Исчерпав запасы гениальности и чувствуя недостаток мужества, я не пер напролом и не давал задний ход, и это, во что бы ни превратила меня синтаксическая ошибка в приговоре, вынесенном жизнью, хотя бы заставило меня задуматься; и вернуло меня к моему отцу.
Я жду мудрости; все еще жду. Может, пройдет еще много времени. Я живу в тени своей собственной жизни. Достроив свой литературный фасад, писатель неизбежно приходит к точке, где остается всего одно подлинное испытание на честность – согласится ли он или она сокрушить этот фасад и дождаться, пока осядет пыль, и посмотреть, что осталось, учитывая ужасающую вероятность, что не останется ничего. Теперь я устаю от того, что никогда не чувствую себя старым, никогда не чувствую себя молодым, никогда не чувствую себя ни ребенком, ни мужчиной. Я устаю от затянувшейся юности, лишенной как детской чистоты и удивления (которые не следует путать с невинностью, поскольку дети – наименее невинные существа), так и взрослого веса и силы. Я был стариком в юности и чувствую себя подростком, взрослея; я состарился раньше своего срока и недозрел, когда все сроки прошли. И даже воображая, как зависла надо мной смерть, я вес еще не достиг момента, когда смогу по-настоящему вообразить процесс собственного умирания, что, как я всегда предполагал, и является моментом подлинной мудрости, даже если он может одновременно являться и моментом подлинного безумия, или даже если он может быть скачком воображения, запредельного даже для безумца. Я застрял между безусловным знанием, что мои темные импульсы разрушительны, и безусловным ужасом, что иногда не следовать этим импульсам к чувственным переживаниям означает провал в преждевременную смерть. Я жду мудрости и момента, когда откроется весь балласт в моей жизни, и в ожидании мне остается верить пятьдесят один день из каждой сотни, что Бог есть – или, по крайней мере, что жизнь существует на уровне Тайны, – но в то же время со мной остаются подозрения, остается ровно столько неверия, что в этих подозрениях и неверии мне приходится проживать остающиеся сорок девять дней, исходя из страшного, почти непроизносимого допущения, что тайны нет, есть одни молекулы.
Однако, сидя рядом со мной в пассажирском кресле на протяжении длинной дороги назад, через Долину, мой отец выступает защитником тайны. Во время длинной дороги назад сквозь промытую ветром ночь ему не приходится говорить ни слова, ему нужно только сидеть рядом со мной; это не первый раз. Он уже бывал рядом со мной, в другие вечера. Он часто мне снится; во всех снах, кроме первого, у меня ни разу не возникало сомнения, что это может быть чем-то, кроме сна – сна, в котором мы снова вместе, прежде чем он умер. Но в том первом сне, незадолго до его смерти, я полностью сознавал, что он умер, и мы долго спорили, сон это или нет. Мой отец победил в споре, так же как духи индейцев на дороге в Голливуд побеждают в своем споре, защищая свою собственную тайну, прежде чем рассеяться.
И потом рассеялись духи моего прекрасного, мертвого города. Как-то утром квартира Абдула оказалась пустой, если не считать мусора, разбросанного по паркету, которым он так гордился; он и его беременная, золотистая подружка из Индианы смылись посреди ночи, под гневным наблюдением обитательниц «Хэмблина» и под покровом тьмы, которая проглядывает сквозь так и не заделанную брешь в коридорном потолке. Вероника продала станцию «Vs.» и отправилась в Орегон, прихватив с собой волка Джо, одержимого человеческой душой. Шейл переехал с семьей обратно в Бостон через Нью-Йорк, или же в Нью-Йорк через Бостон, а доктору Билли предложили профессорскую должность в университете Айовы, преподавать курс о гиперсексуальности в американской литературе, где, к его ужасу, все будут вынуждены звать его доктором. Его жена Джейн пишет роман. Думаю, у доктора Билли была мимолетная надежда – уверен, она была у Шейла и Вентуры, – что ситуация в редакции так или иначе раскалится настолько, что случится нечто радикальное, дворцовый заговор, общий бунт в защиту справедливости. Все они слишком умны, чтобы действительно верить в такое развитие событий, но они не могли не надеяться, вопреки всему. Мой автоответчик по-прежнему записывает сообщения от сотрудников редакции. Во многих случаях звонящий просто вешает трубку, разъединение происходит спустя долгие секунды после того, как автоответчик начинает записывать, и чья-то таинственная тень зависает в воздухе, гадая, что сказать, и действительно ли меня нет дома. Говорят, в газете совершенно потусторонняя атмосфера, и Фрейд Н. Джонсон бродит по «Египетскому театру», как мертвец. Я солгал бы, если бы сказал, что это не приносит мне удовлетворения; в остальном же меня это не больно и занимает. Я об этом почти не думаю. Довольно ясно, что – по крайней мере для меня – что-то кончилось.
Вентура решил вернуться в Техас, и, видимо, нет ничего, что я мог бы или должен был сделать, дабы его разубедить, не больше, чем я мог бы разубедить Вив ехать в Голландию. Он будет добираться туда окольным путем, точный курс его известен только Вселенной, или лунам Юпитера, или приливам на острове Бора-Бора, и будет открыт ему, как он полагает, когда Вселенная хорошенько к этому подготовится. Вентура достаточно дерзок, чтобы принять вызов Двадцатого Столетия, но не Вселенной. Он хочет объехать все тайные вулканы Америки и стоять на их краю часами, глядя в кратеры, пока сумерки не сменятся ночной тьмой. Спаси нас, Господи, когда он разгадает их лаву, расшифрует их тлеющие угли; с ним будет совсем невозможно жить. Я за него волнуюсь. Из всех нас от него потребовалось больше всего мужества, чтобы уйти из газеты, а теперь это мужество выше всех подвесило его между небом и землей. Я хочу встряхнуть его как следует, но Вентура сам себя встряхивает, когда нужно. В день его отъезда мы пьем по рюмке текилы, и, когда я не выношу слез у него на глазах, я отворачиваюсь и делаю вид, что, когда я повернусь обратно, он никуда не денется.
Солнце перестало нестись на Лос-Анджелес, подойдя так близко, как ему того хотелось. Город изнемогает от жары. Ветер Санта-Ана неистовствует, и все запекается до хруста, как от поцелуя упавшего на землю оголенного провода. Далекие деревья за моим окном метут воздух медленно и беззвучно, будто движимые выдохом из центра земли, таким первобытным, что его рев все еще гремит в глубочайших закоулках планеты. Небо – синейшего, мерцающего от жары цвета, впервые за последнее десятилетие не оскверненное дымом, так как огненные кольца не горят со времени ливня. Когда дожди прошли, несколько недель все было затоплено, а потом все расцвело, выросла трава, а потом все совершенно высохло, так что один блудный огонек может, кажется, в секунды объять пламенем все на десяток миль вокруг. От плаката к плакату я вижу, как Красный Ангел Лос-Анджелеса облезает длинными полосками, которые закручиваются и висят, пока от нее не остается ничего, кроме вертикальных обрывков, как будто бы она за решеткой тюремной камеры; все плакаты города, взятые вместе, могли бы, пожалуй, сложиться в одну целую Жюстин. Часовые пояса дробятся на все меньшие и меньшие зоны, пока каждый человек не становится собственным часовым поясом, – и город бурлит временем, закручивается водоворотом из миллиона не-синхронизированных часов, настроенных на разный счет минут и секунд. После захода солнца, через дыру в потолке гостиничного коридора, на меня идут из темноты фильмы, сплошным потоком на таинственных волнах, пока у меня самого не начинается истерия: «Печать зла», «Джонни-гитара», «Сладкий запах успеха», «В упор», «Яд любви», «Мондо-топлесс», «Путь Каттера», «Жизненная сила», «Ночные мечты», «Воск», «Твин Пикс: сквозь огонь иди за мной», «Последнее искушение Христа»…
Образы из них наполняют жизнь, которая, очевидно, начала исчезать. Всего лишь пару дней назад я получил два интересных письма. Первое было признанием от К* из Виргинии. Она уже довольно долго намекала на близящееся признание, оно вертелось у нее на языке одновременно с длинной, фрагментарной историей о ее любовном романе с тюремным надзирателем. Каким-то образом я, видно, пропустил начало истории, и мне не ясно, о какой тюрьме речь – настоящей или же метафорической. Может, это и не важно, поскольку, как говорит К*, «не исключено, что все, что я тебе рассказываю, – неправда», хотя я не знаю, это часть признания или упреждающий отказ от него, который опровергает признание до того, как оно прозвучит. Долгое время я думал, что она собирается признаться в том, что некрасива; и правда, когда она намекает на это – «Нелепо, но ты не стал бы смотреть на меня 2жды», – мне стыдно, что она считает, будто это имеет для меня значение, что я каким-то образом заставил ее поверить в то, будто это имеет значение, и что отсутствие глубины во мне так очевидно. Но и это не является ее признанием. Признание ее таково: «Я обманщица, – пишет она. – Не обязательно в том, что я говорила, но в том, как первый раз завладела твоим вниманием. Однажды мне подарили письмо, написанное тобой кому-то лет десять – пятнадцать назад. В этом письме ты перечислил несколько вопросов, которые тогда очень тебя занимали. И я решила затронуть те же вопросы, один за другим, в том же порядке, так что, в сущности, ты получил письмо от самого себя. Это и было паролем, впустившим меня в тайную комнату. Когда ты получил мою первую открытку, ты подумал, что нашел кого-то на одной волне с собой. Это было действительно так, и нашел ты себя».
Вместе с этим признанием от К* я получил бандероль от Шейла (с нью-йоркским штампом). В ней была статья, напечатанная в журнале на востоке страны, о том, что произошло в газете. «Статья хорошая, – писал Шейл, – автор почти все рассказал правильно; только есть один нюанс…» – и потом, так деликатно, как только мог, он объяснял, что в статье был упомянут – и процитирован – каждый ушедший из газеты журналист, кроме меня. Это было любопытно. Нет, не просто любопытно, это захватываю дух, насколько я был, оказывается, не у дел; я был так уникально незначителен, что мой уход, единственный из всех, не заслуживал упоминания. И мне оставалось только гадать: может, с моей стороны было моральным тщеславием уходить? Может, целью моего жеста было всего лишь привлечь внимание? Может, я, сам того не осознавая, начал исчезать давно, как свет, моргнувший и пропавший в Сентрал-Парке, и мой солипсизм настолько поглотил меня, что я не заметил собственного исчезновения, пока мне наконец не предъявили это неопровержимое доказательство – отсутствие моего имени. Может быть, после того, как я отдалился от памяти, память отдалилась от меня. Я начал доставать старые газеты. Начал доставать все номера, где были напечатаны мои рецензии, чтобы увериться в чем-то, в чем никогда, наверно, не был уверен, и тогда я это увидел, или, точнее, увидел, что видеть было нечего. Я не мог найти ни одной написанной мною рецензии. «Точно помню, у меня что-то было в этом номере», – бормотал я себе под нос, бешено раскидывая по комнате газеты; но ни в одной из них не было ничего. Я не нашел своей фамилии ни в одной колонке «Содержание», ни даже в списке сотрудников редакции. Может, они еще давно случайно упустили мое имя из списка, а я просто не заметил? Ничто не указывало на то, что я вообще когда-либо печатался в газете, за единственным исключением; и мне не надо ведь, правда, объяснять тебе, что это была за статья.
Я позвонил Вив. Она обитала в пригороде Амстердама, прочесывая голландские болота в поиске точных координат места, где следовало воздвигнуть Мнемоскоп, указывающий на Лос-Анджелес. Была полночь; она сонно ответила, в ее полушарии было восемь утра. Мы разговаривали, находясь по разные стороны сознания: Вив – на стороне пробуждения, я – на стороне сомнамбулизма. Наверно, я позвонил, чтобы доказать себе, что я все еще существую, но разговор с Вив всего лишь доказал мне, что существует она, и заставил меня желать ее еще больше, измучив меня тем, как близок был ее голос, в то время как она была так далеко. И что бы я ни делал, куда бы ни шел в следующие дни, я мог думать только о Вив – на рынке, в кафе неподалеку, гуляя по Стрипу, глядя на старое здание клуба Сент-Джеймс за окном. О Вив я думал днем на автомойке, глядя, как двое мексиканцев наводят блеск на мою машину, протирают крылья и покрышки; меж далеких холмов к востоку полыхал первый пожар, виденный мною с Рождества. Я не мог с точностью определить, какое кольцо горит, было похоже, что огонь – дальше Сильверлейка, где-то за пустыми высотками даунтауна, к северо-западу от Рдеющих Лофтов; и я даже сказал парню, который стоял рядом и тоже ждал, пока будет готова его машина: видно, они опять их жгут, – и он сказал: нет, по слухам, это не официальный пожар, а случайный, или поджог, все ведь так высохло; и я разглядывал дым, мои мысли следовали за его колечками к небу, когда мне пришло в голову, я даже не знаю, когда, что только один из мексиканцев сушит мою машину, а второй ничего не делает, только расхаживает вокруг и разглядывает ее, и вообще он довольно хорошо одет для работника автомойки. Действительно, продолжал думать я, это самый нарядный автомойщик, которого я когда-либо видел, и тут он спокойно сел в мою машину. Первый мойщик посмотрел на него безучастно, не выражая тревоги; и примерно в тот момент, когда хорошо одетый парень, усевшийся в водительское кресло, повернул ключ в зажигании, я наконец встал со стула и пошел к нему, так как следующие слова наконец лениво мелькнули в моем мозгу: «Человек, который сейчас заводит твою машину, не работает на автомойке». К тому моменту, как он вырулил на улицу, я рванул, как спринтер, и я бежал рядом, колотя по крыше, когда он газанул по бульвару Голливуд. Он уже дергал пепельницу, поднимал и опускал автоматические окна, настраивал тембр в магнитоле и, словом, от души радовался всем прибамбасам его совершенно новой, чистой машины, повернув зеркало заднего вида так, чтобы полностью насладиться видом того, как я беспомощно бегу за ним.
Оглядываясь назад, можно сказать, что это не было такой уж и большой бедой. В Лос-Анджелесе у людей постоянно угоняют машины, а то и хуже. Бежать рядом с машиной, когда он отъезжал, пытаться открыть дверь и дотянуться до него своими руками потенциального убийцы было не самым умным поступком в моей жизни; насколько я знаю, он мог бы достать пистолет и застрелить меня. Намного серьезней для меня было то, что – так уж вышло – в машине собралось много личных пожитков: одежды, кассет, книг, бумаг, – хотя я не помню почему. Как будто я сосредоточил всю свою жизнь в одном месте специально, чтобы ее было легче отобрать. В любом случае меня это сломало. В то время как при других обстоятельствах угон машины был бы просто колоссальным неудобством, сейчас это стало невыносимым грузом после всего остального – отъезда Вив, ухода из газеты, распада «кабального совета». И вдобавок все остальное. Все остальное, происходившее в те же дни, медленное исчезновение моей жизни, вещь за вещью, человек за человеком, момент за моментом, мечта за мечтой. Я лежал дома в постели, глядя, как фауна и споры медленно покрывают мои стены и потолок, чувствуя себя в том же тупике, что и во сне, когда самоубийство казалось действием не столько радикально-эмоциональным, сколько благоразумным, действием, которое позволило бы мне обрести темп, соответствующий подлинному темпу моей жизни. Вот и все, чем стал для меня угон машины, – последней соломинкой; в любом другом умственном состоянии я либо пережил бы это, либо принял бы за какой-нибудь знак. Но мое умственное состояние не позволяло мне принимать что-либо за какой-либо знак, и я лежал в кровати, слушая, как люди вешают трубку, дозвонившись до автоответчика, помолчав сперва так долго и так зловеще, что даже автоответчик не мог этого выдержать и вешал трубку первым.
Через день после того, как мою машину угнали, я лежал в постели – время от времени я, должно быть, смутно ощущал откуда-то из-за окна далекий запах дыма, – когда с наступлением темноты автоответчик, щелкнув, снова включился и снова столкнулся с отсутствием голоса на другом конце; и я схватил трубку. Хватит. Пора дать миру понять, с кем он имеет дело; с человеком, у которого угнали машину с автомойки. Но когда я снял трубку, то прежде чем я услышал ее голос, меня отбросил назад в память звук ее дыхания; я снова был в Берлине и отвечал на звонок в отеле на Савиньи-плац. И тогда она сказала со своим легким немецким акцентом:
– Ты чувствуешь дым?
– Что?
– Ты чувствуешь дым?
– Кто это? – сказал я, хотя знал, кто это.
– Ты знаешь, кто это.
– Да, чувствую.
– Ты знаешь, откуда он?
– С пожара.
– Конечно. Но знаешь ли ты, где этот пожар?
– Ты в порядке?
– Это зависит от того, – сказала Джаспер, – что понимать под порядком.
Голос ее звучал гулко и странно.
– В каком-то смысле я в порядке. В каком-то смысле мне лучше, чем когда-либо: я свободна. Но в другом смысле, знаешь, наверно, я не в порядке.
– Что ты имеешь в виду?
– Наверно, это непорядок… знаешь. Ну, в смысле, если учесть.
– Что учесть?
– Если учесть, что я сделала.
– Что ты сделала? – спросил я.
Но мне не пришлось заходить слишком далеко на темную сторону моего воображения, чтобы догадаться. Я видел, как он стоял на лестнице и смотрел на нас из темноты в ту ночь, когда Джаспер, Вив и я были у нее дома.
– Помоги мне.
– Ты у себя дома?
– Да.
– А твой отец… твой отчим – он там?
– Ну… зависит от того, что ты этим хочешь сказать. В каком-то смысле да, он здесь. Ты не мог бы прийти прямо сейчас?
– Нет, не могу. У меня нет машины. Ее вчера угнали. С автомойки, – добавил я.
– Мне нужно, чтобы ты пришел, – только и сказала она, тем же тоном. – Ради меня. Это не для него. Для него уже ничего не сделаешь. Но перед тем, что должно случиться дальше, мне просто показалось правильным позвонить именно тебе.
– Джаспер, – сказал я, и она повесила трубку.
Я дал отбой, вновь поднял трубку, чтобы позвонить в полицию, но снова дал отбой, прежде чем набрал номер. Я проверил, сколько у меня наличных, – пожалуй, достаточно, чтобы, поторговавшись немного с таксистом, добраться до ее дома; о том, как я вернусь обратно, буду волноваться позже. Когда я покидал «Хэмблин», ветер Санта-Ана завывал свирепее, чем прежде. Может, все дело было во времени суток, но никогда прежде город не казался мне таким униженным и опустевшим; у меня было ощущение, что в нем остались только Джаспер, я и водитель такси, и, может быть, ублюдок, угнавший мою машину, если только он уже не на полпути к Орегону. Таксист-кореец показался мне возбужденным в ту же минуту, когда я сел в такси, и волновался все больше по мере того, как мы пересекали город. Шумная ночь вывернула себя наизнанку, обычная какофония сирен и вертолетов впиталась в пустоту, и был только ветер, дувший в окно такси, и звуки бегущих шагов и криков в темноте, не похожих ни на человеческие, ни на звериные. Сквозь ветки деревьев, раздетые Санта-Аной, я видел, как хлопали ставни и закрывались окна, чтобы не впустить ночь; в ветровом стекле перед нами небо раскраснелось от огня. «Сегодня жгут?» – спросил я водителя, но все, что он ответил – он, должно быть, повторил это раз пять между Голливудом и сортировочной станцией к востоку от даунтауна, – было: «Странный город сегодня, странный город», – причем с такой интонацией, что я не был уверен, это какой-нибудь шифр или просто ломаный английский. В полумиле от дома Джаспер он отказался ехать дальше, испуганно поглядывая на пылающий овраг. Остальной путь я прошел пешком – переполз железнодорожные пути и пересек равнину, окружавшую дом. Я уже видел вдали его темный силуэт, сталагмит из дерева и стали, торчащий посреди пустоши, и рядом – темный силуэт Мнемоскопа Вив. В этот момент пожар в холмах казался далеким.
Дверь в автотуннель была открыта. Я вошел внутрь и подавал голос через каждые несколько футов. Парадная дверь – тоже открыта, но за ней не видно ни зги, и я продолжал звать Джаспер. Я поднялся по лестнице на второй уровень, мои ноги так тряслись, что я едва мог идти. Джаспер ждала меня в черном кресле посреди большой круглой комнаты с окнами по всей окружности. Я четко видел ее в свете от пожара в холмах, который казался таким далеким всего несколько минут назад. Бассейн за окном был темен. На ней было то же простое платье, которое она надевала на съемки «Белого шепота»; в комнате было жарко, и одной рукой она постоянно задирала волосы к макушке, чтобы охладить шею, а во второй руке держала сигарету. Она совсем не казалась сумасшедшей. Она была очень спокойной. Она даже не глянула на меня, когда я вошел.
Я покрутил головой. Чего бы я ни ожидал, здесь не было ни единого следа того, будто что-то не так. Я не был уверен, что я чувствую – облегчение или злость.
– Что происходит? – спросил я.
– Спасибо, что пришел, – спокойно отозвалась она из кресла.
– Что случилось? – Я продолжал оглядываться.
– А как ты думаешь, что случилось? – кокетливо отозвалась она.
Меня парализовало желание задушить ее и одновременно просто убраться. Ее лицо изменилось, и она сказала:
– Не уходи. Ты не можешь уйти. – И добавила: – Пожалуйста, помоги мне.
– Ты должна рассказать мне, что случилось, – огрызнулся я, продолжая искать его. – Где твой отец?
– Пожалуйста, помоги мне, – продолжала повторять она.
Она встала и подошла ко мне в темноте, озаренная красными отблесками из окна.
– В данный момент ты больше всего поможешь мне, если не будешь задавать слишком много вопросов. Потом – будет множество вопросов. А сейчас мне больше всего нужен человек, который не будет задавать много вопросов, который просто побудет здесь со мной, прежде чем все изменится.
Я пересек комнату и подошел к окнам. На улице Мнемоскоп Вив выделялся силуэтом на фоне пламени, которое с каждой секундой казалось все менее далеким.
– Утром я почувствовала дым, – сказала она, подходя ко мне сзади, – в тот момент, когда проснулась. Я почувствовала его с рассветом. Это дым Вив.
Я повернулся к ней, прочь от окна.
– Что?
– Я тебе показывала мой альбом? – спросила она. – В тот вечер, когда вы были здесь? Да?
– Ты показывала его Вив.
– Я показывала его Вив.
Раздался свисток проходящего поезда; он прозвучал, как вопль.
– Кажется, Вив не понравился мой альбом.
– Я не хочу здесь оставаться, – сказал я. – Если что-то случилось, тебе нужно вызвать полицию, и, если хочешь, я останусь с тобой, пока они не приедут. Но в противном случае я оставаться не хочу.
– Это был ты, в Берлине.
– Нет, – сказал я.
– Да, – ровным голосом настаивала она, – это был ты. Снова провопил поезд. Я отвернулся от нее и вышел в патио, где был бассейн. Я выглянул за стену.
Я был поражен, когда увидел, что с севера к сортировочной станции громыхает поезд. Он не ехал особенно быстро или медленно, но гудок его звучал все пронзительней, все придушенней. Служебный вагон горел, и огонь продвигался вдоль поезда очень быстро, от вагона к вагону; как горящая змея, пылающий поезд вился по сухому полю, где буйная последождевая растительность давно обратилась в хворост. Все позади поезда было поглощено пламенем, и казалось, он едет прямо на нас, когда его сорвало с рельсов и понесло на Мнемоскоп. Остановившись в ярдах от скульптуры, он повалился на бок в слепящем, белом грохоте, и все поле взорвалось, как облитое бензином.
Угольки полетели на нас из-за стены. Несколько их застряли на черепице, и в их свете мне почти показалось, что я вижу на шпиле башни бездвижную человеческую фигуру. Дом загорался, этаж за этажом, и я не помню, кто подумал о батисфере; так как я все больше и больше паниковал, эта идея могла на самом деле принадлежать Джаспер, что кажется в высшей степени трезвым шагом с ее стороны. Но, очевидно, батисфера давала нам единственный шанс, прежде чем нас поглотит огонь, и теперь она покачивалась на воде, как будто с самого начала существовала только ради этого момента и этой цели. Не говоря ничего, Джаспер быстрым шагом обогнула черный мерцающий бассейн и, когда я на ощупь скатился за ней следом, задраила люк. В батисфере была кромешная тьма. В темноте тусклые контуры рычагов и приборов напоминали древние наскальные росписи. Опускаясь ко дну бассейна, мы видели сквозь стеклянный люк багровое небо над нами; огромный красный пузырь поднялся со дна, окутал нас на мгновение – и лопнул у поверхности.
За иллюминаторами и стеклянным люком вода переливалась ярко-красными отсветами, и я видел, как над головой бушует пламя. Избежав кремации, мы запросто могли теперь свариться заживо. Даже с вентилятором, включенным на полную мощность, жар от воды в бассейне доходил до нас через толстые стенки батисферы, и, не думая ни секунды, Джаспер сорвала с себя платье. В огненном зареве ее тело источало все ту же абсурдную плодородность, будто готовое лопнуть семя. Скоро и я стащил с себя одежду. Мы лежали так несколько минут на противоположных сторонах тесной каморки, ослабшие от нарастающего жара и убывающего кислорода, когда она произнесла, незадолго до того, как я потерял сознание:
– Скажи мне…
– Что? – пробормотал я.
– Я знаю, что это ты говорил со мной по телефону в Берлине, – слышал я ее голос с другой стороны батисферы. – Но… в ту ночь… это был ты, в отеле, правда?
– Почему?
– В прошлый раз, когда ты был здесь, ты сказал…
– Забудь, – прошептал я.
– Ты сказал… что же ты сказал? Ты сказал, откуда я знаю, что это был тот же человек. Откуда я знаю, что человек в отеле был тем же, с кем я говорила по телефону.
– Нам лучше не говорить, – прохрипел я.
– Ну скажи мне, – попросила она. – То есть почему ты так сказал? Это ты пришел. Ты. Правда?
– Да, я, – ответил я.
Может, она знала, что это ложь, а может, и нет. Лгать женщине нелегко; она знает, когда у тебя странный голос. А объяснять – тогда, посреди пламени – было выше моих сил, объяснять, что между звонком по телефону и встречей в берлинском отеле я умер, хотя и не в последний раз, и, может быть, даже не в первый. Каждый раз, когда ты умираешь, и старая кожа слущивается, выставляя напоказ нового человека, не так легко ответить, сколько осталось от тебя прежнего. Так что даже если я пришел тогда в номер, далеко не факт, что я был тем же человеком, с которым Джаспер говорила по телефону. Но я не собирался объяснять это сейчас, даже если лежал с ней нагишом в батисфере на дне старой автоцистерны, полной воды, в то время как все вокруг полыхало пламенем. Я не собирался тратить последний глоток нашего общего воздуха на то, чтобы все это ей рассказывать. Это не имело бы значения, да и все равно не было бы тем, что она хотела узнать.
За миг до того, как отключиться, я внезапно понял, что она имела в виду насчет дыма. Распластавшись на дне батисферы, уставившись вверх сквозь стеклянный люк, я внезапно понял, что она имела в виду, когда сказала, что почувствовала дым с рассветом нового дня. Не знаю, что сводило ее с ума в тот вечер, демоны, или истина, или и то и другое; и я не могу быть уверен, что пожар действительно начался из-за Мнемоскопа. Я не могу быть уверен, что именно первый луч рассвета, вспыхнувшего за восточными холмами, рассек зеркальную трубку Мнемоскопа и зажег огонь в его прицеле, в холмах того далекого ущелья, где память встречается с амнезией. Но за миг до того, как отключиться, уставившись вверх сквозь стеклянный люк, я увидел след в небе – не от света пожара, не от электрического света, не от света пламени, а от света последнего воспоминания, переданного скульптурой Вив; разумеется, это воспоминание все и объясняло. Оно пришло из такой глубины моей жизни, что, казалось бы, не могло быть подвластно памяти; но вот оно мелькнуло за стеклянным люком батисферы в красном небе надо мной: первое слово, на котором я заикнулся. Когда я увидел его, за миг до того, как закрылись мои глаза, я пробормотал: «Конечно же», – и я почти уверен, что услышал в ответ шепот Джаспер: «П-п-про-щай».
Но когда я открыл глаза, воспоминание снова исчезло. Не знаю, сколько времени я пробыл без сознания; должно быть, достаточно долго, потому что, когда я пришел в себя, батисфера снова качалась на поверхности воды, и люк был открыт, а небо было не черным и не красным, но по-утреннему бледно-серым. Я все еще чувствовал дым от тлеющего дома и пожара, который ушел на юг. Пожарник и фельдшер, приведшие меня в чувство, дали мне одеяло, и я плотно в него закутался, но, когда я вылезал из батисферы, меня трясло так же, как вчера вечером, когда я взбирался по лестнице. Наверху меня ждал полицейский; обугленный дом кишел полицейскими и пожарными. Если вечером я действительно видел в башне человеческую фигуру, ее больше не было; башни тоже не было, одни черные обломки. Можешь себе представить, Мнемоскоп все это пережил, хотя уже не сиял прежним блеском, а обуглился дочерна. Полицейские провели меня через дом и вниз по лестнице, и через автотуннель к фургону, где дали мне одеться, а потом усадили в полицейскую машину без опознавательных знаков, которая стояла рядом с полудюжиной обычных полицейских автомобилей и нескольких пожарных машин и машин «скорой помощи». Один полицейский автомобиль отъезжал, и мне показалось, что на заднем сиденье я мельком увидел Джаспер. Но я не был уверен в этом, и нигде вокруг ее тоже не было, и больше я ее не видел.
Я пробыл в полицейском штабе несколько часов и почти все это время ждал, чтобы что-нибудь произошло. Потом подошли двое сыщиков и задали мне несколько вопросов. Они спросили, что я делал в доме, и что видел там, и откуда я знал Джаспер. Я рассказал им обо всем, что случилось, начиная с телефонного звонка, – краткая выжимка вечерних событий, за исключением моих подозрений. Они спросили, были ли мои отношения с Джаспер интимными, и я сказал, что нет; не знаю уж, что они подразумевали под интимностью, но я решил рискнуть и не рассказывать им про Берлин. Они подчеркнули, что в батисфере мы оба были голыми. «Жарко было», – объяснил я. Удивительно, что они не стали на меня давить. Задним числом я думаю, им было известно все, что они хотели знать, и ничто из моих слов этому не противоречило. Наконец они сказали, что я могу идти, и сыщик, который был за главного, добавил: