И вообще, решил он, есть ответы, которых он предпочитает совсем не знать. Он нашел Сарра, сказал он себе, и все, чего он теперь хочет, – это закончить фильм. С этого момента они проводили все время за просмотром пленки, собранной Флетчером по всему миру. Тридцать часов пленки, спроецированной на голую стену. Мелькали дни и ночи, а они снова и снова просматривали эти тридцать часов. Без толку, сказал Адольф. Без толку рассчитывать на законченный фильм, когда нет конца, а конец, сказал он, утерян навсегда.
Когда архив в Монреале уведомил Флетчера, что у них нет больше средств на финансирование его работы, у него не осталось иного выхода, кроме как обнародовать свои поиски. Он давал объявления в газеты, расспрашивал киноэкспертов и историков, корпел над справочниками в кинематографических библиотеках. Он снова перепроверил все источники, которые изучал все эти годы. Он выступал перед студентами и художниками и всегда приносил с собой отрывок из фильма. Неоднократно его поражало и огорчало то, как много людей среди его слушателей никогда не слыхали о Сарре; годы, проведенные в Голливуде, вымарали его роль в истории французского кинематографа. Поскольку многие преподаватели считали Сарра в некоторой степени сумасбродом, перед Флетчером стояла задача убедить их, что он пытается вернуть в изначальную форму картину, которая никогда не существовала в такой форме или, во всяком случае, в более-менее окончательном виде. Реакция на Флетчера и рассказ о фильме всегда была одна – праздный интерес, но только пока он не показывал отрывок пленки. Тогда их ошпаривало. Отклики, вопросы тоже всегда были одинаковыми, их задавали столько раз, что Флетчер разбирал их, даже когда выстрел, звучавший у него в голове, заставлял его читать слова по губам. Вскоре журналы и газеты «вновь открыли» режиссера. Через шестьдесят лет после того, как должна была произойти премьера, Адольфа пригласили продемонстрировать «Марата» – «шедевр, который невозможно было окончить», – в Гранд-опера. Адольф отказался: как можно говорить о картине под названием «La Mort de Marat» без собственно «la mort», спрашивал он; это нелепо, словно роман без последней главы, это невообразимо; незаконченный фильм показывать нельзя.
Флетчер почти пришел к выводу, что концовки фильма не существовало. Он не сомневался, что Адольф когда-то снял ее, он не сомневался, что в былые времена она существовала. Но если учесть, что он уже прочесал все мировое кинематографическое сообщество, если учесть, что фильм превратился в causecelebre [29]как для киношников, так и для студентов, и если учесть, что вся эта огласка не привела ни к обнаружению записи, ни к какому бы то ни было ее следу, становилось очевидным, что конец фильма был уничтожен – скорей всего, Джеком Сарасаном, – или же похоронен так глубоко под пластами безразличия, невежества и безвестности, что вряд ли когда-нибудь отыщется. Флетчер считал, что, возможно, фильм стоит показать без концовки; возможно, «La Mort de Marat» никогда не суждено быть завершенным. И все же он не мог не восхищаться тем, что художнику Сарру этого не хватало, что его не могло удовлетворить ничто, кроме полной реализации его видения, – «Марата» не будет, если это не «Марат» Сарра. Флетчер считал такую преданность безумием, коим она, вероятно, и являлась, но он не мог не восхищаться – если не безумием, то преданностью идее.
Это продолжалось почти год. Как-то днем Флетчер один находился в комнате у Адольфа, дожидаясь старика, который отправился на одну из своих редких вылазок за пределы отеля; он разглядывал фотографии на стенах, завороженно изучая каждую. Он посмотрел на книги и взял в руки вырезки и фотографии, лежавшие на сундуке. Он никогда раньше не заглядывал в сундук. Адольф никогда не открывал его при нем.
Флетчер перебрал несколько памятных бумажек, перевернул несколько старых журналов и увидел в странном свете, наполнявшем эту комнату и шедшем, казалось, из ниоткуда, блеснувший металл; дотянувшись до этого предмета через ошметки стариковских воспоминаний, Флетчер вытащил его: круглую, серебристую, запыленную коробку, на краю которой на обрывке пластыря было написано: Marat. Finis.
Он услышал, как открылась и закрылась входная дверь, но продолжал стоять и смотреть на пленку. Он стоял с пленкой в руках и повернулся, когда Адольф вошел в комнату. Он посмотрел на Адольфа, а Адольф посмотрел на него и на пленку у него в руках, и его маленькие глазки вылезли на лоб. Секунду оба молчали; старик побелел, а его протеже стискивал коробку так сильно, что металл едва не прогибался под его пальцами. Его трясло. Старик бросился вперед, его руки взлетели к пленке, но Флетчер отдернул коробку. Адольф перевел взгляд с открытого сундука на руки Флетчера.
– Как ты посмел, – пробормотал он.
– Как я посмел? – хрипло прошептал Флетчер.
Не веря, он огляделся: комната показалась ему памятником унижению. «Как я посмел», – повторил он, почти про себя, и взглянул на Адольфа, повалившегося на постель. Флетчер медленно присел на край сундука, все еще держа пленку в руках. Он закрыл глаза. Старик в углу кровати казался еще меньше и белее. Он совсем не глядел на Флетчера; казалось, он съеживается, пряча глаза от света в комнате.
– Все это время он был у вас, – спустя несколько мгновений произнес наконец Флетчер.
Он говорил ровно, словно это было нечто резонное; словно это было нечто, что всегда было для него очевидно.
Адольф ничего не ответил, закрывшись руками на дальнем конце постели. Когда прошло столько времени, что можно было, казалось, понять, что от него ожидаются объяснения, он поднял взгляд, но не на собеседника.
– Вы закончили фильм давным-давно, не правда ли? – продолжал Флетчер. – Все это время он был закончен, но вы вечно находили причины, чтобы не заканчивать его. Жадные продюсеры, меняющиеся времена, ваш сын, все, что угодно. Все предоставляли вам массу причин, из-за которых фильм не мог быть закончен. – Он подумал. – Может, вы испугались, что он не сможет оправдать…
– Нет.
Адольф снова прислонил голову к стене.
– Он так переплелся с вашей жизнью, что вы не смогли расстаться с ним…
– Нет.
Он взглянул на старика и привстал с ящика, брызжа слюной:
– Тогда почему? Тогда скажите мне – почему?!
Но Адольф даже не взглянул на него.
– Я всегда был недостоин этого фильма, – заявил он наконец.
Он сидел и слушал отзвук своих слов, раздумывая над тем, что они значили, определяя, как давно он знал, что дело обстоит так.
Флетчер покачал головой. Он продолжал качать ею, стоя перед стариком. Нет, ответил он. Он все качал головой. Нет, снова сказал он, и сошел с места, где стоял, и снова вернулся на него, качая головой, как заведенный. Костяшки его пальцев все еще белели – он продолжал держаться за пленку.
– Что вы мне такое говорите? – спросил он. – Что это, покаяние такое?
Адольф ничего не отвечал. Флетчер отвернулся от него и вытащил проектор из шкафа. Он установил его и начал заряжать пленку.
– Это не имеет значения, – сказал он.
Кровь уже отхлынула от его лица; он говорил голосом, едва доносившимся до другого конца комнаты.
– Этот фильм больше не ваш. – Он кивнул Адольфу. – Я унаследовал веру в него, которая когда-то была у вас, как бы давно это ни было. Вы лишились права на него, когда лишились своей веры в него, когда расплатились им со своей совестью за… что бы то ни было.
Он закрыл дверь в комнату и метнул злобный взгляд на свет, который никогда не гас; затем он включил проектор.
Первые и последние минуты были склеены встык или же утеряны; оставалось лишь главное действие. Шарлотта Корде сидела дома. Сразу же что-то показалось странным, не вписывалось. Дом не был обставлен под нужную историческую эпоху; женщина была намного старше, чем в остальном фильме. Ей было под пятьдесят. Камера следовала за ней из комнаты в комнату, но чем больше комнат оказывалось перед камерой, тем более неправильными они выглядели. Звука не было, но были субтитры – по-английски, не по-французски – и старик не мог их разобрать. Но Флетчер прочел их, и после того как старуха рассказала о том вечере, когда нашла своих утонувших сыновей-близнецов на берегу, он начал понимать, что это вовсе не Шарлотта и уж точно не «Марат». Пленка кончилась, а они вдвоем, потрясенные, продолжали смотреть на пустую стену. Флетчер повернулся к Адольфу.
– Где она? – спросил он.
Адольф медленно повернулся к нему. Сфокусировал на Флетчере взгляд.
– Где что?
– Концовка. Убийство Марата.
Адольф покачал головой, ошарашенный. Флетчер обошел проектор и встал, глядя на него сверху вниз. Адольф все поджимал губы, словно собирался задать какой-то вопрос. Он снова уставился на стену, затем на свои руки.
– Я не знаю, – наконец проговорил он. Он показал на стену.
– Я не помню. – Он на секунду замер, почти потерянно. – Она так постарела.
Флетчер метнулся, отворачиваясь от старика. Он сел на кровать рядом с ним, но, казалось, больше не замечал, что Адольф рядом. Он закрыл лицо руками.
– Тогда я, – наконец сказал он, – буду, видимо, продолжать поиски.
Адольф погрузился в воспоминания.
Флетчер погрузился в отчаяние. Он впервые потерял уверенность в том, что Адольф вообще снимал концовку, хотя Адольф заявлял, что снимал. Он больше не доверял ничему, что помнил или не помнил Адольф. Пленка в коробке не имела ничего общего с «Маратом». Он перемотал пленку и положил ее обратно в металлическую коробку, а коробку убрал обратно в сундук.
И все же, и все же. На стене был тот кадр с Тьерри Туреном в ванне, с кинжалом в сердце. И просто не существовало способа превратить фильм в связное целое без сцены убийства; весь фильм, как с повествовательной, так и со стилистической точки зрения, был построен на том, чтобы подготовить зрителя к сцене, в которой девушка убивает революционера. Без этой сцены два главных героя в фильме были навечно разделены, их дороги не пересекались; если показать публике фильм без убийства, он навсегда останется незаконченным. Флетчер просто не был к этому готов; он уже зашел слишком далеко, сказал он себе.
Итак, Флетчер продолжал искать, и поиски его, несмотря на огласку, стали сложнее, а не проще. Если сперва лекции, журналы и газеты разожгли интерес к Адольфу с «Маратом», то затем, когда у тайны не оказалось разгадки, пресса потеряла терпение и принялась ехидничать. Теперь почти все серьезно сомневались, что у фильма вообще был конец; и, как десятилетия назад, ценность фильма вновь была поставлена под вопрос – эта пленка, со всей ее гениальностью, могла с тем же успехом не существовать вовсе, если она оставалась скрытой от мира.
Шли дни. До Флетчера доносились отклики из невидимых краев за пределами дома семнадцать по рю де Сакрифис: мрачные звонки посреди ночи и ни к чему не приводившие письма. Адольф был пленником фильма и его судьбы и одновременно – фактором сопротивления. Пришла еще одна осень и еще одна мумифицирующая зима; и вот однажды днем зазвонил телефон. Звонил человек, справлявшийся об объявлении, виденном им в «Фигаро», которое давалось так давно, что Флетчер уже забыл о нем, вспоминая лишь в те минуты, когда решал отменить его, но передумывал. Но этот звонок, понял Флетчер немедленно, был непохож на другие, потому что человек на том конце провода описал сцену убийства Марата в подробностях, включая скрещенные ружья над ванной.
– В каком состоянии пленка? – спросил Флетчер.
– Вроде бы в хорошем, – ответил его собеседник.
– Я бы хотел ее увидеть.
– Мне к вам приехать?
– Нет. Я приеду к вам.
– Ладно. В отеле, в котором я живу, электричества чаще нет, чем есть.
– В Париже так уже давно.
– Да, в Штатах тоже.
– Если это та пленка, какова ваша цена? – спросил Флетчер.
– Я ее не продаю, – послышался ответ.
Голос на том конце провода подождал реакции Флетчера, но, не дождавшись, продолжил:
– Мне кажется, произошла путаница.
– Что вы имеете в виду? – спросил Флетчер. Снова молчание.
– Ну, – сказал тот, – если это та пленка, которую вы ищете, и если я прав, то вы должны знать, что я имею в виду. Я хочу сказать, произошла подмена. Если у меня ваша пленка, то у вас моя.
Флетчер ничего не сказал.
– Возможно, это ошибка, – сказал голос.
– Нет, – быстро возразил Флетчер. И добавил: – Расскажите мне, что за пленку вы ищете.
– Я довольно давно ее видел. Несколько лет назад. Там женщина в доме. – Снова пауза. – Может, это ошибка, – повторил он.
– Я не понимаю, как могла произойти такая подмена, – сказал Флетчер.
– Я тоже.
– Вы должны иметь об этом какое-то представление.
– А почему это я должен, если вы не имеете?
– Я представляю другого человека.
Наконец голос сказал:
– Я не знаю, как была сделана подмена. Я не помню. Но мне хотелось бы получить пленку назад.
– Но, может быть, это не ваша пленка… – начал Флетчер.
– Моя, – ответил его собеседник. – Она явно, явно у вас.
– Мы можем обсудить это при личной встрече?
– Прекрасно, но только при условии обмена. Я не торгуюсь. Я не продам пленку. Если хотите увидеться, я встречу вас внизу в метро на Сен-Жермен-де-Пре. Вы должны принести свою пленку с собой. В три часа пойдет?
В полтретьего Флетчер Грэм вышел из дома семнадцать по рю де Сакрифис. До Сен-Жермен-де-Пре было далеко; хотя некоторые станции подземки и пешеходные переходы и были открыты, сами поезда не ходили уже больше года. Флетчер прошел по бульвару Сен-Мишель в надежде поймать такси, но ему не повезло. Тогда он пошел по бульвару Сен-Жермен. Улицы были в дыму от костров. Кое-кто из прохожих повязывал платки, чтобы защитить рот и нос от сажи. Стоял величественный мороз, как в Монреале, и всюду было скользко, так что идти приходилось намного медленней. Когда Флетчер дошел до главного входа на станцию на Сен-Жермен-де-Пре, там ревел гигантский костер, вокруг которого собралась толпа; через ворота было не пробраться. Флетчер пересек улицу ко второму входу и осторожно спустился вниз. Он стоял под землей и дожидался рандеву в условленном месте.
Пять минут спустя он увидел, как тот, другой, приближается из дальнего конца туннеля. У него были черные волосы, на нем был длинный старый синий плащ, а под мышкой – коробка с пленкой. Он выглядел моложе, чем Флетчер ожидал, но сходство со старыми фотографиями Адольфа Сарра было поразительным. Когда он подошел, они не представились друг другу – лишь обменялись небрежным рукопожатием, кивнув в знак узнавания.
– Электричество в отеле, похоже, дают днем, – разъяснил его собеседник.
Они отправились в отель и поднялись на второй, третий, четвертый этаж. В комнате было очень холодно, но там был маленький обогреватель, который за франк включался на пятнадцать – двадцать минут, когда давали электричество. И правда, ток был. Но Флетчер снова запротестовал.
– Я не вижу, – сказал он, – почему я должен торговаться с вами, чтобы вернуть себе свою собственность.
– Так и вы всего лишь возвращаете мне мою собственность, – ответил тот.
– Мне неоткуда знать, что она ваша.
– У меня ничуть не больше и не меньше уверенности, что эта пленка, – он постучал по бобине в проекторе, – ваша.
Флетчер угрюмо взглянул на него.
– Посмотрим, что там у вас, – наконец проговорил он.
Тот начал крутить пленку, и в первые же несколько секунд сердце Флетчера остановилось. Какими бы размытыми ни казались образы в дневном свете, тем не менее они были такими, какими он всегда их представлял себе, и это-то так поразило его – отсутствие нового, воплощение его собственного воображения. Ему трудно было поверить, что это реально, что женщина со стены в комнате Адольфа входит в ванную Марата и убивает его в неистовом экстазе. Его тело дернулось под ножом, и каждая деталь была отчетлива: пар, шедший от воды, мышцы ее ног, напрягшиеся, когда она сделала свое дело, всплеск воды из ванны, страстность, с которой она отпрянула от крови. Кадры из комнаты Адольфа пришли в движение, как ожившие картины в кабинете у Франклина Грэма – с ошеломительной четкостью. Флетчер понял: все это время он пытался примириться с мыслью, что фильм, как и «гений» его отца, все-таки был мистификацией. Но сейчас фильм существовал, он был у него перед глазами, а с фильмом появилась и новая достоверность: над ванной висели ружья, и никто в сцене не замечал их, никто не догадывался, что по крайней мере одно из них заряжено и готово к стрельбе и что через тридцать лет кто-то в первый раз услышит выстрел, а через шестьдесят все еще будет слышать его. Пленка кончилась, а Флетчер продолжал глядеть на стену. Наконец он взглянул на того, второго, перематывавшего пленку и укладывавшего ее обратно в коробку. Ни один из них не сказал ни слова.
Когда тот, другой, закончил, он сказал:
– Я хотел бы увидеть вторую пленку, – и указал на фильм на коленях у Флетчера.
Флетчер уставился на него.
Он не понимал, почему ему так не хочется отдавать эту пленку. Почему-то он не чувствовал, что должен что-то отдавать в обмен на то, что только что увидел; он уже отдал достаточно и имел на это право. Кроме того, почему-то отдавать что-либо именно этому человеку было хуже всего. Но он протянул коробку и глядел, как она крутится в проекторе; и она продержалась на стене меньше минуты, прежде чем тот ее выключил.
– Что случилось? – спросил Флетчер, внезапно встревожившись.
Тот, второй, лишь прислонился к стене рядом с двумя прикрытыми жалюзи дверями, которые вели на балкон. Он уставился в пол, глубоко дыша.
– Что такое? – повторил Флетчер. – С вами все в порядке?
– Да.
– Похоже, вам дурно.
– Нет.
– Это тот фильм, который вы искали?
Второй лишь кивнул. Флетчер облизнул губы и подождал. Наконец тот поднял голову и снова взглянул на стену, а затем перевел глаза на Флетчера.
– Значит, договорились.
– Да.
– Эти две женщины на наших пленках, они очень похожи.
Он протянул Флетчеру коробку.
– Как мать и дочь, – согласился Флетчер.
– Вы так думаете? – спросил тот.
– Вряд ли.
– Нет, наверное, нет.
Флетчер облизал губы и сказал:
– Что ж. – Он постучал по коробке под мышкой. – Значит, договорились.
Он снова облизал губы и снова обиженно кивнул. Он поплотнее запахнул пальто.
– Ума не приложу, как эти две пленки перепутались, но теперь все встало на свои места.
– Точно, – сказал второй, дожидаясь его ухода. И Флетчер Грэм ушел, довольно быстро.
Когда он проснулся посреди ночи, ему показалось, что она рядом. С тех пор как он просмотрел пленку, Адольфа мучило воспоминание, которому он никак не мог найти места; он чувствовал, что теряется в водовороте памяти. Снова и снова он перебирал свое прошлое, ища тот день, неделю, месяц, когда вновь нашел ее, бродившую по коридорам того старого дома. Он сел на кровати и помотал головой. Почему он вычеркнул это из памяти? – спрашивал он себя. Почему он позволил себе продолжать думать, что в последний раз видел ее в тот день в тюильрийских садах, когда вот она, у него на целлулоидной пленке, годы спустя, одинокая, печальная? Если она позволила ему снять ее такой, должно быть, она его простила, решил он. А может быть, она просто больше не помнила его.
Он жалел, что не понял, о чем она говорила в фильме. Он ничего не мог вспомнить при этом вездесущем приглушенном свете в комнате. Я так чертовски стар, сказал он себе.
И тогда он задумался об очевидном, он – не слишком осторожно – приближался к неизбежному: что она все еще была там, за экраном. Она, конечно же, никуда не пропадала, она и сейчас была за стеной. Жанин, сказал он, и осмотрелся. Каким-то образом она вернулась туда, она сделала то, что не удавалось ему: проскользнула через первую же подходящую дверь в свет на той стороне. Ему пришло в голову, что если она пошла на такой риск, если нашла в себе столько мужества, значит, она, должно быть, чувствовала себя совсем побежденной и преданной; должно быть, она совсем не видела причин жить дальше. Чтобы вот так уйти туда, не зная, что там будет, она должна была решить, что хуже уже ничего быть не может, что ничто уже не принесет ей больше опустошения и горя. И он понял, что это он так с ней обошелся, он сделал ее такой; но он знал, что он не человек, а всего лишь проекция, тень какой-то чужой фигуры. Он помнил, как лежал на поле битвы, восхищенный и очарованный огнями в небе, в то время как люди вокруг него бились в агонии и испускали дух; и он понял – теперь, когда он удалился умирать в ту самую комнатку, где рос ребенком (он огляделся; он провел ногтями по стене и прижался к ней губами. Жанин, прошептал он), замкнулся порочный круг, обступивший его извращенным кольцом фактов. Он понял, что с самого начала был обречен быть брошенным, что он сам с самого начала бросил мир, в котором жил. Теперь он желал, чтобы жизнь бросила его.
Он встал и распахнул перед собой сундук. Он достал пленку. Он хотел снова взглянуть на Жанин, увидеть, как она движется. Он хотел попробовать понять ее слова. Его не волновало, что она постарела, его не волновало, что ее грязно-желтые волосы поседели. Его не волновало, что ее грустный рот сжался, что сжалось ее грустное лицо; он подумал, что, возможно, ему удастся спроецировать фильм на стену и, когда пленка кончится, в слепящем сиянии проскочить на ту сторону. Он долго ковырялся с проектором и с пленкой, но наконец сумел его включить и стал смотреть.
Перед собой он увидел не пожилую женщину в доме, а юную девушку, занесшую в воздухе нож, и крупным планом – ее глаза в один из последних дней в Виндо, когда он любил ее. Пораженный, он вернулся к сундуку.
– Что вы делаете?
Адольф резко повернулся. Проектор щелкал и трепетал; он не слышал, как подошел другой.
– Что вы делаете? – сказал Флетчер от двери.
– Где она? – спросил Адольф.
– Кто?
– Жанин в доме.
– Вот пленка, – сказал Флетчер, указывая на проектор.
– Это «Марат».
– Верно. Теперь фильм закончен. Премьера в Гранд-опера через три месяца. У нас не так много времени. Завтра мы переезжаем.
– Переезжаем?
– В большую студию. У нас впереди много работы, нужно привести фильм в порядок. Я найму команду.
Адольф покачал головой.
– О чем вы? – Он казался оглушенным.
– Отправляйтесь спать, – сказал Флетчер.
– Постойте, – сказал старик. Он схватил Флетчера за плечо. – Где та пленка?
Флетчер без выражения уставился на него.
– Какая та пленка? – сказал он ровным голосом.
– Где пожилая Жанин. Ну вы знаете. – Он показал руками. – В доме. Мы…
– Той пленки нет.
– Да ведь есть же. Вы помните.
– Нет.
– Жанин…
– Это была не Жанин.
Адольф поднял глаза на Флетчера.
– Что вы хотите сказать? – спросил он.
– Это была ваша дочь, – сказал Флетчер. – Жанин больше нет, помните?
– Но…
– Идите спать, Адольф, – сказал Флетчер. – «Марат» закончен. Мы показываем его в Опера в марте. – И прибавил, дабы убедиться, что его поняли: – Это ваш триумф.
Адольф еще долго после ухода Флетчера сидел на своем стуле, который ему так нравился, уставившись на свет проектора, не слыша его жужжания. Время от времени он откидывался на спинку стула и прислонялся ухом к стене, прислушиваясь.
9
Дважды он напугал с огнями. Он был очень стар – за восемьдесят, точнее он не знал, – и легко было предположить, что, возможно, глаза его слабели и он видел то, чего нет. Но даже теперь у него все еще было хорошее зрение, даже замечательное. Один беглый взгляд на фасады Парижа с его баржи на Сене – и ему открывалось почти все. В ту осень, когда он приплыл в Париж уже после наступления пронизывающих холодов, он предполагал, что виденное им – всего лишь костры в окнах вдоль реки. Костры на перекрестках, костры на мостах, костры в самих зданиях: парижане жгли свою мебель, дневники, семейные портреты, перележавшую еду; все превращалось в дым. В тот октябрь, двигаясь в Париж по Сене, он миновал одну маленькую геенну за другой, а тем временем громадные слитки льда царапали корпус старой баржи и судно гулко раскачивалось от каждого столкновения.
Первой ошибкой стал огонь на камнях под мостом Пон-Нёф; в то мгновение ему показалось, что это странное место для костра. Когда баржа приблизилась, он увидел, что это вовсе не костер, а сияющая льдинка, шатко державшаяся на месте, словно изготовившись, чтобы ее легче было забрать. Он и забрал ее, рискованно высунувшись за борт и довольно ловко для человека его возраста ухватив ледышку, когда она проплывала в пределах досягаемости. Озадаченный, он поставил сияющую ледышку в каюту, подальше от печки, гадая, оттает ли она, открыв источник света, или же и свет растает вместе с ней. Он сидел в каюте, уставившись на льдинку, пока не заклевал носом и не заснул; он проснулся, вздрогнув, с ужасом ожидая, что не найдет на месте ледышки ничего, кроме лужицы поблескивающей воды. Вместо этого он увидел старинную коньячную бутылку с длинным изогнутым горлом. При колеблющемся свете фонаря он поднес ее к лицу, и оттуда, со дна бутылки, моргнули два синих глаза.
Старик посмотрел на глаза, затем поднял голову от бутылки. В ту ночь он лежал, глядя в потолок, в растерянности, – и только когда он проснулся в три часа утра и торопливо взглянул на бутылку, под тяжестью его глубоко ушедшей памяти шевельнулось воспоминание. Ему не удавалось уловить его целиком. Он снова встал, снова поднес бутылку к лицу и снова попытался припомнить эти глаза: может, на Крите? Или в Неаполе? Или на побережье Марокко? Или на берегу возле Сан-Себастьяна?
За ночь Сена встала; он проснулся и увидел, что баржу намертво заклинило на середине реки. Пока что, понял он, придется остаться здесь. По утрам он вставал и шел по льду к причалам, вверх по ступенькам, вдоль Сены, в булочную за хлебом. По ночам он слушал, как лед скрежещет по корпусу судна, стискивая волокнистую древесину. Ему недоставало обычного покачивания баржи и было трудно заснуть.
Второй ошибкой стал еще один огонь на реке. Сперва он увидел его издалека, как-то вечером, когда темно-красный, пылающий солнечный диск пересекал черное небо. Огонь двигался по реке, как факел, далеко, за собором и книжными киосками, скользнув сперва над бульваром Сен-Мишель, а потом к острову. Когда с замерзшей реки налетел порыв ветра, факел, казалось, затрепетал. Старик продолжал наблюдать за ним в течение четверти часа, пока огонь не приблизился к Пон-Нёф, почти к тому месту, где он нашел бутылку; пока не приблизился настолько, что, как и в случае с бутылкой, он увидел, что это вовсе не пламя. Это были ее желтые волосы.
Он медленно пересек реку в поднимавшемся над ней серебряном сиянии. Она спустилась по ступенькам. Когда он спросил, почему она гуляет по холоду, и сказал ей, что принял ее за очередной костер, который сорвался и катился по речным берегам, она что-то ответила на запинающемся, ломаном французском. Он заговорил на запинающемся, ломаном английском. Он спросил, не хочет ли она выпить горяченького; она, обрадовавшись знакомству, приняла приглашение. Она объяснила, что через час у нее назначена встреча возле моста Пон-Нёф.
У себя на барже, в каюте, он приготовил густой кофе в посудине над маленькой печкой. Она съежилась у огня, но не дрожала, насколько ему было видно.
– Самая холодная зима, – сказал он, помешивая кофе большой ложкой. – Я живу на свете уже больше восьмидесяти лет.
– И все это время в Париже?
На каждый вопрос уходило много времени, так как ей приходилось искать слова.
– То там, то тут.
Ему хотелось поднести руки к огню, но он не мог перестать помешивать кофе, а то он остыл бы.
– Прошлой зимой было почти так же.
– Тогда-то люди и начали все жечь?
– Нет, уже этой зимой. Все, кроме самих стен, постелей и еды, которая еще годится в пищу.
– Я никогда еще так не мерзла, – призналась она.
– В твоих родных краях, должно быть, тоже бывает холодно. Ты разве не англичанка?
– Нет.
– Голландка?
– Нет. – Она рассмеялась.
Он задумался.
– Американка?
Она снова рассмеялась.
– Американка, – подтвердил он снова.
– Да.
– Из Голливуда.
– Да.
– Правда? – Пламя в печке осветило его лицо.
– А что, все французы правда считают, что все американцы – из Голливуда?
– Правда, – ответил он серьезно. – Или из Нью-Йорка.
Он снял кофе с плиты и разлил его по чашкам. На полке у него стоял маленький пакет молока.
– Молоко холодное. Налей молока в кофе, и не будет так горячо.
– Не хочу молока.
– Но в Голливуде-то так холодно не бывает, правда? – сказал он, все же наливая молока себе.
Он глядел, как от кофе поднимается пар. Она отпила и слегка побледнела.
– Крепкий, правда? Американцы не умеют пить крепкий кофе. Я-то думал, вы все сплошь ковбои, умеете крепкий кофе пить.
Она засмеялась.
– Нет, в Голливуде так холодно не бывает. – Она добавила: – Но там, где я выросла, бывает холодно; в Канзасе.
– А что это – Канзас?
– Канзас, – сказала она, – это где «Волшебник из страны Оз».
– Какой еще волшебник из страны Оз?
– «Волшебник из страны Оз» – это было такое кино. Может, во Франции его и не показывали.
– Я однажды видел кино, – выпалил он. – Американское кино, с ковбоями. Бронко Билли [30].
– Похоже на название очень старого кино, – сказала она, отхлебнув кофе.
– Очень старого. Я был… совсем молодой. – Он пожал плечами.
– Это единственный фильм, который вы видели?
Он заявил, как бы между прочим:
– Я в честь этого фильма выбрал себе имя.
– Бронко Билли?
– Бато Билли. Ты знаешь, что это – бато?