– Твой отчим, – наконец уточнил я.
– Что? – сказала Джаспер.
– Ты хочешь сказать – твой отчим.
– Я так и сказала.
Вив повернулась ко мне:
– Она так и сказала.
Я не стал с ними спорить. Я ждал, что Джаспер продолжит, но вместо этого через несколько минут она стала рассказывать о том, как жила в Берлине с мужчиной по имени Руди в те времена, когда все животные берлинского зоопарка рыскали по улицам. Однажды вечером, когда Руди не было дома, она взялась за телефон и стала набирать номера наугад. И набирала до тех пор, пока не нашла кого-то, кто не стал вешать трубку; они занялись сексом по телефону, и через пару вечеров она позвонила по другому номеру, чтобы сделать то же самое, и продолжала так неделями, пока в конце концов не вышла на американца, который жил в отеле неподалеку. Так же, как и все другие телефонные номера, его номер Джаспер набрала наобум и потом наобум назвала номер комнаты, когда ответила консьержка. Американец был застенчивым и вовсе не знал, что сказать, когда она заявила ему, что хочет взять у него в рот. Он попросил ее подождать, пока он закроет жалюзи. По телефону его оргазм звучал устрашающе, и ради звуков этого пугающего оргазма она стала звонить ему, всегда примерно в одно и то же время, вечером, пока в конце концов он не стал настаивать, что больше не будет заниматься этим по телефону. В ту же секунду, следуя чистому импульсу, она согласилась встретиться с ним при самых анонимных обстоятельствах: она отправится следующей ночью в гостиницу, снимет номер, и позвонит ему из номера, и скажет название отеля, и оставит дверь незапертой, выключив свет. Они ничего не скажут друг другу. Он отымеет ее, и потом они уйдут, сперва один, потом второй. Именно так, сказала Джаспер, и случилось. Когда она позвонила ему на следующую ночь, он поднял трубку, не говоря ни слова; менее чем через час, ожидая его в темноте, нагая на гостиничной кровати, она услышала звук открывшейся и вновь закрывшейся двери, за которым последовало его приближение. Не говоря ни слова, существуя лишь в виде темного силуэта, он ждал у края кровати, когда она расстегнула его брюки и сунула его себе в рот, и когда она почувствовала, что он вот-вот кончит, она развернулась на четвереньках, склонившись перед ним, и потянулась назад и вложила его в себя. В то время, как он трахал ее, она поняла, что уйдет от Руди.
– У меня не было и тени сомнения, – сказала Джаспер, – что мне больше хотелось чувствовать руки и член совершенно незнакомого мужчины, чем мертвое сердце Руди – хотя бы всего на одну минуту. Когда я вскрикивала, я чувствовала, как он возбуждается. Он был скотиной, конечно, – я поняла это еще из его израненного голоса по телефону. Но, знаете, когда сердце разбито, а мечта улетучилась, так восхитительно чувствовать свое уничтожение. Все, чего мне на самом деле хотелось, – это почувствовать, правда ли его оргазм так же устрашающ, как по телефону.
– И как? – сказала Вив.
– Нет.
– Откуда ты знаешь, – сказал я, судорожно сглотнув, – что это был один и тот же человек?
В первый раз за все время, что я ее знал, Джаспер показалась мне совершенно сбитой с толку:
– Что?
– Что это был тот же человек, с которым ты говорила по телефону.
– Что ты имеешь в виду? – сказала она. На лице Вив тоже было непонимание.
– Откуда ты знаешь, что мужчина, который пришел в номер, был тем же человеком, что и по телефону?
– Откуда я знаю, что это был тот же человек?
Этот вопрос почти привел ее в ярость.
– Забудь.
– Это очень странный вопрос, – сказала она в расстройстве.
– Да, – сказала Вив, глядя на меня, – это очень странный вопрос.
– Как это мог не быть тот же самый мужчина? – спросила Джаспер.
И она, и Вив глядели на меня в ожидании осмысленного ответа.
– Ну… ведь было темно, – только и нашелся я, что ответить.
– Но он, должно быть, сказал что-то, – повернулась Вив к Джаспер. – Потом.
– Он так ничего и не сказал, – ответила Джаспер в полной растерянности. – Он кончил, я встала и оделась в темноте, и оставила его там.
– И так ты его и не увидела, – сказала Вив.
– Нет. Я попробовала позвонить ему на следующий вечер, и… никто не ответил. И тогда я позвонила на следующий вечер, и опять на следующий вечер. И я больше никогда с ним не говорила.
Мы замолчали. Сидели в темноте, уставившись в окна, где далекое пламя начало перетекать в темный туман, который ветер приносит с моря каждый вечер, окрашивая небо красным. Синий свет в комнате и в бассейне, где покачивалась брошенная батисфера, смешался с красным, превращая ночь в вино; глядя из дома на окна и зеркала, сидя в этом низком заглубленном кресле, я утратил всякое ощущение того, что где-то там существует город. Закрыв глаза, я подумал о Берлине. Я не думал о Берлине долгое время и теперь пытался вспомнить, сколько времени прошло с тех пор, как я там был: было ли это прямо перед тем, как умер мой отец, или же прямо после моей свадьбы? Было ли это сразу после того, как все закончилось с Салли, или прямо перед тем, как я начал работать в газете? Я жил в маленьком отеле на Савиньи-плац и каждый вечер ждал в своем номере телефонного звонка, который так шокировал меня в первый раз, поскольку я не знал никого в этом городе, и никто в городе не знал меня. Теперь, лежа на диване в доме Джаспер, я пытался вспомнить, зачем я вообще поехал в Берлин, и все, что я мог придумать, это что я поехал туда ради того, собственно, что там случилось, дабы та часть моего сознания, которая стала для меня невыносимой, могла умереть там без свидетелей. Я поехал в Берлин, потому что это было дальше всего на восток от Лос-Анджелеса, куда я успел забраться, прежде чем новое тысячелетие не прикатилось с ревом по автобану…
В следующий момент я понял, что на какое-то время забылся. Может, на считанные минуты, а может, и на час; но свет из двери наверху лестницы погас, и кто-то выключил свет в бассейне, где, как темная опухоль, дрейфовала батисфера. Оглядевшись, я с удивлением обнаружил, что нахожусь в гостиной один, и, встав, начал бродить вокруг. Заглянул в неосвещенную комнату, где Джаспер показывала Вив памятные безделушки. Поднялся по лестнице. Я прошел мимо темного кабинета, где скрылся отец, или отчим, или кем бы он ни приходился Джаспер, и продолжал подниматься к спальне наверху, едва осознавая, что перил, которые удержали бы меня от падения, не было, и я мог оступиться и слететь в какой-нибудь колодец, который выбросит меня бог весть куда – в огненное поле, или вниз с обрыва, или куда-нибудь к северу от Сан-Луис-Обиспо.
В спальне тоже было темно. Даже на верхнем этаже, в шестидесяти футах над землей, я чувствовал жар окружающего дом огненного рва. Перед окнами, в которых вереница далеких холмов окаймляла город, как острый край вулканического кратера, что-то происходило на кровати. Джаспер лежала на спине, сняв фаллос, вдавленный теперь в подушку рядом с ее лицом; ее профиль блестел в синем свете. Глаза ее были открыты, но она была так неподвижна и лежала, не мигая, что показалась бы мне мертвой, если бы не звук, исходивший от нее, восхитительный низкий клокочущий звук, который она издавала не губами, а всей своей сущностью. В синем свете комнаты я видел, как содрогается все ее мокрое тело, будто в любой момент она могла раскрошиться на куски, как треснувшая статуя. От ее вида глубоко во мне пробудился и с рычанием вырвался на свободу темный аппетит стервятника, я готов был спикировать на эту живую груду; руками она сжимала между ног что-то, похожее на гнездо, и я наполовину ожидал, что оттуда вылетит птица. И вдруг я увидел, что в руках у нее – волосы Вив, и Вив пьет ее, прикрыв глаза. Джаспер попыталась подтащить ее глубже. Она стала извиваться под рвущееся из нее клокотание, и Вив удерживала ее на кровати за запястья, когда вдруг клокочущий звук взорвался, и я услышал, как все изнутри Джаспер хлынуло волной. «Господи, перестань», – простонала Джаспер. Вив продолжала. Наконец Вив остановилась. Все еще свернувшись между ног у Джаспер, она открыла глаза, уставившись прямо на меня. Когда она подняла голову, я увидел у края волос на лобке Джаспер набухшую искорку – от непонятного света, ярче, чем тот, что был в комнате или падал из окна, – кольца в форме кошки.
На обратном пути первый розовый обрывок рассвета выглянул над каньоном, и Вив, сидевшая теперь рядом со мной, вдруг начала всхлипывать. Что с тобой? – спросил я. Внезапно она бурно зарыдала, и все, что мне оставалось делать, это остановить машину у обочины. Что с тобой, что с тобой? – повторял я, пытаясь прижать ее к себе, а она упиралась в дверь машины. Я ожидал от нее какого угодно ответа, только не этого.
– Никто никогда ее не полюбит! – выкрикнула она. – Всю жизнь ее будут окружать только люди, которым совсем нет дела до нее. Она останется одна, совсем одна.
Ну давай же, Вив, пробормотал я, пытаясь оторвать ее от двери, и не прошло и пяти секунд после того, как она оказалась в моих объятиях, как рыдания прекратились и она крепко уснула.
Через несколько дней после вечеринки Вив и той ночи в доме Джаспер я увидел Красного Ангела Лос-Анджелеса в ее маленьком красном «корвете». Видение длилось всего секунду, она выезжала из переулка в конце Джейкоб-Хэмблин-роуд, что было совсем уж нелепо. Какое-то время я пытался догнать ее, виляя между машинами, чтобы не оторвалась, а она катила себе на восток, к Голливуду, пока внезапно, как мне почудилось, не исчезла в красном воздухе встречных пожаров…
После этого поиск Жюстин стал для меня важнейшей задачей. Думаю, в глубине души я знал, что ищу нечто другое, хотя и не знал, что; очень долгое время я вообще едва понимал, что есть что-то такое, что я хочу найти. Но в последнее время я начал чувствовать, что пропасть между мной и памятью сужается, в то время как должна бы шириться, и, решил я, если кто-то и преодолел память, то это Жюстин, вот уже двадцать лет отождествлявшая себя с настоящим Лос-Анджелеса. Я вновь позвонил по номеру, по которому звонил ранее, когда она действительно ответила и прозвучало самое неожиданное «алло», которое я когда-либо слышал; в этот раз она не ответила, в этот раз я услышал запись, которую, как думал, услышу в первый раз, – телефон банально назывался телефоном Международного фан-клуба Жюстин, и меня просили сообщить мою фамилию, телефон и причину, по которой я звоню. Я сказал автоответчику, что я – журналист и хотел бы взять интервью, хотя я мог себе представить, что бы Шейл сказал по этому поводу, после статей о духовных стрип-барах и рецензий на несуществующие фильмы. Несколько вечеров подряд я ходил из клуба в клуб, надеясь, что увижу ее среди тусовки. Но это как раз не имело смысла; Жюстин не могла быть среди тусовки, она создавала тусовку, и все, на что я мог надеяться, это что она проедет мимо в своем красном «корвете» достаточно медленно, чтобы все, кто в тот момент будет выходить из клубов, смогли бы засвидетельствовать ее появление, как свидетельствуют о «Чуде Фатимы»[3] или вспышке НЛО, рассекающего небо.
Однажды вечером я вернулся домой, и в моем автоответчике ожил ее голос. Он звучал так, как и должен был звучать, соответственно изображению на плакатах. Она оставила адрес, добавив, что это «где-то в Голливуд-Хиллз», но не назвала ни числа, ни времени. Как человек с хорошей памятью на числа и время, я в этом уверен. Я никогда не слышал о такой улице, так что достал карту и начал поиски. Адреса было не найти. Я то и дело выбирался на разведку в холмы, колеся туда-сюда и думая, что рано или поздно выеду на нужную улицу, но этого все не случалось, по крайней мере до одной ночи несколько недель спустя, когда я возвращался из долины после визита к матери и был вынужден повернуть в объезд встречного пожара; и вдруг я попал туда. Улица сворачивала от бульвара Вентура и вряд ли вписывалась в шикарную обстановку Голливуд-Хиллз, или того, что действительно считают Голливуд-Хиллз.
Я не хочу зря тебя обнадеживать, так что, наверно, лучше сказать прямо сейчас, что я так и не увидел Жюстин. Я знаю, ты ждешь бурного свидания, но можешь об этом забыть. Вместо этого случилось кое-что другое, менее интересное, чем встреча с Жюстин, признаюсь, но… Я нашел дом, указанный в адресе, это был старый белый дом в испанском стиле; с первого взгляда было ясно, что здесь много лет никто не жил, во всяком случае за те годы, когда Жюстин мелькала на плакатах по всему Лос-Анджелесу. Несмотря на это, я вылез из машины и прошелся в темноте, заглядывая в разбитые окна и за тянущийся вдоль дома забор, и тут я наконец все понял. Мое понимание пришло не как вспышка или внезапный прорыв, а кусочками, осколками, которые постепенно укладывались у меня в голове, – и в этот момент пропасть между мной и моей памятью совсем исчезла; и я был потрясен.
Это была Школа для заик, или то, что я называл Школой для заик, куда я приходил два раза в неделю в возрасте девяти лет, один раз утром, когда встречался наедине с терапевтом, и еще раз вечером, с другими детьми. Я совсем забыл о школе, и теперь, перебравшись через забор и бродя по дворику в темноте, под раскидистым деревом, на котором раньше висели качели, и вокруг заброшенных турников, которые теперь казались крохотными копиями тех, по которым я когда-то лазил, я снова желал забыть о ней. Не потому, что там было так плохо; на самом деле там было вовсе не плохо. Люди, заведовавшие школой, хорошо обращались со мной, и я помню, что прекрасно ладил с другими ребятами, хотя я так и не понял, почему они туда ходили, ведь никто из них, насколько я тогда понимал, не заикался. Насколько я тогда понимал, вполне возможно, что всех их собрали, только чтобы составить мне компанию. («Он сегодня придет! Собирайте ребятишек!») По утрам, во время сессий с терапевтом, я не помню никаких серьезных, терзающих, болезненных обсуждений детских травм или мучений, я просто помню, как играл в доме и во дворике и делал, что хотел; единственным требованием было чтобы я разговаривал, о чем угодно, а терапевт вставлял замечания ровно с той частотой, с какой требовалось, чтобы поддерживать мой монолог. Скоро это стало похоже на разговор с самим собой. Я не помню, чтобы мы касались темы заикания, хотя даже тогда я понимал, из-за чего там находился. И потому что я находился там из-за этого, какое-то время назад я отпустил школу в красный воздух воспоминаний так быстро, как ей этого хотелось; и вот она здесь, Школа для заик, в точности по тому адресу, который дала мне Жюстин. Я искал момента, с которым отождествила себя Жюстин в своем вызове воспоминаниям, так же, как сам Лос-Анджелес бросает вызов воспоминаниям, и вместо этого был встречен воспоминанием, о котором давно забыл, и это показалось мне обманом, таким же, как люди, болтающие о фильме, которого, как они прекрасно знают, не существует.
Я не стал бродить там слишком долго. Ностальгировать я не собирался, это точно. Через некоторое время я уехал и больше не искал Жюстин.
Я сижу в темноте, пью текилу и слушаю монгольское сопрано на Третьей станции в сопровождении эстрадного оркестра, кажется, с Венеры. Я сосредоточиваюсь на звуке собственного дыхания, потому что, когда моя голова уже в будущем, а тело еще в прошлом, мое дыхание – единственное, что, как мне известно, находится в настоящем. Моя квартира в темноте не существует; когда я зажигаю свет, появляются стены, полки, мебель, оконные стекла, стальные балки, которые скрепляют стены с полом, чтобы, если вздрогнет земля, они не разошлись, но когда свет выключен, люкс обретает свою подлинную природу – это вместилище ночи, огни и холмы города врываются в окна, и вопящее небо, которое не остановить ни одной стальной балкой, сдувает стены… Под луной цвета плоти, сияющей сквозь дым и готовое взорваться облако, Лос-Анджелес окружает меня амнезиаскопом. Он простирается от набережных Лос-Анджелес-ривер до голографических писсуаров на Бертон-уэй, от эвкалиптов на Джейкоб-Хэмблин-роуд, выгравированных на фоне света уличных фонарей с такой пронзительной отчетливостью, что рядом с куполами мечетей Багдадвиля они кажутся искрошенным стеклом, поблескивающим в звездном свете. Глядя на запад из окна квартиры, я вижу на полпути между мной и морем острия обелисков – кладбище капсул времени – в Парке Черных Часов, расположенном сразу за остовом старого шоссе. Парк теперь мало кто посещает. Я даже не помню, когда в последний раз там был. Раньше люди бродили от холмика к холмику, от одного стального надгробия к другому, читая, когда был захоронен каждый цилиндр и когда назначено его вскрытие, через пятьдесят лет, через сто, или же – вот оптимисты – через тысячу. Но теперь только опавшие белые листья бесплодных белых деревьев реют вдоль рядов могил и птицы долбят клювами землю в погоне за таинственными памятными сувенирами: захороненной фотографией или альбомом, дневником или признанием, газетной вырезкой или кольцом расторгнутой помолвки, или кассетой с любимой песней, звучавшей в ночь секса. Я живу в Пограничной Часовой Зоне Лос-Анджелеса, которую чаще называют Временем Зет, потому что на карте эта зона напоминает букву «Z». Она проходит длинной полосой вдоль южного края бульвара Сансет, от Бел-Эйр до Кресент-Хайтс, где падает вниз и наискосок, до самого бульвара Венис, и потом прорезает пространство на восток, к даунтауну. В какой-то момент она граничит с Временем Малхолланд в Голливуд-Хиллз, с Временем Голливуда на востоке, с Океанским Временем на западе и Временем Комптон на юге. За Рдеющими Лофтами и Лос-Анджелес-ривер, за Зоной Даунтауна, находится Зона Рассвета, а за Океанской Часовой Зоной, от Багдадвиля до Зумы, – Время Забвения. Когда сколько-то поживешь в Лос-Анджелесе, привыкаешь использовать зоны так, чтобы всегда иметь запас времени; если, например, проехать на зеленый свет по всему бульвару Сан-Висенте, можно приехать туда, куда направляешься, за двадцать три минуты до того, как выехал. В начале моего знакомства с Вив мы всегда назначали наши рандеву и свидания в зоне, где могли провести несколько лишних минут вместе, а на Сансет, на углу Джейкоб-Хэмблин-роуд, перед «Шато Мармон», где проститутки останавливают машины, девушка может перейти улицу в Зону Малхолланд, если хочет ускорить ход ночи, а может перейти обратно во Время Зет, если хочет выгадать несколько лишних минут и несколько лишних долларов…
Сегодня вечером Карл позвонит из Нью-Йорка. В последнее время он звонит в среднем раз в неделю. Карл – что-то вроде манхэттенского компьютерно-дорожного гуру, он создает и стирает дороги и мосты мановением руки. Я воображаю его в огромном военном штабе окруженным четырьмя исполинскими, перемигивающимися огоньками схемами улиц, автобусных маршрутов и линий подземки. Карл мне как брат, которого у меня никогда не было, и поэтому кажется нормальным то, что он так далеко, а расстояние так мало значит; уже двадцать лет, как наше родство складывается из разговоров каждые пару-тройку недель или месяцев, из писем два-три раза в год, из визитов каждый год-другой, и каждый раз мы просто начинаем там, где остановились прежде. Познакомились мы в Европе, где я вечно сталкивался с ним в поездах – поезда в Тулузу, поезда в Венецию, в Вену, в Брюссель, – и мы бродили по улицам Парижа, играя смехотворных романтических персонажей, разворачивая в кафе сахарные кубики и мечтая о том, чтобы это были женщины. Мы находимся на противоположных полюсах нашего диалектического братства, один – общительный еврей-агностик с восточного побережья, второй – не вписывающийся в компанию мизантроп, деист по умолчанию с западного, и с тех пор, как мы встретились, он ждет, что я напишу роман о предмете, истинно заслуживающем моего времени и энергии; уделив этому немало размышлений, он даже придумал название: «История Карла». Теперь Карл звонит с новостями о Лос-Анджелесе. Такова природа Лос-Анджелеса – местные новости транслируются зрителям за три тысячи миль отсюда, а они потом передают их нам. Это Карл сообщил мне, когда в городе ввели военное положение, что объясняло все эти танки и джипы, виденные мною на улице в тот вечер, когда я опаздывал на свадьбу доктора Билли О'Форте. Таким образом, только те, кто не живет в Лос-Анджелесе, знают, что там случилось, в то время только те, кто в нем живет, знают, что на самом деле происходит. Карл умоляет меня убраться ко всем чертям. «Ты все еще там?» – в панике спрашивает он каждый раз, когда я подхожу к телефону. Лос-Анджелес – все, что осталось от Бредовой Америки. Давным-давно в кинотеатрах по всей стране Лос-Анджелес коллективизировал американские потемки; он вычищал развратные шепотки и сальные импульсы из тайников американского разума и сводил их к архетипам или, что лучше, превращал в товар. Лос-Анджелес утверждал, что не подсознание владеет нами, а мы владеем им; более американскую амбицию трудно себе представить. Теперь к востоку от Лос-Анджелеса простирается Злобная Америка. Тоненькая мембрана между бредом и злобой, между Лос-Анджелесом и всей страной, представляет из себя Америку рассудка, которая вот-вот взорвется, если в ней еще теплится жизнь, или же тихонько скончается, если нам так повезет. За Лос-Анджелесом – новая Америка, которой надоело быть Америкой с ее сентиментальными обещаниями; годами чувствовалось, как улетучиваются все страсти за исключением ярости, слышалось, что каждый разговор о значении Америки обрамлен декадансом с одной стороны и закомплексованностью с другой, причем и декаденты, и жертвы комплексов разделяли общую веру в то, что чувственность бессмысленна – за пределами банальных ощущений или же произведения потомства.
Это была новая Америка, скорее задерганная, нежели воодушевленная своей свободой и готовая сдать все без остатка кому угодно, лишь бы он, черт побери, взялся командовать. Теперь в Лос-Анджелесе – улица за улицей, квартал за кварталом, шаг за шагом, дверь за дверью – все, что осталось от старой Америки, находится в осаде. Время от времени я ловлю ее уголком глаза: быстрое мелькание на верху лестницы, шорох на улице, в кустах. Это старая Америка легенд и далеких воспоминаний, без веры в мудрость истории и без надежды на фальшь будущего, старая Америка, каждый день изобретавшая себя заново, с нуля. Это бесстыжая Америка, дерзкая, с зажженным фитилем, Америка, извергающая семя не по привычке, а ради пьянящего удовольствия, Америка, где никаких предосторожностей недостаточно и ничто не защитит тебя, ни паспорт, ни другие документы, ни счастливый крестик, ни окунутый в бензин факел, ни солнечные очки, ни шифровальная машинка, ни капсула цианистого калия, ни сиденье с катапультой, ни провод под напряжением, ни инкогнито, ни хирургическое вмешательство, ни могила без имени, ни подстроенная смерть. Это Америка, изначально созданная для тех, кто не верил ни во что иное, – не потому, что они верили, будто ничего другого нет, но потому, что без Америки ничто иное не стоило для них веры.
Я уже пытался покинуть Лос-Анджелес. Я пытался – в Париже, в Амстердаме, в Берлине; даже прожил когда-то в Нью-Йорке месяцев шесть, пока однажды утром не проснулся со странным шипением в голове и не понял, что это мое воображение превращается в сухой лед. Но Лос-Анджелес всегда тянул меня обратно к себе, и пока я не увидел, как он умирает, пока не увидел его бьющимся в последних корчах, в последней торжествующей схватке за жизнь, пока мои глаза не наполнились до краев его переспелостью, а мои легкие не налились ароматом его гниения, я не полюбил его. Теперь я покидаю Лос-Анджелес лишь ради того чувства, которое испытываю при возвращении. Теперь я стал горе-путешественником, в дороге я нервничаю и злюсь на себя, когда слишком надолго пропадаю из Лос-Анджелеса. Теперь, когда я возвращаюсь, я безошибочно узнаю, что вернулся в Лос-Анджелес, как только пересекаю границу города, – по женщинам; они не похожи на женщин других городов, они неистовствуют на лос-анджелесский манер, как дикие звери, спасающиеся в холмах от лесного пожара. Они возникают из-под городских куч пепла, поблескивая менструальным дымом, и недавно мы с Вив заметили, что все они кажутся нам знакомыми. Мы голову сломали, пытаясь их вспомнить, прежде чем осознали, что все они приходили к нам на пробы: официантка в ресторане – та, что только-только приехала из Мэриленда, женщина за соседним столиком – та, что не хотела раздеваться. А хохотушка у барной стойки – разве это не та, которая?… Все они, эти женщины, прекрасны, но это ничего не значит. Они все на пробах, вот что делает их женщинами Лос-Анджелеса, и проб этих они проходят больше, чем нужно для фильма, больше, чем нужно для славы или успеха. В Лос-Анджелесе знаменитости – дюжина за пятак, а красивым людям – грош цена, и поэтому знаменитость, завоеванная красотой, гроша ломаного не стоит; в Лос-Анджелесе как благоговение перед красотой, так и презрение к ней успели стать искусством. Презрение – дар, скорее умаляемый временем и опытом, нежели увеличиваемый, дар, достигающий зенита в единственный слепящий момент, день, час, минуту, когда женщина расцветает самой невозможной своей красотой, и с этого момента осень старости начинает немедленно и неприметно сушить ей лепестки. Благоговение намного сложней. Конечно же, без слов понятно, что благоговение это сопровождается отчетливо мужским придыханием. Без слов понятно, что именно мужчины особенно глупеют от красоты – на что я могу ответить лишь знакомым и жалобным мужским нытьем: мы иначе не можем. Как говорит Вентура, прекрасная женщина олицетворяет наши мечты. Мечты эти могут простираться на весь психический диапазон, от первобытного через инфантильное к трансцендентальному, но тем не менее это наши мечты, и в глубине навозной кучи, которую представляет собой эго самца-варвара, мечты эти с большей вероятностью воплощены в прекрасном личике, чем в любом другом видении. И, как говорит Вив, Лос-Анджелес – это остров Эллис красоты, не только потому что красота регулярно пересекает его границы, но и потому что, подобно тем, кто однажды прибыл на остров Эллис не только ради новой родины, но и чтобы стать частью американской мечты, красота эмигрирует в Лос-Анджелес не только, чтобы торговать своим поверхностным очарованием, но чтобы олицетворить мечты других. Манхэттен, Париж и Милан тоже поставили красоту на поток, но Лос-Анджелес – это больше, чем рынок красоты. Лос-Анджелес – место, где объективизация красоты впаяна прямо в подсознание.
В Лос-Анджелесе так много красивых людей, что никто не обретает славу единственно в силу своей красоты. Лос-Анджелес – город, где обычная красота, если она хочет обрести значение, должна выйти за свои собственные пределы. Десять лет назад я познакомился с фотографом, который рассказал мне поразительную историю о юной женщине, его знакомой, которая только что прибыла в Лос-Анджелес из Южной Америки. Вскоре после этого он начал фотографировать ее, а фотографии разослал в разные агентства и журналы. Поскольку девушка была очень красива, фотографии ее были очень хорошо приняты. Но сама она начала рассыпаться от вида собственного лица, сначала на фотографиях, потом в зеркале; в конце концов ее поместили в психиатрическую лечебницу недалеко от города Оджай, куда фотограф приходил раз в неделю ее навещать. Она буквально обезумела от собственной красоты, которая не находила резонанса в южно-американской деревне и нашла такой бурный резонанс в Лос-Анджелесе. Улицы Лос-Анджелеса изобилуют женщинами и мужчинами, которые явно сошли с ума от своей красоты. Они явно сошли с ума от бремени олицетворять наши мечты, от принуждения нести это бремя. Они вложили все, что можно купить на деньги и достичь технологией, в эту миссию, пока не стали пластиковыми от головы до пят; кости, хрящи, жир срезаются, чтобы освободить место для пластика – пока не кончается пластик. Когда пластика не хватает, врачи набивают их, чем попадется. Раскрой любого из этих прекрасных людей, которых ты видишь на улице, любого из этих людей, жизнь которых – пробы, и внутри ты найдешь все, что хочешь, все, что нужно для современного существования: бензин для зажигалок, средство для мытья посуды, коньячные бокалы, подпорки для книжных полок, автоматические зонтики, наборы банных полотенец с вышитыми монограммами, собачьи сухарики, пульты управления, готовые коктейли, воскресные комиксы, собрание записей Бесси Смит. Почти каждый в Лос-Анджелесе так и сияет антикварной мелочевкой, запчастями тысячелетия. В городе, где нет времени, самый скоротечный дар – красота – стремится стать бесконечным, расти или уменьшаться не по воле времени, а по своей собственной воле. Каждый изобретает свою красоту, как и имя, судьбу, мечту; тысячи сделок происходят между мечтателями: я олицетворю твою мечту, если ты станешь мечтой, которую я смогу олицетворить.
Красота больше не входит в мое сердце колом, как когда-то. Я получил прививку от красоты; мне вкатили хорошую дозу, и я сумел пережить лихорадку. Гостиница «Хэмблин», где имя Джин Харлоу вписано в тротуар перед фасадом, кишит красавицами. Они рыщут в темных коридорах, охотясь на мечту, к которой могли бы прикрепиться: одни милы, другие невротичны, третьи нервны, четвертые подавлены; некоторые легкомысленны, боль-шинство кажутся умными, отдельные, может быть, даже серьезны. В какие-то моменты они следят за мной с опаской, а в другие – с надеждой, вероятно, потому что я один из немногих мужчин в гостинице, кто не кажется гомосексуалистом, и, наверно, потому что они чувствуют мою прививку и шарахаются от нее. Я не знаю, жалеть ли, бояться ли этих покинутых мечтами женщин, и страшусь, что если я хотя бы отвечу взглядом на их хищный взгляд, то утром найду их спящими у себя под дверью, с ногтями, вогнанными в дерево.
В любом случае на самом деле я не думаю, что женщины в «Хэмблине» сильно интересуются мной. Чего они жаждут, насколько я вижу, так это крови, и кровь эта, с радостью скажу я, не моя. К несчастью для Абдула, именно его крови они и жаждут. С тех пор как он потерял место менеджера гостиницы, нет ничего, что может защитить его от гнева женщин, которым опостылели его появления в их номерах посреди ночи, в смокинге, с сигаретой в одной руке и бокалом шампанского в другой. Теперь они хотят, чтобы он совсем убрался из гостиницы, может, даже в тюрьму – за то, что вламывался в их номера и рылся в их белье, когда их не было дома, или же приветствовал их в душе, когда они там были. Абдул отрицает все это. Как-то раз он отзывает меня в сторону в коридоре и спрашивает, можем ли мы поговорить; трясущимся голосом, с лицом, полным боли, он пересказывает мне слухи, которые ходят о нем.