которого у девочки по прежнему была тысяча имен – Саргассы, и Лабиринты, и Классики, и Обделенные, и другие. Все эти имена значили что-то для нее, но больше ни для кого, чего она и добивалась. Даром Лорен было понимание, какими тайнами можно делиться, а какими нельзя; поэтому Кара могла рассказать ей что угодно, а могла и скрыть. Лорен готовила простую пищу, и они садились есть на крыльцо, пока было тепло; к ноябрю они уже ели в большой комнате, на простой скатерти без вышивки. Лорен расспрашивала Кару о ее родителях, которые жили в Чикаго. Кара спросила Лорен, была ли она когда-нибудь замужем. Лорен сказала ей, что когда-то у нее были муж и ребенок и что она пережила обоих. Кара хотела знать их имена и все о них. Джейсон и Жюль, сказала ей Лорен, и говорила об обоих, пока Каре было интересно. Кару пленил их образ, каким он у нее получился; ее зачаровало то, сколько они, должно быть, значили для Лорен, – как каждого человека в молодости завораживает мысль о том, что старики когда-то были детьми. Лорен отрицала, что у нее есть фотографии, но девочка настаивала, почуяв ложь; и наконец Лорен достала маленькую шкатулку и глядела с края дивана, как красавица Кара дивится, какой красивой была когда-то Лорен и каким красивым был Джейсон, который всегда был воплощением целомудренных, но страстных мечтаний многих юных девушек. Вскоре после этого Лорен осознала, что Кара, как и все остальные, тоже влюбилась в Джейсона.
Кара продвигалась, как продвигались все ученики Лорен, учась общаться и тянуться к другим и позволяя своему уникальному дарованию становиться менее важным. Родители девочки жили далеко; они были не столько обеспокоены невозможностью достучаться до ребенка, сколько уже отчаялись, так что Кара стала Лорен приемной дочерью, а Лорен ей приемной матерью; все переменилось.