Лорен еще раз позвонила спустя несколько месяцев, чтобы сказать свое последнее слово. «Наверное, – сказала она, – я осталась с Джейсоном, потому что он, по крайней мере, был честен». Может быть, ты действительно веришь в это, Лорен. Может быть, в этот момент ты убедила себя, будто это правда, так что я не буду пытаться тебя переубедить, а скажу только, что тебе придется потратить всю жизнь на то, чтобы убедить себя в этом, поскольку убедить в этом кого-либо другого тебе не удастся и на две секунды. Он дурно обращался с тобой, он изменял тебе, он ежедневно лгал тебе, и ты все равно осталась с ним, и
я в этом не виноват. Это разбивает мне сердце, и мне так жаль, как только может быть, истинно жаль, это не презрительная жалость и не жалостливость, а жалость сопереживания человеческой душе, и эта жалость может искорежить человеку жизнь ничуть не хуже любой другой. Но я в этом не виноват, и я бросил уже извиняться перед людьми за то, что они сделали неправильный выбор. Я никогда не жду, чтобы кто-то извинился за мой выбор.
Наученные миром мужчин, которым они становятся безразличны, как только сойдут на нет их юность и красота, обманутые временем женщины оглядываются вокруг и видят, как внезапно исчезают все их возможности; они с трудом сохраняют то, что порочный мир приучил их считать ценностями, а потом жестоко переосмысливают ситуацию. Вглядываясь в прошлое, прищуриваясь, чтобы разглядеть воспоминание, они реконструируют смутный образ в своей голове. Тогда они говорят себе: вообще-то он был не так уж и плох. Никогда не бил меня. Хранил верность, насколько я знаю. Не брал у меня денег. Слушал меня так, как будто у меня больше мозгов, чем у пепельницы. В постели мог довести меня до оргазма или, по крайней мере, старался, а когда я плакала, прижимал меня к себе и, не часто, а иногда, даже плакал со мной. Другими словами, он не был самым что ни на есть эгоистичным и неотесанным типом из всех, кого я знала. Некоторые подруги даже говорили, какая, мол, я дура, что отпустила его. Нет, если подумать об этом теперь, с ним было не так уж и плохо; если подумать, хм, интересно, остался ли у меня его телефон с того времени… И они звонят. Отчаяние у них на губах и в горле, и я чувствую себя препаршиво. Я пугаюсь их ужаса, и то, что сохранилось во мне с прежних времен, примерно с тех времен, когда я женился, с тех деньков идеализма, от которых я так резко отказался, что даже лучшие мои друзья до сих пор не могут в это поверить, та часть меня хочет избавить этих женщин от ужаса, отбросить ужас в сторону. Клянусь. Я хочу уверить их, что их жизнь не кончена, и что они не вечно будут одиноки – это и пугает их до потери пульса, – и что если они и будут одиноки, это не так уж и плохо. Но я принадлежу к тому меньшинству, которое считает, что лучше быть одному, чем с человеком, которого ты презираешь, если только, конечно же, тот, кого ты презираешь, – не ты сам.
Вскоре после того, как Лорен вернулась к мужу, я переехал в небольшую двухэтажную квартиру-студию в тупичке рядом с парком Макартур. На этой улочке жила последняя элита Лос-Анджелеса, профессора из близлежащего художественного института и наследники «старых денег», жившие там уже полвека, с тех пор, когда этот район был одним из самых престижных в Лос-Анджелесе. Теперь, конечно же, район осаждали дикие орды: панки, студенты и начинающие художники, к которым принадлежал и я. По соседству со мной жила молодая пара; поденщик по имени Рой, который потерял работу годом ранее и поэтому просиживал весь день дома, слушая радио и принимая наркотики, пока его жена не приходила домой с работы, и тогда они отправлялись по клубам в Чайнатаун. Я начал общаться с ними, я даже не помню точно, как это случилось. Как-то вечером он пожаловался, что мою музыку слишком громко слышно через стенку, но оценил мой вкус и решил, что мне следует присоединиться к их ночным походам, а может, это изначально была ее идея. Ее звали Маделайн. Она работала секретаршей через кадровое агентство, которое посылало ее в одну юридическую контору за другой, где в конце концов наступал момент, когда старший компаньон предлагал ей интим и ей приходилось искать новую работу.
Этого никогда не приходилось долго ждать. То, что она вообще отказывалась от подобных предложений – и я не знаю наверняка, что она отказывалась каждый раз, – было слегка удивительно, если учесть не только щедрые финансовые вознаграждения, которые обычно подразумевались, но и ее хамелеонскую сексуальность, настолько же развратную в одну минуту, насколько целомудренную в следующую. У нее были переспелые красные губы и широко раскрытые карие глаза под смерчем каштановых, слегка рыжеватых волос. В те ночи в Чайнатауне, когда толпы плотно набивались в клубы, и все были прижаты друг к другу, и ниже плеч их руки и пальцы жили секретной жизнью, она слишком соблазнительно танцевала со мной, она протягивала руку, расстегивала мне ширинку и держала меня в ладони в то время, как Рой стоял с нами рядом, поскольку никому не было видно, что делают другие. Понятно, что мне следовало выпутаться из этой ситуации. Но я сделал неправильный ход, заглядевшись на ее удивительное лицо, из-за которого становилось совершенно неважно, что там делают или не делают ее руки; и довольно быстро настало утро, когда Рой вырубился от наркотиков, принятых ночью, и Маделайн стояла у меня на пороге. Честное слово, сперва я сопротивлялся. Но очень быстро сопротивляться стало невозможно. Она предлагала мне себя снова и снова, провоцируя, дразня и унижая меня в одно и то же время; лишь задним числом я начинаю с удивлением понимать, чего она на самом деле хотела. Она хотела, чтобы я побил ее. Она хотела, чтобы я побил ее, как бил ее Рой, и, наверно, тот, с кем она была до Роя, и тот, с кем она была еще раньше. Задним числом становится яснее ясного, чего она хотела, зачем говорила все те бесившие меня слова, из-за которых я вожделел ее и ненавидел, все те бесившие меня слова, из-за которых эти два чувства сливались в одно. Но поскольку я ни разу не ударил женщину, для меня ее желание было непостижимо, и вместо этого мы трахались еще безумней, в то время как он слушал из соседней квартиры через стену; это раздирало последние ошметки того, что еще оставалось у меня от чувства к Лорен, того, что я мог еще заставить себя вспомнить, пока однажды ночью, в темноте, когда я вошел в нее, она не кинула на меня свирепого взгляда через голое плечо, прошипев: «Какая ты скотина», – и это привело меня в восторг. В этот момент оставшаяся мне жизнь оторвалась от всего того, что случилось прежде, и я освободился от того, чем был ранее, от своей невинности и боли, все смылось в кромешной тьме, кроме прозрачной струйки моего семени. Несколько лет назад, сразу после Землетрясения, но до того как все по-настоящему завертелось с Вив, я был в книжном магазине, где пытался потеснить какую-то женщину и занять среди стеллажей наиболее выгодную позицию, откуда я мог бы с абсолютной, стопроцентной, совершенно несомненной уверенностью убедиться, что в магазине нет ни одной моей книги, когда я посмотрел на эту женщину и сказал: «Саманта?» Саманта была рыжеватой блондинкой, которую я знал когда-то, как раз до Лорен. Прошло почти пятнадцать лет с тех пор, как мы последний раз виделись, и ее жестокая красота беспризорницы поистрепалась от усталости, хотя и по прошествии лет была так же не отягощена самосознанием, как прежде; в ее голове не было ни одной мысли, которую не привнес бы туда кто-то еще. Даже в ее «остроумии» чувствовалось заимствование. «Просто резкий вдох», – говорила она, когда зевала, что-то вроде того. Теперь, спустя долгие годы, в книжном магазине ее глаза все еще норовили стрельнуть по сторонам, как стреляли тогда, но в этом взоре было больше паники, как будто за пятнадцать лет она поняла, как мало значит ее красота, и ощутила, как бдительное мироздание с каждым мигом разочаровывается в ней все больше и больше. Она стояла в проходе между книжными полками и держала последний экземпляр моей последней книги перед собой, как щит, и, кажется, я дал ей телефон, а может, мы обменялись телефонами, потому что довольно скоро она мне позвонила, и какое-то время я пытался перехитрить собственные импульсы, что дается нам легче при дневном свете, нежели в темноте. В конце концов как-то вечером я решил проехаться по побережью и увидеться с ней.
Она жила на стоянке для автоприцепов. О том, что происходило в ее жизни за последние пятнадцать лет, она предпочитала не распространяться, но ее вагончик-трейлер был завален недвусмысленными останками неудачного брака. Страницы в журналах мод с фотографиями прекрасных юных девушек, которые могли напомнить Саманту в молодости, были загнуты слишком уж свирепо. Посидев в вагончике, мы отправились перекусить, и я быстро вспомнил, что нам с ней вообще-то вечно было не о чем поговорить, что наши лучшие моменты случались, когда мы дурачились; и тогда я попытался объяснить ей, так просто, насколько мог с чистой совестью, так деликатно, как позволял мне некий чудом сохранившийся у меня кодекс чести, чего мне не было нужно. И в вихре знакомой мне тарантеллы женского противоречия Саманта решила отпустить меня домой, едва поцеловав, и в зеркале заднего вида я уловил ее взгляд, направленный мне вслед из-за двери вагончика, забранной проволочной сеткой.
Однако, не доехав до шоссе, я развернулся. Ночь была слишком уж темной – темной такой темнотой, когда память становится единственным, что перед собой видишь. Окно и дверь вагончика Саманты почернели к тому времени, как я вернулся спустя двадцать минут после моего отъезда; я не стал стучать, не стал звать ее. Я пробрался через темный вагончик к кровати, все еще думая о том, какой помнили ее мои глаза и руки все те годы назад, – изгиб ее спины, ширину ее бедер, ее шелковистые на ощупь, неразвитые половые губы, наводившие на мысль о запретной юности; и теперь мне было не понять, бодрствовала ли она, или же звук, который слышался мне в темном вагончике, был шорохом ее сна. Если бы она сказала «нет» или попросила меня остановиться, клянусь, я так бы и сделал; я почти уверен в этом. Но когда я увидел белизну ее спины, озаренную прерывистым сиянием разбитого фонаря за окном, и когда звук, издаваемый дверью, которую я не прикрыл за собой и которая теперь хлопала на ветру, смешивался с тихими полусонными звуками, вырывавшимися у нее в то время, как я ее трахал, у меня возникло то же старое ощущение, что память моя превращается в дым, что будущее превращается в дым, что мне нечего вспомнить – ни того, что уже было, ни того, что еще будет, ощущение, что я потерян для самого себя, прошлого и будущего, бредовая амнезия, которая, оттого что Саманта снова стала для меня практически незнакомкой, была лишь чище, как будто чистейший в мире наркотик, струящийся по моим венам. Я не путаю это ощущение с любовью. Но я также не отрицаю, что это может быть неким видом любви. Это последний подлинно анархический акт, оставленный нам нашим тысячелетием, последний шанс вырвать любовь у сексуальных идеологов, которые по-настоящему любили только власть: и кто знает, чем была наполнена голова Саманты в этот момент, – всеми воспоминаниями, что покидали ее стремительным потоком? Кто знает, были ли ее глаза наполнены лицами юных девушек из журналов мод, думала ли она в этот миг забвения, что она – не просто одна из этих девушек, а все они, ряд за рядом юных девушек на бесчисленных рядах кроватей? Может, ее голова была наполнена величественными откровениями, которые мне и не снились, может, она решала ребусы этого проклятого мироздания один за другим, а я был ничем иным, как источником энергии для всех ее открытий. Я не кончил с ней, а ушел еще твердым, поцеловав ее в копчик.
На шоссе я затормозил среди ночи у первой попавшейся мне телефонной будки. Я позвонил Морган, которую пару лет не видел, – она не подошла к телефону; тогда я позвонил Дори, которая живет подо мной в «Хэмблине» и чей муж работает в ночную смену в телефонной компании. Она тоже не подошла. Тогда я позвонил Илане, пользуясь нашим обычным сигналом: после первого гудка повесил трубку и сразу перезвонил. Я никогда не понимал, в чем был смысл этого сигнала и кого или что нужно было таким способом обманывать, но я все равно им пользовался, как она всегда меня просила. Я встретил Илану в книжном, как и Саманту; ее только что поймали, когда она пыталась украсть книгу. Она униженно оправдывалась перед менеджером, что просто машинально положила книгу в сумку, без малейшей задней мысли, и тут я ввязался в разговор:
– Я уверен, что она не собиралась красть эту книгу.
Мы все стояли в дверях, через которые она хотела проскользнуть с добычей, – Илана, и грозный управляющий магазином, и пронырливый служащий, поймавший ее.
– Вы знаете эту женщину? – спросил меня менеджер.
– Нет.
– Тогда мы сами с ней разберемся, – отрезал он.
– Но, видите ли… я написал эту книгу.
Я говорил чистую правду. Это была одна из моих ранних книг, которые еще можно было отыскать в мягкой обложке, пока их не перестали допечатывать. Я ни разу не видел, чтобы кто-то покупал мои книги, не говоря уж о том, чтобы их воровать. «Это я», – продолжал я, показывая на свою фамилию на обложке.
Конечно, никому не было достоверно известно, моя ли это книга, – это во-первых. Во-вторых, какая разница, в этой-то ситуации? И все же пораженный менеджер пробормотал: «Ах, вот как… Ну, тогда, наверно…» Илана быстро заплатила за книгу, и я вытолкал ее из магазина. Так же как и менеджеру, ей не пришло в голову, что, может быть, я на самом деле вовсе не автор книги; она инстинктивно поняла, что книга моя, и когда мы добрались до машины, она победно повернулась ко мне, ее ведьминские губы наполовину улыбнулись, наполовину надулись, и она дотронулась до моего лица. В тот же момент я понял, что она даст мне все, чего я ни попрошу, если это не займет более двух-трех часов, и что к тому же она не будет ничего ожидать в ответ. И теперь, когда я позвонил ей из телефонной будки на шоссе посреди ночи, она подошла к телефону, откликаясь на сигнал; еще до того, как я успел сказать хоть слово, она выдохнула в трубку: «На пляже», – и дала отбой. Прежде чем снова сесть за руль, я позвонил по своему собственному телефону, чтобы прослушать сообщения на автоответчике, и услышал голос Дори. «Я знаю, что это ты только что звонил, – сказала она. – Я жду. Дверь не заперта. Он не вернется до утра…»
Проехав до середины шоссе Пасифик-Коуст, направляясь на рандеву с Иланой на нашем с ней пляже, я вдыхал через окно пепел Лос-Анджелеса, видел багровое полуночное небо вдали и думал об этих женщинах, которые отдавались чувственному моменту, живущему в них, голоду, поселившемуся там, откуда росли их ноги, и любым восхищенным ладоням, хватавшим их за бедра. Было бы оскорблением просто хвалить их за хмельную храбрость их характера; эта храбрость была так естественна для них, что не требовала выкладок, сопутствующих храбрости мелочной. Скорее, меня вдохновляла их бездумная, бессознательная капитуляция; в этот краткий миг я был почти достоин войти в них. Я ехал по прибрежной дороге в ночи, и благодарность захлестнула бы меня с головой, если бы на это было время; бушующее чувство благодарности могло бы столкнуть меня с шоссе, но у меня еще стоял после встречи с Самантой, и мне нужно было торопиться к Илане и нашему тайному пустому пляжу, и через час я остановился, запарковал машину, и, спотыкаясь, сбежал вниз по холму в темноте, и блуждал вдоль пляжа с океаном в ушах, не видя ничего, идя на ощупь, как слепец, – когда вдруг из темноты выплыли пальцы и коснулись моих. Она притянула меня к себе, на песок. Она была абсолютно нага. Она расстегнула мне ширинку и охватила меня ртом, и я услышал, как она хихикнула, потому что почувствовала на мне запах Саманты, и теперь мне было не уйти без расплаты за такое. Она втащила меня в себя, не успев как следует намокнуть, и водила по моей спине своими длинными ногами, и, конечно же, теперь я оказался в затруднительном положении, ведь Дори сказала моему автоответчику, что тоже ждет меня, и так же, как с Самантой, я был обязан не кончать с Иланой; я сдерживался, как только мог. Но потом сдвинулось с места облако, и обнажилась луна и затопила пляж светом, и ветер с океана принес запах крови и ароматных масел, и она качалась на мне, а за ней было скопище звезд. И когда она совершенно закрыла лицо длинными волосами и сказала: «Ты бы хотел меня такой, когда я для тебя – всего лишь тело?», – мне едва видна была в лунном свете шальная улыбочка на ее губах. Я понял, что мой план – воздержаться ради Дори – был под серьезной угрозой, и в то время как я пытался держать ситуацию под контролем, эта девка хитро, легонько качнула бедрами; и все кончилось. И она рассмеялась.
И теперь, через двадцать минут, я снова был в машине, спеша по Палисэйдс к бульвару Сансет. Я был изможден, исчерпан, ни в мозгу моем, ни в сердце не бродил ни единый импульс желания. Мне хотелось поехать домой и лечь спать, но, конечно же, я не мог так поступить, потому что Дори ждала меня, и хотя я мог притвориться, что не получил ее сообщения, пока уже не было слишком поздно, и хотя она не могла пожаловаться – по причине наличия мужа, работающего в телефонной компании, – и хотя я мог обмануть ее, но я не мог обмануть себя и обязательство, данное ей. То, что мое желание прошло, а ее желанием легко можно было пренебречь, не имело значения, не имело значения даже то, что мы были едва знакомы, пересеклись один раз у почтовых ящиков в тот день, когда она сердилась на мужа и ворчала, вынимая почту, и мы начали болтать и в конце концов оказались у нее – чтобы выпить по бокалу вина… Что имело значение, так это то, что я позвонил ей сегодня, поскольку хотел ее, и она ответила мне, и теперь я не мог просто забыть о ней только потому, что меня удовлетворила другая. Я был обязан своим желанием, существовавшим ранее в этот вечер, и, хотя желание прошло, обязательство оставалось, потому что меня обязывала память о желании; Дори предложила себя этому желанию, и для нее оно не было всего лишь памятью, оно жило, дышало моментом, было все еще частью ее настоящего, хотя уже вырвалось струйкой в мое прошлое; даже у желания есть свои законы. Так что когда я доехал до гостиницы и поставил машину в гараж, у меня, конечно же, не было иного выбора, кроме как подняться в ее квартиру; дверь была не заперта. У меня не было иного выбора, кроме как пробраться в ее спальню и приподнять верхнюю простыню и провести кончиками пальцев по ее животу; она вздрогнула. Я подтянул ее к краю кровати и встал на колени, чтобы развести ее бедра и приоткрыть ее пальцами и прижаться к ней ртом; даже в состоянии измождения я не мог не порадоваться ответившему мне стону. Полусонный, я ввел в нее язык. Я не знаю, сколько времени прошло, может, минуты, может, часы, я помню лишь, что поцеловал ее, когда она кончила, и она мурлыкнула в ответ, прежде чем заснуть…
Сегодня, прежде чем усну, пока я гляжу на разбросанные огни города вперемешку с зияющей чернотой за окном, ко мне возвращаются мысли о Салли. И я вижу в своем измождении и удовлетворении, что не она одна была во всем виновата. Со странной, галлюцинаторной отчетливостью усталости я внезапно понимаю, что бремя моих романтических ожиданий невыносимо ни для кого, кроме меня; нет ни одной женщины на земле, которая не чувствовала бы себя заживо похороненной под ними. Мы оба знали, что она не могла дать мне столько же, сколько я – ей. Когда получатель едва может расплатиться за то, что ему дают, воздаяние становится не воздаянием, а властью. В нашем обоюдном понимании Салли могла расплатиться за мой «дар» только своей жизнью, поскольку ее любви никак не хватило бы; несмотря на то что ей было не справиться с этим, что-то во мне знало это и все равно требовало расплаты. А теперь я ловлю себя на том, что говорю ей: «Твоя любовь была ложью», – как сказала мне Лорен, и, может быть, путь любви всегда кончается там, в стране лжецов. Может, сейчас Салли пишет мне письмо, как я писал Лорен, чтобы сказать: «Прости, но это были твои надежды, а не мои, и я не виновата». И она права, она не виновата, во всяком случае, не во всем; быть может даже, она не виновата в большинстве случившегося. Теперь я сильнее всего сожалею о том, что Полли – дочурка Салли, которую я растил все те годы вместе с Салли, – наверно, точно так же, как ее мать, забыла обо мне. Маленькой Полли теперь семь, ее маленькая жизнь выросла вдвое с тех пор, как мы виделись в последний раз; если бы я увидел ее на улице, я бы ее, наверно, даже не узнал, разве что она, должно быть, становится все больше и больше похожа на Салли. Если бы я поговорил с ней но телефону, ее голос был бы голосом, которого я никогда не слыхал, и говорил бы он о вещах, которые всего несколько лет назад она не могла бы себе представить. Думать о том, как я совершенно ускользнул из ее памяти – «Кто этот дяденька? Кажется, я когда-то его знала», – совершенно невыносимо, и, конечно же, это было моих рук дело…
Черт с ним. По крайней мере, мне дано со всем этим позабавиться. Засыпая, я смеюсь над тем, как город за окном поглощает «секрет» свадьбы Салли. Люди волнуются и гадают – когда же я узнаю, шарахаются, когда я спотыкаюсь о свои же секреты, и ждут, когда я столкнусь с самым большим секретом из всех. Я вижу, как они снуют из тени в тень, избегая любого разговора, чреватого в любой момент разглашением Большой Новости. Внезапно, оглядываясь на прошлое, я понимаю смысл тысячи неоконченных фраз, и тысячи неожиданных вопросов, которые мне задавали – «Э, а ты с Салли давно не общался?» – внезапно обретают значение, причину, по которой их задавали. В новом свете раскрылись тысячи неуклюжих пируэтов и шустрых уклонов, которые в свое время удивляли меня своей странностью. Добряк, живущий во мне, конечно же, хочет снять с людей ответственность, как обычно, хочет избавить их от тревоги, позвонить им всем и заверить их: все в порядке, я уже знаю, можете не прятаться. Но я буду воздерживаться от этого импульса какое-то время. Пусть покорячатся еще, чем дольше, тем лучше. Тот факт, что это больше не секрет, стал теперь моим секретом. Я не так уж и сержусь, что мне ничего не сказали, но мне действительно кажется, что они должны расплатиться за это. Если бы я так поступил, я бы ожидал расплаты.
Интересно, знает ли Вив, и если нет, нужно ли мне говорить ей об этом. Столько времени она чувствует себя в тени – даже не в тени Салли, а скорее в тени моей любви к Салли, и разрыв между одним и другим по прошествии времени все растет. Может, она думает: «Каково ему будет, когда он узнает? Как сказать ему без ликования в голосе?» Или, если она не знает, а я скажу ей, не станет ли она размышлять о том, что это значит, воображая себе подтекст, которого даже не существует? Если я скажу об этом Вив, то втолкну этим Салли в нашу жизнь, что не предвещает ничего хорошего, – или же вытолкну Салли из нашей жизни, освободив нас навсегда… но в этот момент я не знаю, что именно может случиться. Так что на время я оставлю Салли в беззвучной тени и избавлю Вив от последнего выхода Салли на сцену наших отношений, прежде чем она навсегда сойдет с нее.
Прощай. Забыть тебя – одно. Забыть, что любил тебя, – другое. Сейчас я прощаюсь с нашим прошлым, с которым никогда не мог до конца распрощаться, и со сколь угодно сомнительным будущим, которое могло прежде за ним последовать. Я сохраню его со всеми прочими сомнительными версиями будущего; у меня их целая коллекция, выстроенная на книжных полках в полых серебряных шарах. Я поднимаю их, трясу, и они не издают ни звука, и я улыбаюсь. Время от времени кто-то пытается подсунуть мне шар, в котором гремит ложное обещание, словно замурованный, окаменелый, мертвый жучок; я просто открываю окно и с размаху швыряю такой шарик в Гол-ливуд-Хиллз, где, должно быть, успела уже образоваться целая свалка таких несбывшихся будущих, которые гремят то одним, то другим ложным обещанием. Я снова в настоящем, в единственном подлинном, живом моменте континуума смерти, – мертвое прошлое, мертвое будущее, мертвые воспоминания, мертвые надежды. В этом мире сплошной иронии можно подумать, будто я иронизирую, когда говорю, что хорошо быть живым. Но в моих словах иронии нет. Мне бы хотелось думать, что я не настолько опустился, чтобы начать замещать мертвую невинность мертвой иронией; первое – отличительная черта детей, второе – монстров.
В первый раз я увидел Американское Таро в Берлине. Карты были приколоты к стене в квартире немецкого панка. Где-то около года назад я ехал днем домой после сеанса иглоукалывания в Маленьком Токио, в моем организме гудел бедлам шлаков, взбаламученных уколами десятков булавочек, и я остановился в Голливуде и забрел в татуировочный салон на Айвар-авеню. Я слонялся от стены к стене, разглядывая бредовые рисунки. У молодой женщины, которой принадлежал салон, были блестящие черные волосы и глаза, которые загорались, как будто солнце сияло сквозь самое замызганное стекло витража; по моде этого района все ее зубы были обточены, заострены. Обсуждая с ней рисунки на стенах, я спросил ее об Американском Таро. Она никогда о нем не слышала. Тут же на месте я все для нее придумал, и старшие арканы, и младшие, Заклинателя Змей и Лодочника, Потаскушку и Раба, Ведьму и Наемного Убийцу, Черного Лейтенанта и Повелительницу Сейлема, Короля Звезд и Рыцаря Мостов, Королеву Винтовок и Принцессу Монет. Татуировщица принялась рисовать их так быстро, как я только успевал их придумывать, пока не заполнила ими весь прилавок; и тогда мы замыслили наш план, что она вытатуирует Американское Таро на женщинах Лос-Анджелеса, пока вся колода не будет сдана и не разбредется по городу. Иногда я заглядываю в салон на Айвар-авеню, узнать, как идут дела. И когда я езжу по улицам и вижу юных проституток и сбежавших из дома девчонок и беспризорниц, спасающихся от собственных имен, я даю им имена: я представляю эту – Слепой Автостопщицей, а ту – Дебютанткой-Оборванкой, с секретной сущностью, вытравленной в секретных уголках тела. В последний раз, когда я заходил в татуировочный салон, мне было откровение. Салон пропитался странным запахом, который я вдыхал на улицах Лос-Анджелеса уже долгое время и не мог определить; и я осознал, что это был запах краски, впаиваемой в плоть…
Америка отступает в прошлое. История отступает в прошлое. Со своей крыши, в сумерках, в разрушенном Лос-Анджелесе я вижу Америку и историю на расстоянии, их пыльный горизонт уползает вдаль. Время от времени на мониторах я вижу сообщения с востока, где, вместе с остальным населением страны, Лос-Анджелес превратился в туманное воспоминание. На экране скачет изображение какого-нибудь политика, делающего все те же строгие заявления, которые мертвые делают перед живыми.
Они говорили тебе – это война за душу Америки, но ты не верил им. Они говорили, что ты – Враг, но ты не принимал их слов, потому что просто не чувствовал себя врагом. Теперь ты знаешь, что каждое их слово было всерьез, более чем. Теперь, в то время как Двадцатый век выскальзывает из хватки Америки, ты стал Врагом, которым был всегда, если им верить; и в свете отступающей истории, которую ты видишь со своей крыши, ты не можешь не впечатлиться. Ни один человек с высоко развитым ощущением собственного лицемерия не может не впечатлиться тем, что аморальные личности стали Новыми Моралистами, что злобные духом стали Новыми Праведниками. Ты не можешь не впечатлиться тем, как Новые Патриоты объединились силами и мошной во имя идеи страны, пришедшей кому-то в голову пару сотен лет назад, или во имя чокнутого провидца, погибшего за любовь пару тысяч лет назад. Конечно же, если бы он и впрямь вернулся, во что они, судя по их заявлениям, верят, это всех бы смутило, он жил бы среди того самого отребья, которое ненавидят и презирают эти образцы добродетели: среди проституток и наркоманов, брошенных матерей-малолеток и бормочущих под нос юродивых, которым негде жить, кроме как на улице, среди когда-то красивых юношей, истощенных чумой, среди страждущих и позабытых душ, которые он лелеял и утешал бы, в то время как они погибали бы мучительной смертью, которую с таким наслаждением предвещают им «моралисты», и «праведники», и «патриоты». Впрочем, Новые Образцы Добродетели, вероятно, заключили, что опасность его скорого появления не так уж и велика; и так каждый из них может испускать слова в эфир с большей уверенностью, говорить строже, сидеть прямее, как железный прут, как будто у него в заднице – линейка, которая может замерить с точностью до миллиметра не только расстояние между анусом и сердцем, но вдобавок и какой из этих двух органов мельче, туже и сильнее съежен. И тогда, по прошествии времени, ты признаешь, что тебя это больше не впечатляет. По прошествии времени ты признаешь, что уже слышал довольно разглагольствующих трупов, и тебе хочется, чтобы между ними и тобой была еще тысяча миль Мохавской пустыни. Ты признаешь, что с радостью подпалишь пустыню, и разнесешь все дороги в город, и пустишь черную дымовую завесу по восточному небу, лишь бы уничтожить любую возможность того, чтобы кто-то из них мог сюда попасть.
Другими словами, я не мог не согласиться, когда Вив попросила меня написать сценарий к ее фильму. Я не мог не полюбить мысль, что такой фильм будет мелькать на экранах всей Америки. Телестанция «Vs.» подписала с ней договор на пятнадцатиминутный короткометражный фильм о художнице, которая рисует портреты обнаженных натурщиц, в то время как они рассказывают ей о своих фантазиях. В конце фильма, когда мы наконец видим картины художницы, это вовсе не портреты, а огненные ландшафты – искры, вспышки, пекло, струйки пламени, поднимающиеся к небу… Задумка целиком принадлежала Вив, и я не приму за нее ни хвалы, ни хулы.
– Отличная идея, – сказал я, когда она мне ее объяснила; я мог все это себе представить.
– Ты и вправду так думаешь? – сказала Вив.
– Я все это могу себе представить.
– Можешь?
– Абсолютно.
– Можешь представить? Все-все?
– Абсолютно.
– Прекрасно, – сказала она, – ты-то мне это и напишешь.
Хитрющая лисичка. Я попался. Долгие годы я не писал ничего, кроме рецензий на фильмы, если не считать ту штуку со «Смертью Марата», и сперва я попытался отделаться нечленораздельными отговорками. Позже, когда я действительно начал писать, мои сомнения только росли. За несколько недель я выдал гору страниц с описаниями великолепных кинокадров, удивительных наплывов, потрясающих затемнений: заброшенные лунные равнины, превращающиеся в обнаженные бедра, планеты над песчаными дюнами, превращающиеся в груди над простынями, грохот зловещих машин за кадром, оказывающийся шепотом, и все это перемежалось съемками смешивающейся краски и кисточек, неистово брызжущих цветом на белые холсты.