Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Амнезиаскоп

ModernLib.Net / Современная проза / Эриксон Стив / Амнезиаскоп - Чтение (стр. 12)
Автор: Эриксон Стив
Жанр: Современная проза

 

 


Но я знал – что-то не в порядке. Уж кто-кто, а Вив была человеком, склонным скорее преуменьшать важное, не обращать на него внимания, так что даже когда она звонила в муках посреди ночи, она не могла заставить себя попросить меня приехать. Однажды вечером я был потрясен, когда нашел ее на кровати согнувшейся пополам, с лицом, таким же желтым, как ее волосы, и так же пропитанным потом. Боль распространилась от живота к спине, где судорога сводила мышцы так долго, что Вив было уже невмочь. Ей было так больно, что, когда она плакала, не раздавалось почти ни звука. Я покидал в пакет кое-какую одежду и отвел Вив к машине, и отвез ее к себе в «Хэмблин», скрючившуюся, оцепеневшую на сиденье рядом со мной; и в то время, как я пытался уверить себя, что даже не догадывался о том, насколько она больна, Вив продолжала бормотать шепотом, так что я еле смог разобрать: «Ну, наверно, ты все-таки не такой ужасный человек». Мне не стало от этого легче.

Через день-другой я понял, что она умирает от голода. Она ничего не могла есть: любая хоть сколько-то твердая пища, казалось, режет ее насквозь. Я стряпал одно месиво за другим, а она не ела, потому что ей было слишком больно, и никакие увещевания с моей стороны не могли заставить ее есть. Когда она не спала, она перегибалась от боли, в ее глазах был ужас, и когда она наконец засыпала, боль будила ее. «Что со мной?» – плакала она. Это продолжалось целыми днями, и вот я подумал, что последнее ее маленькое «нет» с тех первых дней в «Морском замке», последнее «нет», которое пряталось внутри нее, которое она так и не выпустила, пожирает ее изнутри…

Наконец через какое-то время общее ощущение кризиса начало проходить. Наконец дождь прекратился, так же недвусмысленно, как начался; дальше по коридору Вентура вроде бы выживал – по крайней мере, в данный момент, – несмотря на сливочную кровь, пенящуюся в его венах. Может, от Вив не осталось ничего, что это «нет» могло бы еще поглотить, и поэтому оно умерло с голоду, зачахло; может, хищное сомнение, прятавшееся внутри Вив, развилось в крылатую решимость, которая внезапно улетучилась. После недели моей баланды она медленно перешла на каши, пюре, рис, хлеб и мороженое. Все еще измученная, она спала весь день и всю ночь, и в свете нового дня, падающем из окна, она выглядела на шесть или семь лет. Вив терпеть не могла, когда люди говорили ей, что иногда она напоминает маленькую девочку; но, сидя в углу спальни, наблюдая за тем, как она спит, я был удивлен внезапному желанию когда-нибудь иметь дочку, если только она будет в точности похожа на Вив. Как-то днем она вдруг села на кровати, проснувшись, будто после сновидения.

– Мне нужно поехать в Голландию, – объявила она. Это было первое по-настоящему связное предложение, которое она сказала за всю неделю.

– В Голландию?

Я встал рядом с кроватью и смотрел на нее, убрав руки в карманы, так как не знал, что еще с ними сделать. Если бы я потянулся к ней, она могла бы ошибочно принять это за попытку что-то сдержать или подавить. Мое сердце проседало, как потолок, полный дождя.

– Чтобы построить второй Мнемоскоп, – объяснила она.

– А почему в Голландии?

– Потому что здешний указывает туда.

– Откуда ты знаешь?

– Мне это приснилось, – сказала она.

Я кивнул. Мы могли бы достать карту и проверить, но к чему? У меня не было ни тени сомнения, что любая карта указала бы на Голландию точно так же, как и ее сон.

– И поэтому мне нужно поехать в Голландию, – сказала она, – чтобы построить второй Мнемоскоп, который будет смотреть сюда.

Я сел на кровать рядом с ней.

– Поехали со мной, – сказала она.

– Я не могу.

– Почему?

– Не знаю.

– Ну, ты-то, кажется, – сказала она, – должен знать.

– Кажется.

– Но ты не знаешь. И поэтому не можешь.

– Пока не могу. У меня что-то здесь не завершено.

– Что?

– Ну, – я попытался улыбнуться, – этого-то я и не знаю.

– И сколько тебе нужно, чтобы его завершить? – И она раздраженно ответила сама: – Знаю, ты этого тоже не знаешь. Ничего ты не знаешь.

– Я не хочу потерять тебя, – было все, что мне пришло в голову.

– Ты веришь, – спросила она, – что после всех твоих бедственных романов ты все еще способен на глубокую любовь?

– Да. Может, и на большее, – ответил я, хотя мне не хотелось этого объяснять, поскольку я был не уверен, что смогу.

Она, казалось, не была убеждена:

– Мне нужна твоя вечная страсть, как та, что ты испытывал к Салли и к Лорен.

– С тобой я счастлив.

– Это не то же самое, что вечная страсть, – сказала она.

Я не смог обдумать это достаточно быстро, чтобы ответить: в то время, как моя страсть к Салли или к Лорен могла быть вечной, человек, который испытывал эту конкретную страсть, умер, и я, хоть и похожий на него, был другим, и страсть, которую я испытывал к Вив, была новой разновидностью вечной страсти, страсти нового человека, и это было лучше, потому что Вив была лучше, потому что я верил ей так, как никогда не мог верить никому. Я помнил ночь, когда она пришла ко мне, давно, в начале наших дней, когда я был немей всего и мы не очень ладили; был поздний вечер, и рано утром Вив нужно было поймать поезд из Лос-Анджелеса – по делам или к родным, я не помню, или, может, это был один из ее импульсов, которые заносят ее туда, где она оказывается – в Бютт, Мадагаскар, Голландию. В этот вечер у меня была мигрень, и Вив сидела в темноте, поглаживая мой лоб, пока я не заснул. Есть несколько моментов, которые я точно буду помнить до конца жизни. Некоторые из них я мог бы с тем же успехом забыть, такие незначительные моменты, что они должны были давно быть забыты, но они так остры, что забыть их нельзя; другие же – такие, как когда Вив, усталая, сидела часами в темноте и гладила меня по лбу, пока я не заснул. Она, должно быть, и не думает об этом. Она, должно быть, совершенно об этом забыла. Но я думаю об этом все время, каждый раз, когда моя голова, кажется, раскалывается посередине, я чувствую это смягчающее прикосновение веры и прощения; и если какая-то другая женщина когда-либо и прикасалась ко мне так, тогда мне не хватало ни ума, ни зрелости, ни бескорыстности, чтобы это понять. Теперь, когда я думаю об этом, мне становится стыдно, что я когда-то мог предположить, будто женщина не умрет за любовь.

Прямо перед тем, как Вив уехала в Голландию, пришло свежее послание от К*. Понимаешь, я не обязательно признаюсь во всем, что К* говорит; в конце концов, она видела лишь мою тайную комнату, ну и, надо полагать, литературную, так что ее перспектива была соответствующим образом ограничена. Но после того как я признался во всем остальном, я не вижу причины больше что-то скрывать: «С*, утром я упала в реку мысли о тебе, и вот поток, который меня унес… Твое чувство любви ошеломляет и заточает в тюрьму. Ты извлекаешь из него и облегчение, и освобождение, а потом мучаешься виной, что предпочтительней, чем страдать от великой любви. Ты бессилен в муках великой любви и поэтому чувствуешь, что вынужден самоутверждаться разными способами, в конце концов обретая свободу. Цена свободы – вина. Цена любви – вина. Боль разлуки предпочтительней напряжения одержимости. Ты одержим, пока не вырвешься, – итак, бессилие и возмущение дают тебе чувство власти, и ты контролируешь других, как истинный садомазохист. Но и наоборот, ее любовь-доминатриса грозит тебе кнутом. Любовь течет по тебе так интенсивно (можешь смеяться), что ты бунтуешь против нее, против чувства, что тебя контролируют извне. Тем или другим способом ты освободишься, чтобы почувствовать: ты не бессилен. И ты берешь над ней верх, и получаешь от этого удовольствие, и, пытаясь покорить ее, ты пытаешься покорить то, что покорило тебя; но ты – тот, кого ты покоряешь… Неплохо для субботнего утра, тебе не кажется?»

Господи, я не могу этого вынести.

Я не могу вынести, что ей пришлось уехать. После того как она сказала мне, что едет, она была, кажется, сердита; я не сердился; а она сердилась, мне кажется, именно потому, что я не сердился, не говоря уж о том, что я не ехал с ней и не мог привести хорошую причину, почему я не еду, хотя я мог бы привести сотню отличных причин, почему мне нужно ехать с ней. Мы больше об этом не говорили. Мы ни о чем не говорили. В разговорном вакууме я лихорадочно думал, пытался сформулировать причину, о которой мы могли бы поговорить, но я не мог придумать ничего, что имело бы вес. За следующие пару недель, в то время как она готовилась к отъезду, солнце неслось на Лос-Анджелес, чтобы заполнить дырку в небе, где был дождь. Город стал болотом. Здания оседали, а дороги превращались в клейстер. На полу и стенах «Хэмблина» прорастала фауна; поганки высыпали из щелей под плинтусом, а потолок покрылся лишайником. Светящийся красный мох облепил мои подоконники, странные холмики вздымались под ковром. Я пропалывал кухню, подстригал ванную и ножом прорубал путь к холодильнику. Где-то ночью перед ее отъездом я наконец разозлился, только не знал на что; я в последнее время много злился, не зная почему. Ничто не нарушало молчания между Вив и мной все последние недели, да и в ночь перед ее отъездом; и даже после того, как я разозлился, это не нарушило молчания поездки к Юнион-Стейшн, где Вив должна была сесть на поезд в Сент-Луис, где она потом сядет на самолет в Европу. Даже шагая к поезду, я не мог придумать ничего, из-за чего стоило бы нарушить молчание, а пустая болтовня, казалось, только опошлит все, что мы чувствовали и что сдерживали в себе. Я все хотел, чтобы она снова сказала мне, что я все-таки не такой ужасный человек. Мы нашли ее купе в поезде, и я помог ей с багажом; она все еще была слаба. И потом все, что я смог сказать, было: «Господи, я не могу этого вынести», – и она посмотрела на меня в надежде, что я что-то добавлю. И у меня было, что добавить, и я хотел сказать ей – но я не мог, не сейчас.

Она обхватила руками мою шею. Притянула свое лицо к моему и прижала свой ротик к моему уху. «Я все еще так голодна по тебе», – было последнее, что она прошептала, прежде чем исчезнуть, как дух «Морского замка», который вышел из тени лишь настолько, чтобы показать мне – не кто я такой, а кем я мог бы быть, – и снова растворился в тени.


Через день после того, как уехала Вив, Шейл позвонил с вестью, что Фрейд Н. Джонсон наконец-то его уволил.

Он был довольно спокоен, что не значит – пассивен. Как обычно, он, казалось, больше всего озабочен тем, как подготовить редакцию к этой новости: он уже сказал и доктору Билли, и Вентуре, и попросил, чтобы я ничего не говорил никому в течение двадцати четырех часов, пока увольнение не войдет в силу. «Я знаю, – заключил он, – что это случилось в нелегкое для тебя время. Я не хочу, чтобы ты сделал какую-нибудь глупость. Тебе абсолютно нечего мне доказывать». Конечно, промямлил я. Я повесил трубку и напечатал свое заявление об уходе. Я ждал, пока позвонит Вентура, что он и сделал, а потом – доктор Билли; оба спросили, что я собираюсь делать, наверно, чтобы убедиться.

Я ничего не предполагал на чей бы то ни было счет. Я был почти банкротом, но мои обстоятельства были ничем не ужасней других: деньги мертвого миллионера, завешанные доктору Билли, закончились достаточно давно, и он не смог запустить свой новейший документальный фильм о гиперсексуальности в Анкоридже. Ни у кого не было столько на кону, как у Вентуры, который признался, что он глубоко в долгах. Как Вентура и предполагал, Фрейд Н. Джонсон предложил ему возглавить газету; итак, он оказался перед выбором между нищетой и не просто обеспеченностью, а тем, что, я думаю, всегда было его тайной мечтой – управлять газетой, которую он основал. Сомневаюсь, чтобы Вентура когда-либо оставлял эту мечту. Он всегда считал, что на самом деле это его газета, и в какой-то мере он всегда был прав. Теперь в его голосе перемежались похоронные нотки и проблески безумной энергии; его тон приличествовал человеку, которому нужно решить между владением всем и владением ничем и который находит, что по смутным, почти необъяснимо моральным причинам решение, которое должно быть самым простым на свете, становится самым трудным.

К вечеру слухи разбушевались. Около полуночи блондинка-вамп из рекламного отдела позвонила мне, у нее чуть только не кружилась голова от возбуждения; в итоге я повесил трубку посередине разговора, потому что ее слишком сильно, черт подери, радовала вся эта ситуация. На следующее утро новость стала официальной, и я приготовился к тому, чтобы пойти в редакцию. Я хотел поскорей с этим покончить и, главное, не хотел, чтобы кто-то подумал, будто я колебался, и не исключено – хотя я, честно говоря, так не думаю, – что я хотел не дать себе возможности поколебаться. «Хэмблин» был в полном цвету в это утро, солнце светило сквозь дыру в коридорном потолке, где прорвался дождь; экзотические лианы вились из шахты лифта. Вентура прогуливался туда-сюда по коридору, погруженный в раздумье, спрятав руки в карманы. Я сказал ему, что направляюсь в редакцию.

До этого момента я не был полностью уверен в том, каково его решение; он сказал, что доктор Билли на пути сюда, и мне следует подождать, и тогда они пойдут вместе со мной. Билли позвонил утром, сказал Вентура, и «хотел узнать, будем ли мы увольняться, если ты не будешь». Понятно, что у меня не было на это ответа. Через полчаса появился доктор Билли, и какое-то время мы стояли, переглядываясь, в коридоре, пока Вентура не сказал: «Пошли».

К тому моменту, как мы пришли, в редакции была суматоха. Теперь уж точно все было официально известно. Мне не хотелось обсуждать это с большинством людей, держать их за руки и повторять ad nauseam[6] свою речь о том, что решать каждый должен за себя. Я точно не собирался призывать народ на баррикады. Я хотел зайти и выйти. Втроем мы зашли к Фрейду Н. Джонсону и поставили его перед фактом нашего ухода. Его лицо побледнело особенно болезненной бледностью, когда мы вошли. Он сидел за огромным, сияющим черным столом, который, казалось, был выбран для того, чтобы одновременно подчеркивать важность Джонсона и ограждать его от таких моментов, как этот, и на его колоссальном столе не было абсолютно ничего, кроме электронных часов и видеокассеты под названием «Как увольнять людей». Спустя какое-то время он не смог больше сидеть и поднялся. Мы не стали рассусоливать. Я не питал ни малейших иллюзий по поводу эффекта, который возымеет мое заявление; я знал, что из нас троих меня будет не хватать меньше всего. Потеря доктора Билли станет гораздо большим ударом, как по газете, так и по редакции, не только из-за его популярности, но потому, что его уход резко противоречил тому, что многие могли ошибочно принимать за цинизм стреляного воробья, привыкшего выживать любой ценой в джунглях редакционной политики. Потеря Вентуры, однако, окажется особенно мучительной, не говоря уж о том, что Фрейду Н. Джонсону будет крайне неудобно даже пробовать ее объяснять, поскольку газета теряла не только предполагаемого редактора, но и свою самую известную и мифическую фигуру. В итоге Джонсон был слишком шокирован, чтобы что-то сказать, и, хотя тогда это меня удивило, задним числом нетрудно догадаться, что его главной заботой было не уговорить нас не уходить, и не стараться, чтобы не ушли другие, а предотвратить неблагожелательную огласку. Он попробовал поиграть мускулами – но куда уж ему. Если мы попробуем мутить воду, предупредил Джонсон, он распространит всякие слухи о Шейле – может, растрата казенных денег (его мозг жужжал, словно колесо, в котором бежит на месте крыса) или приставание к сотрудницам.

– Только попробуй, – сказал доктор Билли, огибая стол и подступая к Джонсону так, что носы их чуть не соприкоснулись, – и я вернусь, найду тебя и уничтожу.

– Ч-ч-что? – прохрипел Джонсон.

– Я сказал, – повторил доктор Билли очень спокойным тоном, – что если ты только попробуешь, я тебя уничтожу.

Я не знаю, что именно он имел в виду, и готов спорить почти на все, что доктор Билли и сам не знал. Но это было не важно. Никто из нас никогда не замечал за доктором Билли чего-либо похожего, и это было страшно; его вежливость до кусочка осыпалась и оголила яростную сердцевину, и в ответ на это цвет лица Фрейда Н. Джонсона изменился от больного до трупного. Если бы я попробовал так пригрозить Джонсону, вряд ли кто-то принял бы это всерьез, включая Джонсона, а если бы Вентура – ну, Вентура достаточно сумасшедший, так что хотя все приняли бы это всерьез, никто бы не был шокирован. Кроме того, Вентура был выше Джонсона, а я еще выше, и Джонсон иначе воспринял бы угрозу, исходящую от высокого человека; это позволило бы ему роскошь увидеть себя в качестве положительного персонажа, которого запугивают. Но доктор Билли смотрел Джонсону прямо в глаза, а Джонсон смотрел в глаза ему, и в этот момент Джонсон испытал одно из немногих подлинных озарений в своей жизни, один из немногих подлинных моментов ясности, когда он на самом деле понял что-то серьезное, а именно: доктор Билли О'Форте мог бы быть на фут ниже его и все же быть большим человеком, в то время как Фрейд Н. Джонсон мог бы быть на фут выше и всегда оставаться маленьким человечком. И осознание этого оказалось для него едва ли не слишком невыносимым; я бы не удивился тогда, выбеги он с воем из своего офиса на улицу и кинься под грузовик, если бы только ему достало самоуважения. Вместо этого он съежился и упал в кресло, далеко вниз от взора доктора Билли, на высоту, которая ему намного больше подходила, и сказал:

– Я хочу, чтобы вы знали: я уважаю вас за то, что вы так считаете. Я хочу поблагодарить вас за то, что вы мне об этом сказали, и я хочу, чтобы вы знали, как я уважаю то, что вы это сказали.

На следующий день он позвонил доктору Билли снова, только чтобы убедиться, что доктор Билли понимал, насколько Фрейд Н. Джонсон уважает доктора Билли за то, что он сказал ему, что вернется и уничтожит его.

К их чести, в течение следующих двадцати четырех часов уволились еще два журналиста. Одна из них была англичанка, которая всего месяц назад отказалась от нескольких других предложений, включая профессорское место и высокую должность в одной чикагской газете; вторым был парень, который вместе с женой только что продал дом и отправил все пожитки в Вашингтон, заключив с газетой договор о том, что будет работать корреспондентом с Восточного побережья. Не раздумывая и десяти секунд, он все равно уволился; его и его жену в последний раз видели в машине, едущих навстречу неопределенности, без перспектив и стабильной зарплаты на горизонте. Думаю, в таких случаях можно всегда предположить, что найдутся люди, которые, обладая наименьшей свободой действий, все равно займут принципиальную позицию. Когда я вернулся в свой номер, автоответчик успел раскалиться и не остывал сорок восемь часов подряд. Одно сообщение было от блондинки-вамп, которая извинялась за вчерашний разговор, и, по мере того как новость расходилась – я уже говорил, что люди за три тысячи миль отсюда узнают о происходящем в Лос-Анджелесе задолго до нас, – писатели и журналисты из других газет и журналов звонили, чтобы узнать подробности. Это были утомительные запросы, на которые я тем не менее отвечал. Гораздо лучше были восклицания остальных в редакции, мало кто из сотрудников проявлял зрелость, утешение или сожаление, больше паниковали или возмущались. «Вы нас бросили», – зло всхлипывала одна женщина. Другая процедила: «Вы счастливчики, вам-то можно было уйти». Очевидно, общее мнение, сложившееся в редакции, гласило, что тем из нас, кто уволился, не очень-то и нужна была эта работа, что она была для нас вроде хобби. В последующие дни мой автоответчик записал не один скорбный вопль о том, какой в газете настал кошмар, плюс многочисленные изъявления тревоги, когда стало ясно, что Шейл на самом деле сохранил работу множеству людей, которых, согласно редакционным слухам, он пытался уволить. Признаюсь, я повеселился, слушая все эти записи. Я ездил по городу, вновь и вновь проигрывая на магнитоле в моей машине эту длинную симфонию коллективного нытья, настолько восторженно-бесстыдного, что оно было почти трансцендентальным. В этом была гениальность, честное слово, – в том, как эти ребята ухитрились превратиться в мучеников, в то же время получая зарплату. С нашей стороны казалось довольно тупо, что мы с Вентурой и доктором Билли до этого не додумались.

Согласно Вентуре, Вселенная не разбирается между случайностями. «Дело обычное», – уверенно провозглашал он в ответ на самые причудливые проявления синхронности. Так что вполне возможно, это совпадение что-нибудь и значило, хотя я не настаиваю: сразу после подачи увольнительной я получил письмо. Оно было от «Комитета первого и единственного ежегодного кинофестиваля лунных кратеров» и приглашало меня почетным гостем на премьеру давно утерянного, но вновь открытого и реставрированного шедевра «Смерть Марата». Организаторы фестиваля с радостью сообщали также о том, что на премьере будет присутствовать сам режиссер, Адольф Сарр. Моей первой реакцией, особенно учитывая недавние события, была мысль, что шутка зашла слишком далеко. Но потом я вспомнил, что как-никак я – тот человек, который ее туда завел.


Если смотреть с вершины каньона Лорел, то второй к западу огонек из виднеющихся в северных холмах на той стороне долины – это дом моей матери. Она живет там, где жила всю мою жизнь, в двуспальной квартире над маленьким кинотеатром, которым раньше заведовала. С вершины каньона Лорел раньше можно было добраться до этого огонька по шоссе за двадцать минут; теперь езда по улицам занимает почти час. Теперь в долине живут одни духи индейцев, обитавших тут прежде, чем прибыли испанские монахи и построили миссию, а также смотрители огней на склонах. Обычно я насчитываю вечером от силы шесть или семь огней, а то и меньше. Если ее восточный сосед, кто бы он ни был, оставляет дом в темноте, моя мать становится первым огоньком, а не вторым, и мне приходится считать заново.

Мать доживает седьмой десяток. Как и должно быть, но редко случается, ее жизнь, кажется, улучшалась по мере того, как она старела. С тех пор, как умер мой отец, ей не приходилось выбирать, если только она не хотела совсем оставить жизнь; и хотя в тот первый год после его смерти она могла думать, что была близка к такому решению, никто из тех, кто знает ее, не склонен этому верить. Дайте мне всю мою жизнь, и я попробую вспомнить, отказывалась ли моя мать когда-либо от чего-либо. Конечно, я волнуюсь, что она одна, – меня до сих пор передергивает при мысли о том, с какой легкостью всего через несколько месяцев после того, как умер отец, я чуть не уехал из Лос-Анджелеса вместе с Салли – хотя иногда, мне кажется, мое одиночество тревожит ее больше, чем ее одиночество – меня. Для женщины с такими непоколебимыми устоями ей пришлось, должно быть, собрать в кулак всю свою волю, чтобы решить вскоре после того, как я ушел из дома в восемнадцать лет, что она не станет учить меня жить; и она не учит меня, хотя время от времени мягко намекает. Сейчас по дороге к ней я уже знаю, что она будет недовольна обеими моими новостями: что я ушел с работы и что Вив уехала. Уход с работы из принципа вписывается в схему широких, самопоощряющих жестов, которые я делаю всю свою жизнь, так что с этим она, вероятно, свыкнется, но что до Вив – моя мать расположена к ней больше, чем к кому бы то ни было из всех моих прежних женщин. Им обеим свойственна та же резкость, наравне с почти генетической враждебностью к любой неоднозначности, сколько бы мудрость ни учила их, насколько жизнь неоднозначна. «Если ты когда-либо упустишь Вив, – смеялась моя мать не так давно, – боюсь, мне придется тебя убить». Это было только наполовину шуткой. Она выпила достаточно вина, чтобы вдохновиться именно что на правду, а не на пустую угрозу ради красною словца. Она боится, она, я думаю, ужасается тому, что, как она чувствует, является моей подлинной природой – в конце концов остаться одному. Но недавно я начал подозревать, что это всего лишь часть моей природы; и как раз в последнее время я пытаюсь понять, насколько велика эта часть, вместе со всеми, кто слепо, наобум бредет по стрельбищу моей жизни.

Моя мать готовит обед, и мы обсуждаем фильмы, пустой кинотеатр у нас под ногами, времена, когда он не был пустым, политику, ситуацию в стране. Мы редко соглашаемся в вопросах политики, но с течением лет каждый из нас продвигается в сторону того, что второму кажется зачатками разумности. Обычно мы приятно проводим время в этих разговорах, хотя с недавних пор, при том, как все оборачивается в стране, пожалуй, мне не слишком-то весело. «Твой отец не мог говорить о таких вещах без того, чтобы не рассердиться», – правильно вспоминает она. Мы обычно не говорим об отце; иногда, наверно, думаем, что надо бы, хотя нет ощущения, будто в разговоре мы избегаем чего-то важного или что-то оставляем невысказанным. Когда он умер, мы не устраивали ни похорон, ни поминок, потому что разделяли стойкое отцовское отвращение к ритуализации смерти. Он был кремирован без шумихи, а пепел его развеяли над морем, как хотелось бы уйти и мне. И все же порой у меня мелькает мимолетная мысль, не стоило ли нам все-таки что-то устроить. Не знаю. То, что мы не устраивали ничего, показалось странней другим людям, чем нам. Выйдя за него замуж, когда ей было восемнадцать, и проведя с ним более сорока лет, вплоть до его смерти, моя мать была озадачена и слегка раздражена собой, когда через год после того, как он умер, все еще не оправилась от потрясения. Возможно, она просто не смогла бы вести себя на привычный необузданный лад, если бы поверила, что на самом деле никогда не оправится. Я же принял это как факт с самого начала, и мне стало легче.

Теперь, когда мы говорим о моем отце, это теплые воспоминания, например, то, как он злился по поводу политики. Я уверен, что думаю об отце, по крайней мере, раз в день с тех пор, как он умер. Я думаю о нем самым повседневным образом, не с горечью, а как бы бросая реплику в сторону: я что-то говорю ему, как будто он меня слышит, что-то, что заставит его улыбнуться или засмеяться. В определенном смысле, как, по-моему, свойственно всем детям, я вовсе не принял его смерть: его отсутствие не доходит до меня, в то время как от матери оно, напротив, не уходит. Теперь, когда я думаю о нем, он не представляется мне несчастливым, как представлялся раньше. В конечном итоге, без малейшего нажима моя мать сумела внушить мне, что я заблуждался насчет того, что отец был не очень-то доволен жизнью; и, становясь старше, я понял, что она, наверное, права, поскольку начал видеть, как можно смириться с уходом мечты или с тем, как мечты замещаются другими, менее величественными, но более полными, одновременно более ординарными, но не менее глубокими. Меня слишком преследовало после его смерти признание, сделанное им пятнадцать лет назад, когда я собирался уехать в Европу и никто, включая меня, не имел представления, когда я вернусь; и ранним утром, перед моим рейсом, отец попросил меня простить ему его «глиняные ноги». У меня не было ни малейшего представления, что он имел в виду. Я никогда не думал, что его ноги могли быть чем-либо, кроме камня, поскольку восхищался в нем я не исполнением каких-то грандиозных амбиций, а краткими моментами, наблюдать которые довелось немногим, например, как на похоронах его брата он, наперекор собравшимся там теткам, кузенам и кузинам, утешал отверженную всеми, убитую горем бывшую жену моего мертвого дяди. Теперь если я о чем-то и жалею, что не сказал ему перед смертью, так это, наверное, о том, как восхищался им в тот момент.

Или это, или я постарался бы объяснить ему, что для меня никогда не имело значения то, что он не мог читать мои книги. Я полагаю, это раздражало его куда больше, чем меня. Он просто не мог понять, что за бред я несу, точно так же, как я не мог понять, что за бред это был насчет «глиняных ног», не говоря уж о том, что я и сам не всегда был уверен, что я такое говорю в своих книгах. Я никогда не думал, что это особенно важно – понимать, что я говорю. Я знал, что мои книги являлись из какого-то места, более реального для меня, чем буквальное понимание; и если бы отец смог их так читать, тогда, наверное, он не был бы человеком, которым являлся. Для него углубиться в этот вопрос значило бы дальше углубиться, как он, должно быть, уже делал, в самое непостижимое чувство, доступное родителям, – принять то, что ребенок, который происходит от тебя, никогда полностью не является тобой, что в каждом ребенке есть что-то за пределами генов или общей души отца и матери. Отец понимал, что писать книги было моей мечтой и что я держался за эту мечту гораздо дольше, чем позволяло благоразумие. Может, он завидовал моему счастью идиота – всегда знать, в чем заключалась моя мечта, в то время как он, мне кажется, никогда не был уверен в своей, пока за те последние пятнадцать лет не понял, что мечтой его была его жизнь, жена, ребенок, и что никакая другая мечта не могла с этим сравниться. Может быть, он подозревал, что, зная свою мечту, я также знал что-то еще, чего не знал он. Теперь я знаю лишь, что он знал что-то, чего не знаю я и на что мне все еще не хватает мудрости. Теперь они кажутся такими непрочными, такими незначительными – мои конкретные мечты по сравнению с его расплывчатыми. Сначала писатель пишет, чтобы найти себя, потом – чтобы найти мир. Он пишет ради мудрости: написанное – дорога, и мудрость – то место, куда ведет дорога. Это верно до тех пор, пока, не написав много плохого или хорошего, несущественного или важного, он не выстроит литературный фасад, целью которого становится самосохранение. Тогда начинаешь подозревать, что к этому фасаду и шла дорога – из чего следует, что ты все же не шел по дороге к мудрости. Ты начинаешь подозревать, что всего лишь перерабатывал мудрость, так же, как перемалывал свой опыт, как перерабатывал и использовал всю субстанцию своей жизни с целью поддержать имидж, потертый романтический образ самого себя; и в процессе все пропустил. Несколько лет назад я понял, что, хотя я всегда расценивал собственную писательскую деятельность на своих условиях, я начал воспринимать ценность своей работы и тем самым свою собственную ценность на условиях других людей, и это было не только порочно, это входило в категорию тех противоречий, из которых рождается безумие, безумие истинной потерянности. Столкнувшись с этим знанием, мне нужно было, из гениальности или мужества, добиться своего – или же, из гениальности или мужества, от всего отказаться, исчезнуть, как Рембо, не сумев ничего сказать, хотя если это не саморомантизирующий бред сивой кобылы, то не знаю, что и думать.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14