Пошлые, нечистые сны буквально разлагают материю будущего.
Лоренс Даррелл
Если бы я мог тогда не хотеть того, чего сейчас хочу вдвое больше!..
«Mott the Hoople»
Я переезжаю в просторный номер-люкс в передней части гостиницы. С самого Землетрясения я живу в однокомнатном номере, но сейчас переезжаю наверх, в люкс. Абдул, здешний управляющий, скинул для меня цену, это строго между нами, если, конечно, раньше его не выгонит начальство и не расстроит все дело. Пару дней назад я слышал, как ему доставалось от хозяина, когда тот изучал грандиозные Абдуловы планы ремонта здания: «Ты швыряешь деньги на ветер, мне сейчас плохо станет!» Я стоял на верхней лестничной площадке, на третьем этаже, и оттуда слышал крики с первого, и думал – плакал мой люкс. Сейчас Абдула уволят.
Все эти люди, которым принадлежит здание, – настоящие палестинские террористы, но Абдул – крутой палестинский террорист. Он воображает себя светским львом, а может, он и есть светский лев. Он франтоват. Читает книги. Домогается женщин, проживающих в гостинице. Сам он думает, что при такой его крутизне никто не принимает за домогательство его утренние визиты, когда в халате, с чашкой кофе в одной руке и сигаретой в другой он жалуется женщинам на то, что они слишком много жалуются. Их жалобы – на трещины в стенах, на прохудившиеся трубы, из-за которых с потолка льет, – он находит капризными и беспричинными, но не говорит, что оставит их без внимания, – нет, он слишком крут. Вместо этого он говорит, что все починит, и занимается этим тогда, когда ему, черт возьми, захочется – неделями позже, месяцами, а то и никогда. Абдул дает всем понять, что они погрязли в суете и мелочности, над которыми он поднялся, практикуя дисциплинированность, веру в Аллаха и беспримесную франтоватость.
Он увидел мою фотографию в журнале, наверно, какую-нибудь рецензию на мою последнюю книгу. Это произвело на него впечатление. То, что это было несколько лет назад, да и рецензия-то была паршивая, ровным счетом ничего для него не значит. Он не хочет, чтоб я сердился, он хочет сделать мне хорошо; я для него – престижный экземпляр в коллекции жильцов. Он сообщает своему начальству о том, что однажды моя фотография была в журнале, и теперь они звонят мне, чтобы я писал им резюме и деловые предложения, для чего мне, наверно, придется выучить террористские шифры, потому что я видел в шкафу у Абдула портреты разных диктаторов и боевиков с Ближнего Востока, которые он там прячет. «Вот, – объявил он победным тоном, когда оформил мне бумаги на номер. – Теперь у тебя есть контракт, подписанный палестинцем». Все-таки он сделал мне скидку, только потому я и мог позволить себе люкс, так что я сначала перенес все свои вещи, а только потом сказал ему, что вряд ли моя фотография еще когда-нибудь появится в журналах. Я объяснил ему, что его расчеты, основанные на вере в мою «славу», – скорее всего, не самые крутые в его жизни. Он не желал об этом слышать. Ухмылка, которой он мне ответил, говорила: я – из числа крутых палестинцев этого мира. Террориста не испугаешь.
По радио – Третья станция. Самая дальняя станция у самого конца шкалы, ловится едва-едва. Вещают они откуда-то из пустыни, из-за самой дальней полосы встречных пожаров, которые зажигаются, чтобы потушить природные… Третья станция включается только в определенное время, вечером, и когда это происходит, она сталкивается с другим каналом, с сигналом из Алжира, транслируемым на астероид, который несется где-то за лунной орбитой. Алжирская станция принадлежит марокканским сектантам, которые верят, что астероид направляется прямо к Земле и несет послание от Бога, поэтому радиостанция шлет ответное послание, которое отражается от астероида и попадает сюда, в Лос-Анджелес, – если я правильно понимаю. А с этим сигналом смешивается еще один, который изначально транслировался в 1951-м откуда-то неподалеку от Лас-Вегаса, когда начали испытывать ядерные бомбы; эта передача разлетелась от взрывов в мельчайшие дребезги и только сейчас, через пятьдесят лет, вновь собралась в единое целое в стратосфере. Поэтому североафриканская музыка джаджука проплывает в передачах Третьей станции вместе с гимнами дэт-рока для юных калифорнийских гуннов-металлистов и темой из фильма «Теперь путешественница» в исполнении оркестра Макса Стайнера, и все это – так же красиво и похоже на сон, как сумерки, синеющие за моим окном каким-то удивительным оттенком синевы.
Я живу в старой гостинице в стиле «ар-деко» на Джейкоб-Хэмблин-роуд – бетонированной улочке, которая так вьется и изгибается на протяжении двух кварталов от бульвара Сансет до бульвара Санта-Моника, что, стоя в начале ее, не видишь конца. Даже для Лос-Анджелеса, города, знаменитого непоследовательностью своих улиц, таких как Национальный бульвар и Сан-Висенте, улиц, абсолютно неподвластных линейной логике, которые пропадают с одной стороны города лишь затем, чтобы внезапно появиться на другой стороне, Джейкоб-Хэмблин-роуд насчитывает несколько безумных поворотов за свою короткую жизнь. В тридцатые годы «Отель Хэмблин» был построен киностудиями, чтобы селить там молодых красавчиков и звездочек, приезжающих со всей Америки на кинопробы; другими словами, он превратился в частный бордель для продюсеров и кастинговых агентов. Апартаменты Абдула на первом этаже раньше служили фойе, мраморным, просторным. Теперь, заодно с пунктуацией входящих и исходящих телефонных коммюнике, получаемых и отправляемых незамужними жительницами отеля, комнаты и ночи оглашаются яростными гомосексуальными совокуплениями. По утрам я просыпаюсь от крика, доносящегося откуда-то изнутри гостиницы. «Я устал от этой жизни!» – кричит кто-то с такой силой, что с трудом верится, будто этот человек и вправду умирает, но с такой мукой, что еще трудней поверить, будто он шутит.
С течением лет «Хэмблин» утерял свой элегантный и слегка развратный вид, захирев на манер «Кабинета доктора Калигари». Своды арок, украшенные резными молниевидными зигзагами, облупились, а двери, изначально выполненные в подражание австрийским шале, покрыты слоем белой краски. Уныние поселилось в темных коридорах гостиницы, где волей безымянного художника колышутся на стенах огромные кувшинки в коричневых тонах. Перед гостиницей, зависнув над именем Джин Харлоу, размашисто вписанным в тротуар, находится последняя в Лос-Анджелесе пожарная лестница – факт, который я принял к сведению недавно, когда один из встречных пожаров перескочил за демаркационный барьер и грозился перетечь к югу от Сансет. Мой новый люкс – на верхнем этаже в юго-восточном углу здания, в нем восемь огромных окон, доходящих до потолка и открывающихся на все стороны света, кроме севера. С одной точки в квартире можно смотреть одновременно на восток, на запад и на юг. Туманы Санта-Моники наполняют третье окно, в первое и второе втиснуты нависшие холмы Голливуд-Хиллз, у подножия которых и стоит «Хэмблин»; наверху гряды холмов качаются силуэты крохотных бесплодных пальм, а под ними виден Стрип, по которому передвигаются фигурки японских амазонок-официанток, курсирующих между суси-барами. Каждый день в четыре часа утра на крышу серебряно-стеклянной громады старого клуба «Сент-Джеймс» украдкой приземляется вертолет, и в этот момент огни башни гаснут.
В окнах номер четыре, пять и шесть – постоянные вспышки встречных пожаров. В окнах семь и восемь – дождь их пепла.
Я люблю этот пепел. Я люблю бесконечные дымные сумерки Лос-Анджелеса. Я обожаю ходить по бульвару Сансет мимо бистро, в которых голливудский сброд вынужден перед едой стряхивать черную сажу со своих лингвини с лососем в белом винном соусе. Я люблю проезжать одно черное кольцо за другим, до самого моря, сквозь обуглившиеся ограды мимо покинутых домов, из открытых окон которых слышно, как включаются и выключаются автоответчики, записывая внезапные, как гром среди ясного американского неба, сообщения откуда-то восточней Мохаве. У меня кружится голова еще со времени уличных беспорядков десятилетней давности, когда я отрывался от работы над своей последней книгой и шел на крышу, наблюдая, как меня окружает первое кольцо пожара, устроенного мародерами. Иногда я все еще поднимаюсь на крышу, и пожары все еще горят. Они выжигают мертвую полосу между мной и будущим, заключая меня в настоящем, и определение любви сводится к моему взгляду, что обводит тлеющую панораму, в то время как Вив, мой маленький чувственный хорек, пожирает меня, стоя на коленях. Я надеюсь только на то, что мечты мои будут кремированы, и мне это нравится; когда умирают мои мечты, оживаю я, и тогда мне не занимать золы и энтузиазма. Не жди, что мне станет стыдно. Не жди, что проснется и пострадает мое чувство общественного долга. Моя совесть затронута только тогда, когда я предаю лично себя, а не общество; пожар выжигает еще одну границу – между мной и чувством вины. В эту конкретную эпоху, когда секс является последним возможным подрывным действием, я – партизан, испускающий совесть белым потоком, который не гасит ни одного пожара, кроме своего собственного.
Просмотрев выступление Сахары наполовину, Вив изобретает план похищения. На салфетке, подложенной под мою рюмку «Cuervo Gold», она громоздит мешанину черточек и стрелок, которые расползаются, смешиваясь с пятнами текилы; она объясняет мне план посреди грохочущей музыки: «Так, мы схватим ее здесь, – указывая на салфетку, – ты закидываешь ее на заднее сиденье…». Сахара сбросила платье в конце второй части представления; сохраняя верность форме, с началом третьей песни она появляется из-за занавеса голой. Третья песня – голая часть шоу, у каждой танцовщицы, в каждом выступлении. Сразу становится ясно, что тайный дар Сахары – не в теле. У нее отличное тело, но в нем нет ничего особенного: лицо Сахары – вот что меня притягивает, да и Вив тоже. Ни Вив, ни я не можем забыть о Сахаре. В ней таинственным образом смешались Персия и Исландия, она совершенна и далека; ее лицо говорит: если вы соблазнились мной, это ваше дело; меня это не касается. Остальной народ в «Электробутоне» – сплошь мужчины, кроме Вив и танцовщиц, – вовсе не знает, что и думать о Сахаре, это очевидно. Но Вив хочет ее так же сильно, как я, может, даже больше…
– В прошлый раз… – начинаю говорить я.
– В этот раз не будет так, как в прошлый, – перекрикивает Вив музыку.
– Я никого не стану закидывать на заднее сиденье, – объясняю я. – У меня это плохо получается. И потом, я же за рулем.
Вив смотрит на меня как на идиота. Ростом она пяти футов и двух дюймов, весит сто шесть фунтов; сегодня на ней коротенькое белое платье, а под ним ничего нет, кроме белого пояса с застежками, на которых держатся ее белые чулки. Она – испорченный ангелочек, и внезапно я ничего не могу с собой поделать. Я тащу ее из-за стола, вглубь клуба, за угол, в коридор, где туалеты, и задираю ее платье. Она расстегивает мои брюки и вводит меня внутрь себя. В тот момент, когда я трахаю ее, прижав к стене, я вижу в ее глазах, как в маленьких зеркальцах, Сахару; ей прекрасно ее видно. «Ах, а-а-а-ах», – говорит она, один из тихих звуков, которые она издает, когда не уверена, хорошо ей или больно, эта путаница ее особенно возбуждает. Я останавливаюсь, когда понимаю, что вот-вот кончу, я жду конца вечера, так мы договорились. «Наш план!» – внезапно вскрикивает Вив, она оставила его на столе вместе с нашей текилой, и мы несемся обратно на свои места. Вив зачарованно досматривает до конца выступление Сахары.
Теперь остается только ждать. Сахара не выйдет в зал минут еще пятнадцать – двадцать, она занята какими-то делами за кулисами, как все танцовщицы после своих номеров. Когда она наконец появляется, то проскальзывает в зал вдоль задней стены. Она садится с остальными девушками в одной из кабинок, и Вив подходит к ней, спросить, не хочет ли она выпить. Вив намного менее застенчива в таких делах, чем я, и к тому же, поскольку она женщина, кажется менее опасной; танцовщицы всегда охотно разговаривают с ней и обычно через какое-то время подсаживаются за наш столик. Сахара, по-моему, выглядит неприступней прочих, но, обменявшись с Вив несколькими словами, она присоединяется к нам, небрежно пожимает мне руку и все остальное время смотрит лишь на Вив.
Она заказывает «Калуа». Из-за музыки мне совершенно не слышно, о чем они с Вив говорят; именно это мне больше всего и нравится. Ни одна из них и не хочет особенно, чтобы я присоединялся к их разговору; мне и это нравится, я просто сижу и разглядываю остальных танцовщиц, зная, что Вив мне все расскажет позже. Из того, что мне видно в темноте, я заключаю, что Сахару никак не назовешь фонтаном энергии: при личном общении она так же пассивна и далека, как выглядит на сцене, скрывая ту же тайную ущербность, которую скрывают все эти женщины. Но Вив неустрашима. У нее такой характер, который заставляет людей инстинктивно доверять ей, включая, насколько я вижу, Сахару. Я просто хочу обвести мокрым пальцем контур рта Сахары, как я провел бы по краю стакана с вином, пытаясь извлечь звук. На секунду я отвлекаюсь от них и поворачиваюсь обратно как раз вовремя, чтобы увидеть, как Вив приспускает платьице, и Сахара касается ртом ее соска…
На улице ночное небо красно от встречных пожаров.
– Я не знал, что их сегодня жгут, – бормочу я полупьяно в машине, за рулем.
Вив, как всегда, на заднем сиденье, она говорит что-то о том, как пожары были запланированы на следующую неделю, но долгосрочный прогноз предсказывал сильный ветер, и поэтому пожары перенесли на сегодня. Насколько я могу различить, горит либо второе кольцо, либо третье, сегмент от Беверли-Хиллз на западе до Силверлейка на востоке, а значит, мы практически заперты в Голливуде, если только на Сансет не открыт один из Черных Проездов. Сахара сказала Вив, что заканчивает работать в полвторого, и мы ждем ее появления на задворках «Электробутона», в случае чего похищение станет необязательным; я не уверен, что сегодня мне хочется заталкивать стриптизерш в багажник. Какое-то время Вив просто сидит и слушает, как светится небо.
– Может, поедем посмотрим на пожар? – мурлычет она мечтательно.
Становится очевидным, что Сахара нас кинула. Я объезжаю клуб, приближаясь к входу, и вывеска над ним уже выключена, свет потушен; и тогда мы просто едем на восток по Стрипу, я за рулем, а Вив, как всегда, на заднем сиденье. Через квартал от «Электробутона», за отелем «Шато Мармон», на углу Джейкоб-Хэмблин-роуд сидят проститутки на низкой белой ограде, которая огибает парковку с севера и заканчивается на южной стороне, окружая автобусную остановку перед заброшенным суси-рестораном. Мы направляемся в Голливуд, пока не видим слабое красное сияние восточного встречного пожара, и тогда разворачиваемся и возвращаемся.
Все мелкие клубы и бары вдоль Сансет уже собираются закрыться на ночь, как вдруг кого это мы видим выходящей из одного из них, стряхивая какого-то прилипшего к ней мужика, как не Сахару! Я сворачиваю на обочину, мы с Вив оба выпрыгиваем из машины и хватаем ее. У Сахары трудно понять: она всего лишь немножко под мухой или уже так далеко, что не может быстро соображать; в любом случае во взгляде, который она бросает нам, больше замешательства, чем волнения. На заднем сиденье она говорит только одно: «Сегодня жгут пожары», – и тут же ускользает в обморок, прямо на руках у Вив. Вив шепчет нежную чепуху ей на ухо, пытаясь завладеть ее вниманием, а я веду машину на запад, мимо шлюх, мимо потухшего «Электробутона», вниз по Стрипу, выезжая с другого его конца в леса Беверли-Хиллз. Я отчетливо вижу пламя второго, должно быть, кольца, и, конечно же, мы натыкаемся на него у каньона Бенедикт, где раньше был курорт. Черный Проезд открыт, я еду по нему, и наш путь окаймлен стенами огня. Жар пламени немного оживляет Сахару; она пялится на них в изумлении. В зеркале заднего вида я вижу их лица, ее и Вив, красный огонь пожара вспыхивает в их глазах, в тусклых глазах Сахары и в исполненных предвкушения глазах Вив. У Вив слегка безумный вид, как будто она не очень бы огорчилась, если бы я крутанул руль и въехал прямо в огонь.
Мы едем, за нами огонь, и поэтому кажется, что нам открыты все пути, все возможно… Въезжая в Малхолландский часовой пояс из Зоны Зет, я перевожу часы в машине на восемь минут вперед. По радио все еще слышен конец передачи Третьей станции, в салон вплывает призрачный индонезийский голос. К этому моменту Вив успевает раздеть Сахару, впавшую в ступор – о, алебастровое воплощение всех возможностей, – и меня осеняет идея свернуть с Сансет и направиться на юг, мимо Парка Черных Часов, сквозь балки старого шоссе, что когда-то шло вдоль всего хребта Калифорнии, от искрошенных временем испанских миссий на севере к мексиканской границе. В зеркале заднего вида голова Сахары откинута, ее глаза полуприкрыты и зафиксированы на крыше салона, в то время как Вив сосет ее грудь.
Вив по-прежнему поглощена этим занятием, когда я выезжаю на бульвар Сенчури к темному, покинутому лос-анджелесскому аэропорту. С бульвара я заруливаю в один из терминалов, сквозь дыру, где раньше были автоматические стеклянные двери. Я еду по черному, выпотрошенному терминалу, мимо темных билетных стоек и мертвых металлоискателей, по коридорам, где некогда струился туда и обратно поток пассажиров, и время от времени дальний свет моих фар срезает, как ножом, украдкой шныряющие фигуры здешних обитателей. Сахара выплывает из небытия ровно настолько, чтобы воззриться на свою грудь у Вив во рту и снова отключиться. У посадочных выходов я вижу несколько костерков и череду голых женщин, разгуливающих туда и обратно по пустым, неподвижным багажным транспортерам. Я выезжаю через гейт на взлетную полосу и вот уже еду по ней к океану, туда, где самолеты взлетали над пляжем. В то время как полыхающий пожар к северо-востоку от меня затихает, внезапно, в ночной тиши, под задымленной луной, я слышу, что женщины уснули.
В конце взлетной полосы мне ничего не остается, кроме как затормозить, если только я не хочу съехать в море. Я опускаю окно и слушаю плеск волн. Откидываю спинку сиденья и забываю о двух голых женщинах за моей спиной, глядя на океан, пока Сахара не приходит в чувство. «Что такое?» – заплетающимся языком бормочет она. То, что она нага, беспокоит ее меньше, чем то, что она находится на аэродроме на берегу океана, у самого конца взлетной полосы. По ее лицу видно, что у нее нет ни малейшего представления о том, как она сюда попала и кто я такой. В уме у нее ничего не складывается, пока ей не удается поближе разглядеть Вив. Нагота Вив сбивает Сахару с толку, пока у нее не получается хорошенько рассмотреть ее лицо. «Выпусти меня отсюда», – требует она, и я вылезаю из машины, обхожу ее кругом и открываю Сахаре дверь; она, шатаясь, выходит, голая, на асфальт, освещенный пепельной луной. Я сажусь обратно в машину и продолжаю смотреть на океан, а Сахара убегает в темноту…
В скором времени я завожу машину и еду на север. Обгоняю Сахару, которая, спотыкаясь, бредет по взлетному полю, и вот я оставляю аэропорт за спиной и еду к побережью. Я с удивлением замечаю свет в некоторых многоэтажках в районе Марина, поскольку считал, что в этой части города уже много лет как нет электричества, и тут из засады на меня, как обычно, нападает мой вечный враг, Моя Совесть. Я разворачиваю машину и еду обратно в аэропорт, медленно выруливаю на взлетное поле. Скоро я вижу ее в свете фар. Она ползает по асфальту в алкогольно-паническом тумане; скажем так, это не то же неземное создание, что я видел в огнях рампы «Электробутона». Я притормаживаю. «Ты едешь?» – кричу я ей; под бодрящим океанским бризом в полпятого утра она, видимо, достаточно протрезвела, чтобы увериться, что это неплохая идея. Она быстро семенит к машине, садясь сначала на переднее сиденье, потом передумывает и забирается назад, к Вив, которая все это время продолжает спать, как маленькая белая птичка.
Проскальзывая из Океанского часового пояса в Зону Забвения, я перевожу часы в машине на одиннадцать минут назад. Сахара ворчит по поводу текущей ситуации всю дорогу вдоль шоссе Пасифик-Коуст; когда ее враждебность ко мне в конце концов иссякает, она начинает монолог о своей жизни вообще – обычные россказни о том, как мать ее покончила с собой, братец-гомосексуал погиб в прошлом году, а она пытается основать рок-группу в Лос-Анджелесе… Вскоре былая загадочность Сахары рассыпается в прах по всей машине. Вив, по своему обыкновению, упускает депрессивную часть вечера и молча просыпается с первым лучом солнца; я наблюдаю за ней: в один момент она еще спит, а в следующий – уже проснулась и тихо сидит, разглядывая океан за окном, все еще совершенно голая и готовая еще долго оставаться в таком виде. «Остановись и купи сока» – ее первые приветственные слова, и я сворачиваю к небольшому магазинчику. Я вылезаю и всматриваюсь в них, сидящих на заднем сиденье.
– Тебе принести чего-нибудь поесть? – спрашиваю я Сахару.
– Подонок, – бормочет она в ответ еле слышно.
– С ней все будет в порядке, – уверенно объясняет Вив. – Я убедила ее, что придет время, и мы с ней отомстим.
Они отомстят! С их точки зрения, весь замысел – моя вина. Я мог бы заметить, что это Вив всю ночь глумилась над Сахарой на заднем сиденье, в то время как я был всего-навсего шофером; но какой смысл? Бессмысленно рассуждать логически. «Причем тут логика?» – сказала бы Вив. В этом было бы столько же смысла, сколько в споре о форме круга. «Причем здесь окружность?» Моя задача сейчас – добыть им еды, сесть обратно в машину и отвезти их куда-то, где я могу оставить их крепить свой нечестивый союз. Моя задача сейчас – тихо провести остаток своей жизни, оглядываясь через плечо или кося глазом в ожидании неминуемой мести, и не тратить и двух секунд на логические рассуждения, так как я наконец-то научился, прожив эдак с половину жизни, что, когда имеешь дело с женщинами, от логики толку ноль. И стоило мне втемяшить это в свой дубовый череп, я стал намного лучше с ними ладить.
В данный момент Вив видит, как все эти мысли мелькают у меня в глазах, и, улыбаясь, высовывается из окна машины и целует меня в щеку… И поэтому я не удивлен, когда, вернувшись к машине через три минуты с соком и охапкой сладких булочек в полиэтиленовой упаковке, я вижу, что на заднем сиденье пусто и этих двоих нигде нет, а их одежда так и валяется на сиденье, как валялась всю ночь. Я езжу взад-вперед по шоссе вдоль побережья и смотрю во все глаза, но безуспешно; скажите мне, куда могли деться голая стриптизерша и скульпторша в одном лишь белом поясе с белыми же чулками, потому что я этого никогда не узнаю. Позже, найдя Вив, я задам ей этот вопрос, но она всего лишь подарит мне такую же улыбочку, как та, с которой она поцеловала меня, высунувшись из окна машины. Наверно, учитывая все факты, с моей стороны было довольно проницательно забрать с собой ключи от машины, когда я пошел в магазин.
Пару лет назад в газете, на которую я работаю, меня попросили написать статью о «духовном центре» города. Я умолял их не заставлять меня этого делать. Но, не избежав принуждения, я в конце концов сдал эссе об еще одном стрип-баре, неподалеку от «Электробутона», на бульваре Ла-Сьенега, на голом отрезке, где раньше были небольшие арт-галереи и магазины, торговавшие голландскими сабо и модельными хот-догами. Стрип-бар находился через дорогу от театра, где Бертольт Брехт писал пьесы для Чарльза Лафтона, пока Брехта не выгнали из Голливуда в начале пятидесятых; в последний раз, когда я был там, все, что там оставалось, это разгромленный магазин женского белья, и белье всех расцветок и конфигураций стелилось вдоль тротуара, как старые газеты. В этом стрип-баре я подружился с несчастной белокурой стриптизершей по имени Мона. «Подружился» – это, конечно же, преувеличение, так как наша дружба не выходила за пределы пятиминутных разговоров в темноте, и, конечно же, по-настоящему ее звали не Моной; я так и не узнал, как ее звали по-настоящему. Она была из Стокгольма, и ее лицо никогда не выражало особого счастья. Мне всегда казалось, что она добра и очень красива, но, в конце концов, в баре было темно. В один прекрасный вечер Мона пропала – я знал, что так и будет, все эти девушки в конце концов исчезают, не оставляя адреса, где их можно найти, это правило, которое раньше в особенности относилось к стриптизершам, но в последнее время относится ко всем в Лос-Анджелесе… Теперь, через час после рассвета, после того как Вив исчезла вместе с Сахарой, я сворачиваю с бульвара Сансет, и еду на восток через Палисэйдс, и думаю о Моне. За мной – океан, и я разворачиваюсь в сторону одного обрыва, с которого, я знаю, виден весь залив, от курящихся руин Малибу до военной базы в Пало-Верде. Небо наполнено дымом вчерашнего пожара во втором кольце, и, глядя на восток с обрыва, я вижу две или три широкие выжженные концентрические раны, которые окружают Лос-Анджелес, где старый Голливуд – яблочко мишени.
Запарковав машину, я кручу радио туда и обратно сквозь весь диапазон в последний раз, прежде чем наконец его выключить. Внизу подо мной последние крохотные пожарные машины возвращаются к пожарным депо, прочь от обугленного кольца. В море сотни китайских джонок, приплывающих примерно в это время каждый месяц, движутся к берегу со своим таинственным грузом. Моя статья, определяющая духовный центр Лос-Анджелеса, кстати, так и не была напечатана, это единственная написанная мною статья за долгое время, которая была наотрез забракована и которую я наотрез отказался переписывать. Солнце поднялось ровно настолько, чтобы вломиться ко мне сквозь ветровое стекло, когда я все еще думаю о Моне, которая в этот самый момент, может быть, развлекается с Вив и Сахарой, а может быть, похищена в соответствии с планом, накарябанным на салфетке, и содержится в плену в скандинавских фьордах, рядом с вершиной мира.
Пару дней назад я снова начал говорить сам с собой. Кажется, я даже не сообразил, что делаю, пока не заметил, что женщина в соседней машине смотрит на меня в ужасе… С самого Землетрясения я не говорю сам с собой, как раньше, – в душе, расхаживая по квартире, в машине или идя по улице, строча как пулемет средь бела дня и ни на секунду не задумываясь. Если честно, я просто никогда не встречал того, кто с таким же пониманием отнесся бы к тому, что я говорю, и кто слушал бы меня с таким же терпением, в ком я мог бы быть так же уверен. По крайней мере, я всегда знал наверняка, что уж сам-то себя не перебью, дам себе выговориться. Несколько лет назад я проговорился об этом женщине, с которой тогда встречался. Это было сложно назвать признанием, так как в моем понимании на признание этот факт не тянул; скорей, я случайно обронил в разговоре: «Ну да, время от времени я говорю сам с собой. Нет, я имею в виду – не про себя, а вслух». Мы были на пляже, лежали на песке. Весь тот день и вечер она все сильней мрачнела, пока наконец не созналась, что считает такое поведение довольно отчетливым признаком психической неуравновешенности. Вообще-то, как ей пришлось сознаться, она считала такое поведение довольно отчетливым признаком того, что я абсолютно чокнутый; конечно же, она была права, я никогда этого не отрицал. Я никогда не отрицал, что в моей голове – глубокий раскол, проходящий сквозь всю мою душу, через мой мозг и за дверь, вдоль Джейкоб-Хэмблин-роуд, прямо к Мелроуз-авеню, к ногам Жюстин.
На самом деле это из-за Жюстин я начал разговаривать в машине, хоть и не помню точно, что я ей рассказывал. Я ехал на восток по Мелроуз, когда увидел, как она встает передо мной на другой стороне Фэрфакс-авеню, только что мелькнув за квартал или два позади меня и вполне готовая объявиться снова еще на какой-нибудь улице за несколько миль отсюда, в любой момент в пределах ближайшего часа-двух, а то и раньше. Она зависла высоко над улицей, как всегда… Жюстин – это рекламный плакат. В последнее время она везде, этот взрыв плоти, она распласталась на шелковой простыне в едва заметных красных трусиках с кисточками того же цвета, что ее рыжие волосы, а над ней каракули красной помадой гласят: «Жюстин». Ее груди, эти розовые пышные шары, парят над городским ландшафтом, они не просто восхитительны – они сверхъестественны, вечны, как сама Жюстин, которая в первый раз открылась миру двадцать лет назад на рекламных плакатах, точно таких же, на которых она красуется сейчас, в похожей позе, с менее пышно-воздушным телом, как будто она зрела одновременно с легендой о себе. Через десять лет она вновь появилась вдоль Сансет-Стрипа, бульвара Голливуд, бульвара Ла-Сьенега… а теперь она появилась еще раз. Никто не знает точно, чем Жюстин занимается и что она рекламирует; я подозреваю, что на самом деле она не занимается ничем, хотя внизу на плакатах написан телефон для тех, кому интересно это узнать. Годы идут, а Жюстин все прорывается из декады в декаду, и каждый раз выглядит все моложе и лучше, становится все более совершенной и вездесущей, и ее единственным действительно важным занятием остается присмотр за городом – она Красный Ангел Лос-Анджелеса, охраняющий квартал за кварталом, улицу за улицей, плакат за плакатом, год за годом. Несмотря на это, я все равно запоминаю телефон.
Мне не приходится его записывать, потому что в Лос-Анджелесе цифр я – главный запоминатель, точно так же, как в Лос-Анджелесе имен я – главный забыватель. Судя по всему, я больше не запоминаю ничего и никого – чем, наверное, успел оскорбить немало людей; я сталкиваюсь с человеком, он начинает трёп, и довольно быстро я понимаю, что должен бы узнать его, что мы уже встречались – десять, а то и двадцать раз, может быть, и сотню. После того, как он успевает наговорить с три короба, мне наконец остается только взглянуть ему прямо в глаза и сказать: «Простите, а кто вы?» – и ему это не очень-то нравится. Я разрезал путы воспоминаний о людях и событиях, и в то же время воспоминания о числах и часах и телефонных номерах липнут к моему мозгу, как мошкара к липучке. Я – глубокий колодец, в котором можно утопить неудачный роман, смерть, детский кошмар, и никогда их больше не увидеть, не услышать даже, как они падают наконец на дно, если оно есть, и в то же время я помню даты, часы и телефоны не только за себя, но и за вас. Я – ходячий органайзер, в котором хранятся всеобщие расписания и жизненно важная статистика. Я напоминаю Вив о том, что у нее бизнес-ланч в той или иной арт-галерее, я даю моему другу Вентуре знать, когда ему пора забирать белье из прачечной.