Сафонов, напротив, сразу взял решительный тон, сказал, что электроискровая обработка никак не может себя оправдать. "Проект скорее свидетельствует об увлечении товарища Соколовского теоретической литературой, чем о реальном подходе к производству..."
Егоров молчал, а когда Голованов спросил, каково его мнение, ответил неопределенно: "Сложно... Очень сложно..."
Кампанию против Соколовского повел Сафонов, человек честолюбивый и озлобленный. Хотя Журавлев ему всячески покровительствовал, да и теперь он никак не мог пожаловаться на свое положение, он был убежден, что ему поперек пути стоит Соколовский. Он дружил с Хитровым; вместе они частенько ругали Евгения Владимировича и за его проекты, и за характер, который называли заносчивым, и за то, что он, по их определению, "путается с врачихой". Сафонов говорил: "Конечно, Журавлев самодур, но нужно признать, что Соколовского он раскусил..." О новом проекте главного конструктора он отзывался не иначе, как с усмешкой. "Чисто клинический случай..."
Соколовский нервничал, отпускал колкости; он восстановил против себя спокойного Голованова. После двух совещаний Николай Христофорович предложил Сафонову поработать над проектом Соколовского. Все поняли, что директор не склонен одобрить предложение Евгения Владимировича, которое казалось ему рискованным. Сафонов месяц спустя представил свой проект.
Соколовский внимательно слушал Сафонова, кивал головой, казалось, он со всем соглашается. А когда Сафонов закончил объяснения, Евгений Владимирович обидно рассмеялся: "Не понимаю, на что вы время потратили? Ваш станок ничем не отличается от обычных моделей. Ясно, что на интересы заказчиков вам наплевать Делайте, как знаете, но я в поддавки не играю..." Голованов попытался его успокоить, однако Соколовский, не дожидаясь конца совещания, вышел из кабинета.
Час спустя он почувствовал себя плохо, едва сидел, но с завода упрямо поплелся к себе, вместо того чтобы попросить машину. Дома он слег, а врача не вызвал, раздраженно думал: "При чем тут медицина? Изготовления искусственных сердец еще, кажется, не придумали.."
В течение недели никто на заводе не видел Евгения Владимировича. Сафонов сказал Голованову, что он попробовал связаться с Соколовским, но тот в ответ нагрубил, явно отказывается работать над утвержденным проектом. "Конечно, мы можем обойтись и без него, но, что ни говорите, это расшатывает дисциплину... Обухов говорит, что придется поставить вопрос на партбюро" Голованову это не понравилось: зачем раздувать? Но Николай Христофорович считал, что он еще недостаточно вошел в жизнь завода и не должен ни выступать против Соколовского, ни брать его под свою защиту.
Евгений Владимирович понимал, что поступил глупо. Нервничаю, вот беда! Да и здоровье подвело. Напрасно я не позвонил Голованову, что хвораю. А главное нельзя было уходить с совещания... Каждый вечер Соколовский решал: "Завтра пойду, скажу: "Давайте, Николай Христофорович, потолкуем серьезно, мы ведь люди немолодые, а дело важное..." Почему он не пошел к Голованову? Не из-за самолюбия. Всякий раз в последнюю минуту его удерживала досада. Хорошо, я виноват, наговорил черт знает что, но при чем тут проект? Почему они не думают о станке? Неужели Голованов принимает всерьез доводы Сафонова?..
На партбюро Евгений Владимирович сидел молча, высокий, прямой, и угрюмо постукивал трубкой о стол. Когда его попросили объясниться, он коротко сказал, что как коммунист подчиняется дисциплине, но находит решение дирекции неправильным; чуть помолчав, он сердито добавил: "Оно и неправильное, и не ко времени, да и просто неумное..."
Секретарь парторганизации Обухов, когда Сафонов впервые заговорил с ним о "непартийном поведении Соколовского", нахмурился: "Может, преувеличивают? Соколовский - человек запальчивый, это я знаю, но отсюда далеко до отказа работать". Сафонов, а потом и Хитров настаивали: ушел с производственного совещания, пять дней не выходил на работу, ссылается теперь на болезнь, но врача не вызвал, Сафонова обругал. Обухов злился на Сафонова и Хитрова, но говорил себе: кажется, Соколовский действительно зарвался .. Он решил посоветоваться с заведующим промышленным отделом горкома Трифоновым, который, не задумываясь, ответил "Какие тут могут быть сомнения? Нельзя не одернуть..." И теперь Обухов предложил объявить Соколовскому выговор.
Евгений Владимирович что-то хотел сказать, даже встал, но тотчас снова сел и на вопрос председателя ответил, что ничего добавить не имеет. Андреев запротестовал. "Не понимаю я, за что выговор? И должен сказать, что никто на заводе этого не поймет"... Савченко вдруг заговорил о проекте. Обухов его оборвал - речь идет не о проекте, но об отказе Соколовского подчиняться дисциплине. Савченко все же сказал: "Нельзя отделить одно от другого. Евгений Владимирович отстаивал свой проект, отстаивал стойко, резко. Если завтра вернутся к его предложению, как можно будет оправдать выговор?"
Коротеев подумал: действительно, зачем выговор? Соколовский не юноша, исправить его трудно. Шпильки он стал подпускать не вчера, но у него нет ни одного взыскания...
Объявили перерыв на четверть часа. Все оживленно заговорили: Челябинск торопит с заказом; в августе, говорят, приедет Малый театр; Дурылина отправили в больницу, боятся, что у него язва; сборочный цех, кажется, снова подведет... Брайнин кому-то объяснял: "Договор с Австрией - это, так сказать, серьезный удар по политике с позиции силы..."
Соколовский дружелюбно спросил Коротеева:
- Как вы отдыхали, Дмитрий Сергеевич? А у нас весна очень поздняя, еще на прошлой неделе были сильные заморозки...
Обухов отвел Коротеева в сторону.
- Савченко внес путаницу. При чем тут проект? Я понимаю, что все это очень неприятно, но без дисциплины нельзя. Трифонов считает, что Соколовский перешел все границы... По-моему, для Евгения Владимировича простой выговор - самый благоприятный исход.
После перерыва Савченко опять попросил слово. Председатель сказал, что поступило предложение закрыть прения.
Не стоит его обижать, говорил себе Коротеев, но, увидав, что все, кроме Андреева и Савченко, голосуют за выговор, он нехотя поднял руку.
Домой он пришел расстроенный, за обедом сидел молча, ничего не ел, сказал, что разболелась голова, потом не выдержал и рассказал все Лене. Она удивленно спросила:
- Почему же ты голосовал за?
Он не ответил, продолжал рассказывать:
- Обухов мне сказал, что простой выговор - это выход из положения, он разговаривал с Трифоновым... В общем все это очень неприятно. Я понимаю, что Соколовский восстановил против себя всех, но противно, когда Сафонов выступает как блюститель партийной этики. Савченко до конца протестовал, кипел. Романтик...
- А это плохо - быть романтиком?
Никогда еще он не видел Лену такой; ее глаза, обычно туманные и ласковые, жестко глядели на него в упор, губы шевелились, как будто она что-то повторяла про себя...
- Я этого не говорил, я просто сказал, что Савченко молод, иначе на все реагирует...
- Нет, ты все-таки ответь: почему ты голосовал за?
- Не знаю...
Лена быстро вышла из комнаты. Она взяла книгу, хотела работать, заставила себя прочитать страницу, но силы ее оставили, слезы, крупные и раздельные, закапали на книгу. Она вспомнила яркое майское утро, темную лестницу, гудки машин. Как все тогда казалось простым, ясным! Что с ним? Я верю в него. Люблю - значит верю. А не понимаю... Он очень сильный, умеет скрывать свои страдания, столько пережил и вдруг теряется, начинает говорить не то, что думает, повторяет чужие слова... Нет, я просто чего-то не понимаю. Он рядом. Наверно, тоже сидит и мучается. Рядом и далеко. Ужасно, что нельзя поговорить, понять! Сижу и плачу, как девчонка. Глупо. Если он войдет, я даже не сумею объяснить, что со мной...
Из соседней комнаты раздался громкий шепот Шурочки:
- Мама! А, мама!..
- Ты что не спишь?
- Мама, у мишки ручка поломалась...
Лена пришила лапу плюшевому медвежонку; на минуту ей стало легче: ничего не изменилось - Шурочка, Митя, счастье...
Коротеев задремал, сидя в кресле. Лицо его, обычно строгое, казалось не то детским, не то старческим; разгладились складки возле рта, которые придавали ему выражение решимости и упорства. Лена поглядела на него, и слезы снова потекли из глаз. Может быть, от жалости или от любви, у которой нет слов.
2
Захар Иванович Трифонов пришел домой, как всегда, озабоченный своими мыслями. Его жена Маруся не заметила, как он вошел в комнату.
- Ты что это читаешь с таким увлечением? - спросил Трифонов.
- Чехова.
Захар Иванович удивился:
- Разве еще юбилей? Я думал, давно кончилось...
Маруся не осветила, пошла на кухню - разогреть манную кашу. Трифонов был болен хроническим нефритом и сидел на строгой диете.
Он уныло подумал: "Читает. Ей бы только убить время. Разве она может себе представить, что такое ответственность?.. Беда в том, что люди любят разбрасываться. Вроде Демина..."
С прежним первым секретарем горкома Ушаковым Трифонов сработался, хотя Ушаков порой и ругал Захара Ивановича: "Твой Журавлев самодур. Где дома? Третий год водит нас за нос..." Трифонов уверял: "Приступят во втором квартале, за это я отвечаю. Конечно, Журавлев виноват - жилстроительство он запустил. Но нужно учесть и другое - ни одного прорыва..."
Когда же Ушакова перебросили на другую работу и приехал Демин, Трифонов насторожился: "Откуда у него такая уверенность? Человек здесь без году неделя, а хочет все перетрясти..."
Первый неприятный разговор с Деминым у него вышел вскоре после приезда нового секретаря. Узнав, что Краснова из жилищно-бытовой комиссии привлекли к ответственности за то, что он вставил в список вне очереди своего шурина и еще троих, Демин сказал: "Придется проверить все списки, нет ли других злоупотреблений. Ты помнишь, сколько у них на очереди?" Трифонов, едва скрывая раздражение, ответил: "Сто шестнадцать семейных и тридцать восемь одиночек. Только списки нельзя пересматривать - передерутся. На работе отразится..." Демин удивленно поглядел на Захара Ивановича. "Ты что, рабочим не доверяешь? Так не полагается..."
Трифонов сказал жене: "Демина скоро уберут, увидишь". "А что, он не справляется?" - спросила Маруся. Захар Иванович рассердился - Маруся не понимает простых вещей. "Я здесь, кажется, одиннадцать лет, мог бы это учесть. А ему обязательно надо все перевернуть. Не тот стиль работы..."
Это было в ноябре. А теперь Трифонов все чаще и чаще стал задумываться. Кто знает, может быть, уберут меня? Понять ничего невозможно... Ушаков говорил: так и так. Если сразу не отвечал, значит, решил позвонить в Москву А Демин нарекает: "Ты заведующий отделом. Тебе доверили Можешь такие вопросы сам решать..." А отвечать кто будет? Трифонов. Да и одернуть Демин не умеет. Естественно, что люди распустились. Сегодня Никитин прорвался ко мне, кричит: "У меня сын набрал двадцать два очка, его не приняли, а у дочки Хитрова семнадцать, и ее приняли. Я этого не оставлю..." Порядка меньше, вот что!
Трифонов не был ни жаден, ни честолюбив. Жена его обычно ходила в том же сиреневом плиссированном платье. Домработницы у них не было. Книг Захар Иванович не читал, в театре бывал очень редко и, позевывая в ложе, тихонько спрашивал жену: "Как по-твоему, скоро кончится?" Вечерами он сидел у себя и работал.
Будучи по природе скорее добродушным, он готов был пожалеть человека, которого несправедливо сняли с работы, или молодоженов, два года ожидающих комнату, но, жалея их, он в то же время сердился: почему они обращаются ко мне? Есть местком, есть жилотдел... Неустроенные судьбы людей казались ему рытвинами на хорошо проложенной дороге. Нельзя уделять столько внимания частным случаям, это идет в ущерб общественным интересам.
Жизнь была для него непрерывным потоком кампаний, причем одна вытесняла другую. Несколько лет назад он был озабочен озеленением заводского поселка. Потом он занялся фабрикой готового платья: пиджаки у них некрасивые, надо бы плечи пошире, и когда ему сказали, что в поселке козы объели молодые тополя, он удивленно посмотрел: "Ну, и что?.."
Прошлой весной он требовал от Голованова, чтобы тот отпустил людей в колхозы, ведь Ушаков занят именно этим. Недавно Обухов сказал: "У нас семь человек просятся в колхозы". Захар Иванович не ответил - голова его была занята другим, он спросил: "Как в сборочном? Нужно нажать, а то они всегда подводят..."
Теперь он говорил о борьбе с отставанием, о внедрении новых методов. Он почти ежедневно бывал на заводе, волновался: ведь такую кампанию развернули! Положение, конечно, неплохое, достаточно посмотреть на цифры: 104,7... Но не чувствуется нарастания. Голованов - знающий человек, все с ним ладят, а все-таки нет у него хватки Журавлева. Егоров постарел, сдал... Идет кампания за внедрение новых методов, нужно будет отчитываться, а с чем выйдет завод?..
Он умел забывать о своих личных антипатиях и хотя считал Соколовского путаником, даже склочником, узнав об его проекте, подумал: кто знает, может быть, человек предлагает нечто дельное? Потом он прочитал записку Сафонова и разочарованно, но в то же время с некоторым удовлетворением усмехнулся: ясно, ничего другого от Соколовского нельзя ждать - любит пускать пыль в глаза. Решил разыграть государственного человека. Как будто нет центра... Почему Голованов обязан думать о заказчиках? Там свой директор, свой горком. Пусть они и думают... А у нашего завода другой профиль.
Когда же Сафонов сказал, что проект Соколовского связан с некоторым снижением производительности, и привел цифры, Трифонов рассердился: значит, и заказчики не обрадуются! Сплошное очковтирательство!.. Он не доверял словам, но цифры были для него непогрешимыми.
После того как Трифонову рассказали, что Соколовский ушел с производственного совещания и ведет себя вызывающе, он сказал Обухову: "Кажется, без дисциплинарного взыскания вы не обойдетесь".
Сегодня партбюро... Соколовскому предоставят возможность образумиться. А не захочет, пусть пеняет на себя.
Пообедав, он развернул газету, но читать не мог - нервничал: два часа уже заседают... Обухов обещал сразу позвонить. Наверно, Соколовский юлит, пытается затянуть...
Наконец Обухов позвонил: вынесли выговор, против голосовали только Савченко и Андреев. Трифонов подумал: Андреев работает хорошо, но в голове у него путаница. Зазнался...
Успокоившись, Захар Иванович стал читать газету. "В Петровском районе плохо подготовились к весеннему севу..." Он усмехнулся. Представляю себе, как выглядит сейчас Харитонов!.. "Стекольный завод к Первому мая полностью освоит проектную мощность.." В общем это была моя идея - выдвинуть Петриченко...
"Семья и школа". Никогда я не думал, что Мерзлякова может написать целый подвал. И хорошо написала... Кажется, Петьку Маруся запустила...
У Трифонова был сын, живой, шаловливый мальчик. Отец ласково на него поглядывал, но в воспитание Пети не вмешивался - считал, что это дело матери, у него и так хватит забот. Когда мальчик прошлой осенью заболел, Захар Иванович испугался, просидел у его кровати всю ночь. Утром пришел врач, сказал: "Корь". Трифонов вспомнил, что у него когда-то была корь, и успокоился, даже накричал на Марусю, когда она заговорила о каких-то осложнениях.
Он отложил газету.
- Маруся, у Пети есть двойки? Что значит "случайная"? Случайного ничего не бывает. У мальчика должно быть чувство ответственности. Я давно думал, что нужно его подтянуть.
Он позвал сына. Петя, потупив озорные глаза, на один лад отвечал:
- Подтянусь. Я тебе обещаю - обязательно подтянусь.
Когда Петя наконец-то ушел спать, Захар Иванович сказал жене:
- Что ни говори, иногда полезно и припугнуть. Да, я забыл тебе рассказать, что Соколовскому вынесли выговор. Я давно говорил, что без этого они не обойдутся. Плохо, что все на мне...
Маруся посмотрела на одутловатое, болезненно бледное лицо мужа и не выдержала:
- Ты бы отпуск взял. Горохов мне еще летом говорил, что необходимо санаторное лечение. На тебя поглядеть страшно...
Трифонов покачал головой.
- А на кого я все оставлю? На Демина? Не волнуйся, я еще продержусь... Хорошо, что Соколовского одернули, у меня как гора с плеч, лучше всякого лечения...
3
Луч солнца давно пробился сквозь шторы. Он метался по потолку, потом слетел вниз, повертелся на ночном столике и наконец разбудил Лену. Она отодвинула штору и улыбнулась. Как будто и не было вчерашних слез. Все показалось ей простым и необычайным: весна, Митя, жизнь.
Прошлым летом, когда она ездила к матери, Антонина Павловна, посмеиваясь, говорила: "Тебя, Леночка, не узнать". Лена спрашивала: "Угомонилась?" - "Нет, характер у тебя мой - кипяток. А вот жизни прибавилось, из тебя счастье наружу лезет"...
Только теперь Лена поняла, что значит любовь: годы, проведенные с Журавлевым, казались ей далеким, ужасным наваждением. Проснувшаяся страсть, нерастраченная нежность, изумление, которое можно назвать девическим, полнота чувств тридцатилетней женщины - все это досталось Коротееву. Он раз сказал ей, счастливый и задумчивый, когда она полудремала рядом с ним: "Зимой разве можно себе представить, что под снегом?.." Очнувшись, Лена обняла его: "А я уж не помню, как оттаяла".
Нечаянное большое счастье помогало ей справляться с тревогой, которая порой, как короткий, порывистый ветер, врывалась в ее жизнь. В декабре, после длительного перерыва, она получила письмо от Журавлева, долго глядела на знакомый почерк, не решаясь распечатать конверт. Иван Васильевич писал, что много пережил, поэтому молчал, теперь он получил новое назначение, работой доволен, часто думает о дочери. Может быть, Лена согласится отпустить летом девочку хотя бы на месяц? Ведь нехорошо, если Шурочка совсем забудет отца. Письмо было необычно мягким, и это еще больше расстроило Лену. Отказать трудно, но я ему не верю, он способен настроить Шурочку против меня, против Мити.
За год девочка привязалась к Коротееву, и хотя Лена, говоря с ней, всегда называла его "дядя Митя", Шурочка упрямо повторяла: "Он мой папа". Может быть, это подсказала ей работница Дуняша, а может быть, она сама решила произвести его в отцы. Шутливо, но не без ревности Лена говорила себе: Митя, кажется, скорее откроется Шурочке, чем мне. В Коротееве, обычно сдержанном, чуть насмешливом, а порой угрюмом, жила скрытая детскость; он с восхищением повторял несуще-ствующие слова, придуманные Шурочкой, подолгу разглядывал ее рисунки, затевал с ней шумные игры, так что Лена, смеясь, говорила: "Уймитесь вы, я работать не могу..."
Теперь письма от Журавлева приходили каждые две недели, были они все нежнее и настойчивее. Лена аккуратно отвечала, писала подробно про дочку, но старалась не думать о лете: неужели придется отпустить Шурочку?.. Коротеев удивленно отвечал: "А как же иначе? Он отец..." Лена понимала, что он рассуждает трезво, но в душе возмущалась: Митя отдаленно не представляет себе, что такое Журавлев... Прежде она относилась к Ивану Васильевичу спокойно, признавала за ним многие достоинства, даже чувствовала себя виноватой перед ним: как-никак, я расстроила его жизнь. Но все последние месяцы, может быть, оттого, что она поняла ужас лет, проведенных с Журавлевым, может быть, оттого, что ее пугал ласковый тон его писем, она в страхе повторяла: да я просто не смогу с ним встретиться! А что будет, если он войдет в жизнь Шурочки?..
Нелегкой была и работа, которой она теперь отдавалась с еще большим жаром. Для Лены с ее обостренной чувствительностью, с сознанием своей ответственности за жизненный путь каждого подростка школа была не только уроками, классными работами, экзаменами, но клубком доверенных ей различных судеб. Она настолько мучительно переживала, может быть, и неглубокие, но опасные в своей первоначальной остроте драмы полудетских сердец, что порой Коротеев пытался ее успокоить: "Лена, а ты не преувеличиваешь?.."
Когда в прошлом году завуч Серебряков вышел на пенсию, Лена обрадовалась он был формалистом, интересовался только отметками, говорил: "Об успеваемости можно судить по цифрам". Однако сменившая Серебрякова Екатерина Алексеевна Дмитриева не оправдала надежд Лены. Это была женщина пятидесяти трех лег, очень высокая, худая, с седыми волосами, собранными на темени, с кружевным воротничком на черном платье и с тоненькими губами, постоянно сложенными в полуулыбку. Приехала она из Воронежа. Ее личная жизнь сложилась неудачно: во время войны ее муж сошелся с молодой связисткой и домой заехал только за вещами, единственная дочь вышла за крупного строителя, уехала с ним на Сахалин, отпуск они проводили в Крыму, и ни разу она не навестила мать. Екатерина Алексеевна считала, что справилась со всеми выпавшими на ее долю испытаниями, но сердце ее затвердело. Она терпеть не могла ни горячих слов, казавшихся ей лживыми, ни молодых женщин, напоминавших ей курчавую, смешливую связистку, которая разбила ее жизнь.
У Дмитриевой был большой стаж, и она любила напоминать об этом: "Елена Борисовна, милая, почему вы волнуетесь? У меня был точно такой же случай в Калуге, кажется, в тридцать втором или тридцать третьем, и все кончилось благополучно"... Если Лена говорила, что нельзя подходить к Алеше Неверову с общей меркой, - правда, с математикой у него нелады, но сочинения он пишет замечательно, или что Коля Зарубин живет в невозможных условиях - одна комната, пьянки, отец и мать дерутся, - или что нехорошо ставить классу в пример Шуру Захарченко, который каждый день на кого-нибудь жалуется, - так можно воспитать кляузника, Екатерина Алексеевна с неизменной улыбочкой отвечала: "Елена Борисовна, уверяю вас, не стоит волноваться - я сотни раз с этим сталкивалась. Можете мне поверить, все дети похожи друг на друга... У вас богатая фантазия, почему бы вам не заняться литературой? Романы о школе теперь в моде"...
Екатерина Алексеевна держалась с Леной приветливо, но другим преподавателям говорила, что "Елена Борисовна совершенно случайно оказалась на педагогической арене", что "она подходит к школе как к театру, ищет обязательно конфликтов и сильных ощущений" и что "странно доверять воспитание детей женщине, которая оказалась не способной наладить свою семейную жизнь". Эти слова иногда доходили до Лены, и она вспыхивала от обиды Разрыв с Журавлевым, мучения, предшествовавшие ее счастью, научили ее сдержанности, но, как многие женщины с золотисто-рыжеватыми волосами, с тонкой, бледнорозовой кожей, она очень легко краснела.
Математик Штейн как-то сказал ей: "Я Дмитриеву знаю, одиннадцать лет с ней проработал в Воронеже. В сорок девятом она там одного историка потопила, шесть страничек написала - и "космополитом" окрестила, и какую-то женщину припутала. Настоящая язва! Причем умеет войти в доверие. Меньше года здесь, а в гороно с ней считаются, просили открыть в клубе чеховский вечер. Вы с ней лучше не связывайтесь..."
Приближалась пора экзаменов, и, как всякий год, Лена волновалась за свой класс. А здесь приключилась неприятная история: кто-то изрезал парту Маши Хитровой - вырезал огромное сердце, а над ним инициалы "Л. А.". Екатерина Алексеевна извела Лену: "Вы так хорошо говорите о чуткости, Елена Борисовна, я была убеждена, что дети вам доверяют. Ведь вы классная руководительница! Я удивляюсь, как вы до сих пор не установили, кто изуродовал парту? В Воронеже в сорок восьмом мы увидали страшную картину: все стены в коридоре были загажены рисунками, но я сразу обнаружила виновника. Я уже не говорю о том, что парта государственное имущество, меня огорчают нездоровые настроения: когда в таком возрасте начинают мечтать о любовных похождениях, это неизбежно приводит на скамью подсудимых. Я боюсь сказать, Елена Борисовна, но мне начинает казаться, что вы не пользуетесь в классе достаточным авторитетом"...
Лена покраснела до ушей, но смолчала. Она научилась спокойно переносить язвительные замечания Дмитриевой. Огорчало Лену другое: почему ребята мне не доверяют?
Несколько дней подряд она пыталась разгадать, кто изрезал парту. Конечно, мальчишка. Но кто - не знаю... Вырезывает хорошо Петя Стасов, он мне показывал свои шкатулки. На одной - Кремль, на другой зайцы - по Некрасову... Но Петя не станет портить парту, потом он говорит, что "только дураки могут дружить с девчонками". По инициалам нельзя догадаться: "Л. А." - ни одной девочки такой нет...
Когда Лена рассказала Дмитрию Сергеевичу о своих поисках виновного, он рассмеялся: "Я еще мальчишкой прочитал один переводной роман - там кто-то убил банкира, забрал все вещи, а бриллиантовые запонки потом выкинул, потому что они были с буквами, а инициалы совпадали, и мудрый сыщик благодаря этому его обнаружил. Чудовищно глупо, я на всю жизнь запомнил. Боюсь, Лена, что тебе придется переквалифицироваться - из школы в угрозыск .."
Несмотря на то, что Екатерина Алексеевна говорила все время о "неслыханном нарушении дисциплины в седьмом классе", Лена думала о своем: Шура Лебедева отстала по всем предметам, Коля Грушенко до сих пор пишет с грубыми ошибками. Не понимаю, что случилось с Васей Никитиным? Он очень развитой, были одни пятерки, а теперь двойки по математике и по английскому. А экзамены на носу...
В трудные минуты Лену поддерживала любовь, с каждым днем она все сильнее и сильнее привязывалась к Коротееву. Ни будни совместной жизни, ни внезапные вспышки гнева, подобные той, которая вчера довела ее до слез, не могли ослабить ее чувство; напротив, печаль, порой овладевавшая ею, когда она думала о невозможности полной душевной близости, придавала любви еще большую остроту.
Казалось, проведя год с Коротеевым, она могла бы по-настоящему его узнать. Конечно, многое ей открылось. Нехотя, скупо, урывками он рассказал ей о своем прошлом, о неудавшейся молодости, о войне, о Наташе, о мечтах, освещавших землянки и блиндажи. Она знала теперь его биографию, знала вкусы, привычки, но часто говорила себе: чего-то в нем я не понимаю...
Большим событием в жизни Лены был приезд отчима Коротеева. Мать Дмитрия Сергеевича рано овдовела и сама вырастила сына. Когда Мите было шестнадцать лет, а ей тридцать восемь, она вторично вышла замуж за сорокалетнего профессора-агронома Леонида Борисовича Вырубина. Мальчик встретил отчима недоверчиво; подружиться они не успели - год спустя Вырубина арестовали. Коротеев редко вспоминал отчима и никогда не спрашивал о нем мать Два года назад, когда он ездил к матери в Ульяновск, она рассказала, что дело Леонида Борисовича пересматривается, выяснилось, что его оклеветали. А полгода назад мать заболела воспалением легких и умерла. Каротеев ездил ее хоронить и, вернувшись из Ульяновска, сказал Лене: "Мама как раз накануне болезни узнала, что Леонид Борисович реабилитирован. Соседка рассказала, что она достала из сундука маленькое фото, всю ночь просидела, плакала... Лена, если ты не возражаешь, я напишу Леониду Борисовичу, чтобы он приехал к нам, - ведь у него никого больше нет"... Лена воскликнула: "Сейчас же напиши! Почему ты меня спрашиваешь?.. Страшно, что твоя мать не дожила..." Помолчав немного, она вслух подумала: "Семнадцать лет!.. Не могу даже себе представить..."
Лене казалось, что приедет старик, раздавленный судьбой, может быть, озлобленный. Захочет ли он с нами разговаривать? Она хорошо помнит, как открыла дверь, и высокий человек, с чемоданом в одной руке, с пакетом в другой, спросил: "А Дмитрий Сергеевич дома?.." У него было красное, обветренное лицо, на котором выделялись лохматые белые брови. Особенно поразил Лену голос - звонкий, молодой. Когда она взяла пакет, он вскрикнул:
- Осторожно, Елена Борисовна, это я черенки привез! Хочу здесь освоить. Мушмула, шелковица, персик... Я там пробовал в горных условиях - зима ведь суровая, хуже здешней..
Необычайный человек, сразу решила Лена, и чем больше наблюдала она Вырубина, тем сильнее укоренялась в своем мнении. Не менее ее был изумлен Коротеев; в первый же день он сказал Лене: "У меня впечатление, что я по сравнению с ним старик".
Конечно, условия, в которых жил Вырубин, отразились на его здоровье. Как-то он признался: "До сих пор равнодушно не могу глядеть на папиросы. А после инфаркта пришлось бросить..." Однако держался он бодро и вскоре начал работать в сельскохозяйственном техникуме, сел за статью, иногда хмурился: "Отстал я, многое за это время понаделали..."
На второй день после приезда он сказал Коротееву: "Митя, может, у тебя есть фотография матери? Ведь у меня ничего те осталось". Дмитрий Сергеевич принес старое фото - мать держит его на руках. Вырубин не поглядел при всех, а быстро ушел к себе и не выходил из своей комнаты до вечера.
Никогда он не рассказывал о том, что пережил. С трудом Коротеев и Лена узнали, что десять лет он провел на далеком Севере, потом два года прожил, как он сказал, "замечательно", в Ташкенте, потом очутился в глухом горном селении. Задумавшись, он добавил: "Когда пришло извещение, что приговор отменен, читаю и букв не вижу. Семнадцать лет ждал, а в эту минуту растерялся, будто ужасный шум стоял и вдруг абсолютно тихо. Ну, а потом опомнился, начал думать о работе: куда поеду, на что еще годен?.."
Первые дни он иногда среди разговора замолкал, погружаясь в свои мысли, переспрашивал удивленно, когда рассказывали, казалось бы, всем известные вещи, часами один ходил по улицам, говорил: "Привыкаю..." И действительно, очень скоро он привык к новой жизни. Однажды пришел веселый, сказал: "Восстановили. Партийный стаж у меня с девятнадцатого. Я тогда еще студентом был - в Тимирязевке"...
Лена с ним быстро подружилась; он расспрашивал ее о школе и, слушая ее рассказы, волновался, как будто узнавал нечто необычайно интересное, говорил: "Ах, молодец!" или: "Вот этого уж никак нельзя допустить..." Своими учениками он был доволен, рассказывал Лене: "Есть, конечно, и вздорные. Я вчера Головину сказал: "Брюки у вас узкие, по последней моде, но вы уж постарайтесь, чтобы идеи были пошире, одной внешностью не возьмете". Есть и карьеристы. Николаевский мне признался, что "месить ногами грязь" он не собирается, обличает вейсманистов, дядюшка у него в министерстве, - словом, решил стать научным работником, и это при абсолютной пустоте в голове. Но сколько таких, Елена Борисовна? Пять, может быть, шесть. Ребята замечательные, интересуются абсолютно всем и не только усваивают - думают, иногда поглубже, чем в книжке".