Папа ткнул себе в ухо вату, он даже глазом не повел. А первый конюх уже щелкал кнутом: «начинай свое беганье».
— Прощай, моя жена! Прощайте, мои дети! Прощай, моя жизнь!
Лейзер сел на камень, обнял свои голые колени и еще раз вздохнул, так вздохнул, что ветер прошел по всему Риму: это он прощался с жизнью. А потом он, понятно, встал и побежал рысью, как старая кляча.
День был жаркий, как будто это не масленица, а полное лето, потому что в Риме ненормальный календарь, и там можно всегда гулять в парусиновой толстовке. А бежать, конечно, куда жарче, чем сидеть. С Лейзера сразу покатился лошадиный пот. Он спотыкался, стонал и тряс бородой, а конюхи подстегивали его кнутами. Рим не Гомель. Рим это скорей вроде Берлина; чтоб его обежать кругом, надо, может быть, два часа. Повсюду стояли конюхи. Они глядели, чтобы человеческая лошадь не отдыхала. А кроме конюхов, стояли просто люди: кому же не интересно поглядеть на такие двуногие скачки? Стояли обезьяны, и тигры, и герцоги, и дамы, и все они бесплатно хохотали:
— Беги, старая кляча!…
И всем Лейзер кротко отвечал:
— Я уже бегу.
Так обежал он один раз вокруг Рима. Он уже еле подымал ноги, и все чаще хлестали его конюхи готовыми кнутами, так что по всему его телу текла кровь. Но ведь надо было обежать еще два раза, и он знал, что он не обежит. Когда он снова увидел несчастную жену, и шестерых детей, и золотую табуретку с римским папой, он потерял надежду, он остановился. А папа римский кричал:
— Беги же, старая кляча, не то тебя всего исхлещут мои готовые конюхи!
Разозлился тогда Лейзер:
— За что я, спрашивается, страдаю? За то, чтобы Ротшильд кушал утку? За то, чтобы этот римский папа обнимал своих нахальных красавиц? За то, чтобы его брилиантовый бог сверкал своей золотой пробой?..
Но сто конюхов подбежали к нему с кнутами, и, взглянув на своих будущих сирот, Лейзер побежал дальше. Только отбежал он сто или двести шагов, как понял, что дальше бежать не может. Он упал на землю и стал ждать смерть. Тогда то случился с ним голый предрассудок.
Вдруг он видит, что бежит по дороге голый еврей, и что это не он, Лейзер, а другой еврей. Откуда такие фокусы? Ведь все евреи откупились от беготни. Он разглядывает этого второго еврея и еще сильнее удивляется: «он же похож на меня, тоже кожа и кости, и пот градом, и весь в крови, и так трясется бородка, что сразу видно: крышка. Но глаза у него, кажется, не мои и нос не того покроя. Значит, это не я, а другой еврей. Но кто же это может быть»... Лейзер знал всех евреев Рима. Это не старьевщик Элиа и не сапожник Натан. Это, наверное, чужой еврей. И Лейзер его спрашивает:
— Откуда вы взялись? У вас знакомое лицо, как будто я вас уже видел, но я вас не мог видеть, я никогда не выезжал из Рима. Может быть, я уже умер, и мне это снится? Как вас зовут? И потом почему вы бегаете, если я должен бегать?
Тогда второй еврей говорит Лейзеру:
— Зовут меня Иегошуа, и вы меня не можете знать, потому, что я уже давно умер, а вы еще живы. Но вам кажется, что вы меня знаете — вы наверное видели мои портреты. Они меня называют самыми смешными словами, но я сейчас скажу вам, кто я — я бедный еврей. Вы, правда, портной, а я был плотником, но мы поймем друг друга. Я хотел, чтобы на земле была полная правда. Какой бедняк не хочет этого? Я же видел, что раввин говорит умные слова и что Ротшильд кушает утку и что нет на земле ни справедливости, ни любви, ни самого простого счастья. И я был с бедными против богатых. Я видел, что у одних людей пулеметы, а у других только голая грудь, и что железной пуле ничего не стоит проткнуть сердце, и я был со слабыми против сильных. Я любил, Лейзер, когда солнце греет, и смеются дети, и всем хорошо, все пьют вино, все друг другу улыбаются, горят субботние свечи, а на столе румяный хлеб. Но какой нищий не любит этого? Сначала меня, конечно, убили, а теперь они не дают мне спокойно лежать в земле. Они грабят бедняков и называют мое несчастное имя, чтоб я ворочался в гробу. Они сажают какого нибудь беззащитного человека в глубокую тюрьму и они поют ему песни о моем столетнем горе, а потом они отрезают ему голову, чтоб я снова подпрыгнул в могиле. Они выгоняют глупых людей, чтобы одни люди убивали других, и они несут на флагах мои скорбные портреты, и я в ужасе приподымаюсь. Как только не смеются они над моим мертвым прахом? Они делают мои портреты из золота и из бриллиантов, и они выставляют их повсюду. Они ставят их перед голодными детьми и перед самой виселицей. А я ведь так любил румяный хлеб на столе бедняка! Пожалейте меня, портной Лейзер! Вы умрете, и вас закопают, и вас оставит в покое, а я должен бегать но всему миру, как в лихорадке. Я лежу в земле, и вдруг я вижу этого римского папу. Он хохочет с раскрашенными бандитами, он придумывает вашу веселую смерть, и что же — над ним висит мой золотой портрет и я вижу это сквозь могильную землю. Тогда я прибегаю сюда, и вот вы должны умереть, потому что я мечтал о полном счастье. Горе мне! Горе! Они говорят, что я «всемогущий». Вы видели бедного еврея, который бы мог все? Да если бы я мог даже половину всего, разве я не крикнул бы им: «довольно»? Разве Ротшильд кушал бы тогда всех уток, разве папа сидел бы на золотой табуретке и разве вы скакали бы вокруг Рима? Я могу только не находить себе покоя. Я могу только день и ночь бегать кровавой тенью, как бегали сегодня вы.
Тогда Лейзер приподнялся и обнял второго еврея
— Мне жаль вас, плотник Иегошуа, я, ведь, теперь знаю, что такое бегать. Но я вам скажу одно: сегодня вы можете отдохнуть, сегодня вы можете спокойно лежать в своей могиле. Зачем же бегать вдвоем? Сегодня я бегаю за себя и за вас.
Но мертвый еврей ответил Лейзеру:
— Нет, вы еще можете жить, у вас шестеро детей — это не шутка. Мы их кажется перехитрим. На нос они не будут глядеть, а издали мы похожи друг на друга. Так вы лежите себе в этой глубокой яме, а я пока что два раза обегу вокруг Рима. Вы со мной не спорьте: ведь мне все равно придется бегать, если не здесь, так в другом городе, потому что они наверное сейчас кого нибудь убивают и говорят мое имя, чтоб я не мог спокойно лежать.
Сказав это, он побежал вокруг города, и его хлестали конюхи, и смеялись над ним все бесстыдные слоны. А когда он добежал до папы, то папа уже лежал на пуховых подушках от неприличного хохота и папа кричал:
— Эй, старая кляча, шевели твоими копытами! Я тебе покажу, что значит римский папа! Это же полный представитель милосердного Христа, и получай скорее сто ударов кнутом, чтоб ты знал вперед, как это распинать нашего бога!
Вот вам и все приключение, дорогой товарищ Коц. Вы можете, конечно, снова перекреститься, раз у вас здоровая рука, а в голове отсутствие. Подумайте только — вы лежите рядом с Ройтшванецом! Может быть это Ройтшванец распял вашего всемогущего бога? ..
Коц разозлился:
— Ваша история — вздор. И я вам не советую повторять такие глупости. Вас, чего доброго, могут привлечь за богохульство.
— Нашли чем пугать! Не все ли мне равно, привлекают меня по трем статьям или по четырем? Это пустая статистика. А вот приключения с Лейзером вы вообще не поняли. Руками это нельзя понять. Я уже сказал вам, что у вас наверное в голове дырка. Как будто я не видел, что пока я рассказывал, вы все время крестились! Я теперь спрошу вас, хоть вы и дыра из десяти пудов, кому же вы кланяетесь в вашем Вюрцбурге? Если бедному еврею, так он вовсе этого не хочет, а если всемогущему богу, так почему же вы здесь из за кусочка колбасы?.. Знаете, Коц, мы ссоримся и мы помиримся. Мы сейчас с вами хорошие люди, потому что мы два бедняка в позорной тюрьме. Но ведь завтра вы можете стать римским папой, а я могу стать еще одним Ротшильдом. Тогда мы моментально забудем все горячие слезы и станем просто напросто текущими свиньями. Пока бедный плотник мечтал о правде, он был таким высоким, как нарочный бог, но вот его объявили богом в золотой раме и что же, он стал обыкновенной мебелью. Ротшильд мог в два счета распять какого то нищего, который говорил, что он любит не богатых, а бедных. Это вполне понятно, и Ройтшванец здесь не причем. Кажется, каждый день распинают сто Ройтшванецов и никто против этого не возражает. А детский смех? А румяный хлеб на столе бедняка? Но это же смешные фантазии. Молчи, глупый Ройтшванец! Нечего философствовать! Самое большое, что от тебя требуется — это скакать без штанов.
27
Отсидев положенное время в тюрьме, Лазик вновь начал странствовать. В Магдебурге он продавал газеты, в Штудгарте мыл оконные стекла, а добравшись до Майнца, попал в колбасный магазин Отто Вормса. Там мирно отпускал он товар, пока не был уличен в наглой краже. Как то, увидев на прилавке еще теплый окорок, он схватил нож, отрезал большой кусище и проглотил его столь быстро, что хозяин не успел даже опомниться. Лазику пришлось спешно оставить Майнц, так как колбасник поклялся, что он проучит негодяя.
Во Франкфурт Лазик приехал с тремя марками. Первым делом, он решил побриться, дабы застраховать себя от философических мыслей. Каково же было его изумление, когда молодой парикмахер спросил:
— Простите, господин доктор, как вас побрить, — обыкновенно или согласно моисееву закону?
Лазик только развел руками.
— Согласно моисееву закону, кажется, воооще нельзя бриться, так что эта религия не для вашей кисточки. Но, если я прихожу к вам, значит, я плюю на эти смехотворные параграфы. Может быть, вы боитесь, что я вам не заплачу? Глядите, вот самые настоящие марка
Вы напрасно обижаетесь, господин доктор. У нас, во Франкфурте, можно бриться, не нарушая закона Моисея. Ведь евреям запрещено только соскребать с себя волосы лезвием, а мы бреем почтенных клиентов без преступной бритвы. Вот, поглядите, — это патентованное средство. В пять минут я могу уничтожить все волосы, не раздражая ни кожи, ни религиозных чувств. Это изобретение доктора Клемке, и он заработал на нем…
Но Лазик больше не слушал. Пользуясь тем, что парикмахер еще не успел его побрить, он сосредоточенно думал. Наконец, он сказал:
— Меня вы все таки побрейте без фокусов; только наточите ка бритву, потому что у меня кожа гораздо чувствительней религиозных чувств. Но вот вам марка на чай и скажите мне адрес какого нибудь почтенного доктора, которого вы бреете этой вонючей находкой.
— Кого же вам рекомендовать? Может быть, господина Шенкензона? Это самый уважаемый коммерсант. Только он уже давно не брился. Он, кажется, болен…
— Болен? Это мне как раз нравится. Ну, вы кончили уже меня скрести вашей тупицей? Так дайте мне скорее адрес господина Шенкензона.
Надо признаться, что сердце Лазика взволнованно забилось, когда он оглядел роскошный особняк, в котором жил господин Шенкензон. Он позвонил. Дверь открыла горничная:
— Ну, что, господин Шенкензон все еще лежит? Он еще не умер? Хорошо. Так я пойду прямо к нему. Нельзя? Как это нельзя? Я же не нахал с улицы. Впрочем, о чем мне с вами разговаривать? Позовите сюда его жену, или мать, или дочь, или хотя бы какую нибудь тетю.
В переднюю вышла заплаканная женщина.
— Вы, наверное, госпожа Шенкензон? Ну как, слава богу, муж? Я хочу скорее пройти к нему. Кто я такой? Я гомельский цадик, и я приехал во Франкфурт, и я узнал, что еврей болен, и я пришел, конечно, навестить еврея. Я же знаю, что ваш муж хороший еврей, который соблюдает все законы.
Госпожа Шенкензон колебалась. Но Лазик настаивал:
— Когда я был у знаменитого реб Иоше… Вы же знаете двинского цадика? Так вот мы с ним пошли к одному больному. Он лежал, как ваш муж и наверняка умирал. Но реб Иоше увидел, что у него внутри приросла одна кость к другой и он приказал костям повиноваться божьему порядку и все кости расселись по своим местам, так что больной сразу попросил себе целую курицу. Это же очень просто. У человека 248 суставов и 365 костей, а всего в нем 613 штучек, ровно столько, сколько добрых дел. Вы смотрите на меня как я такой молодой уже все знаю? Но я не такой молодой, мне уже за пятьдесят, господь мне дает два года за один. Он же не только умеет наказывать, он умеет и награждать. Я вас уверяю, что ваш муж завтра или послезавтра вскочит, как попрыгунчик.
Госпожа Шенкензон залилась слезами:
— Все доктора говорят, что больше не на что надеяться… Я заказала в синагогах, чтобы они читали псалмы на буквы «Вульф»… Его ведь зовут Вульфом. Но он все слабеет и слабеет.
Лазик важно сказал:
— Вы женщина, и вам бог простит эти глупые разговоры. Доктора видят только кожу. Внутри они не видят. Вот я сейчас погляжу на него и я скажу вам все.
Женщина провела Лазика в комнату больного. Среди пышной мебели, золоченых люстр, картин, ковров, на огромной резной кровати лежал крохотный старичек. Он уже был без сознания. Лазнк спросил:
— А сколько ему точных лет?
— Восемьдесят четыре.
— Я так и понял сразу. Ну что же, я вижу все, и я говорю вам: у больного недостает внутри одного сустава. Он наверное забыл сделать одно доброе дело. Он, конечно, молился, и соблюдал иом-кипур, и жертвовал на синагогу. Но я думаю, что он еще не накормил никогда ни одного бедного цадика хорошим обедом. А так как он сейчас не может сбегать на кухню, так вы займигесь этим и поскорей, вместо напрасных слез. Тогда завтра или после завтра он будет попрыгунчик.
В соседней комнате, куда провели Лазика, находились все родственники больного. Одни из них громко плакали, другие тихонько обсуждали котировку гамбургских пароходных акций, которые скупал господин Шенкензон. Сестра больного, узнав, что Лазик духовный раввин, не то из Галиции, не то из Литвы, обрадовалась:
— Во Франкфурте ведь так трудно найти настоящего раввина, которым знает все правила! А когда человек болен, пора подумать о боге.
— Правила я знаю, как свои пальцы. Мне было тринадцать лет, когда десять самых замечательных раввинов мне уже выдали «смихе» и я стал полноправным раввином. А потом десять лет я был у знаменитого цадика в Виннице. Как меня зовут? Рэби Лезер.
— Скажите нам, рэби Лезер, как вы думаете, может быть переменить больному имя? Здешний раввин сказал, что это может помочь. Если уже в книге судеб написано, что Вульф должен умереть, то ведь это относится только к Вульфу.
— Здешний раввин знает кое что. Он слышал, может быть, одним ухом. Но я сейчас все устрою на месте. Мы таки перехитрим этого летающего ангела. Он «Вульф»? Кончено. Он уже «Мендель». И если там написано, что завтра должен умереть Вульф, то ваш дорогой Мендель будет завтра кушать курицу, потому что этот летун будет искать Вульфа. Вы видите, как это просто? Здешний раввин прозевал бы два часа и он бы еще взял с вас уйму марок. Я здесь останусь, и, если ему ночью не станет лучше, я его сделаю из «Менделя» «Хаймом», и все это по маленькому тарифу.
Выспавшись, Лазик весело спросил:
— Ну, как поживает наш дорогой Мендель?
— Он умер.
— Умер? Я так и думал, что он умрет. Я только не хотел огорчать вас за пол-часа до факта. Плакать человек всегда успеет. Но я сразу увидел, что в Майнце одна еврейка не могла родить, потому что у бога нет свободной души под рукой. Я тогда понял: бог уже тянется за душой вашего, скажем, Менделя. Ну, что же поделаешь! Будем его хоронить.
Здесь то Лазику было где разгуляться. Ведь еврея надо похоронить по всем правилам, чтоб он мог легко встать, когда прогремит труба Мессии. Этот рэби Лезер знал порядки!
— Как быть с землей? — плакала вдова. — Ведь ему, кажется, нужно положить под голову палестинскую землю, тогда его не тронут черви.
Лазик успокоил ее:
— Через пол-часа я принесу вам палестинскую землю. Это земля высший сорт. Она прямо с гроба Рахили и ее мне подарил ровенский цадик. Я ее берег для себя. Но теперь я еду в Палестину, чтоб умереть там. Когда прогремит труба, я буду уже на месте, без новой беготни. Так что я вам уступлю эту землю. А о цене мы поговорим после восьми печальных дней. Я, кажется, цадик, а не разбойник.
Лазик вышел на улицу. Дойдя до парка, он быстро набрал в платок горсть земли и расчувствовался:
— Где умрет Ройтшванец? На какую помойку выкинут его постыдный труп?..
Родственники хотели положить вокруг усопшего венки, но набожная сестра запротестовала:
— Это запрещено. Неправда ли, рэби Лезер? Это может ему повредить.
— Конечно, венки запрещены. Но ведь нужно класть солому. Что такое солома? Увядшие цветы. А когда цветок сорван, он уже завял, так что я, строжайший цадик, разрешаю вам класть столько венков, сколько вам только захочется.
Один из сыновей покойного, человек крайне расчетливый, волновался:
— А как быть с костюмом? Они говорят, что его нужно разодрать на куски от печали.
Совсем понятно: вы наденете мой костюм, хоть он вам будет чуточку мал, но при такой печали не до франтовства, и вы его раздерете — он ведь уже разорван, — скажем, на других похоронах. А свой вы дадите мне, и это будет в счет необходимых «кадишей».
Все дети и внуки покойного возмутились, когда им предложили есть крутые яйца. Лазик и здесь нашелся.
— Достаточно с вас и так несчастий! Крутые яйца съем я, а вы будете кушать куриный бульон, потому что глуховский цадик уже разъяснил, что из яйца выходит курица, а из курицы выходит бульон.
Мудрость и находчивость реби Лезера потрясали всех франкфуртских евреев, которые приходили к Шенкензонам, чтобы выказать свое соболезнование. Председатель еврейской общины, господин Мойзер, известный биржевик и филантроп, узнав о замене крутых яиц гигиеническим бульоном, восторженно воскликнул:
— Вот, что значит человек, который день и ночь изучает Тору! В его руках суровый закон становится легким, как верблюжий пух. Скажите, реби Лезер, если ваше присутствие всегда приносило евреям такую радость, почему же они не удержали вас на вашей родине?
— Я, кажется, сказал, что еду умирать в Палестину. Если вы будете задавать мне такие вопросы, я уеду завтра. Между прочим, я умею приносить полное наоборот. В Гомеле тоже был один еврей, который приставал комне с нахальными вопросами. Он вдруг начинал устраивать анкеты: «интересно знать, откуда вы приехали, и что у вас в кармане, и где ваш диплом»? Так что же с ним стало? Я в синагоге вышел благославлять народ. Я ведь благородный потомок. Мы, Ройтшванецы — «Каганиты», и я поднял руку, как самым главный «Каганит». Тогда, конечно, все закрыли глаза, потому что нельзя глядеть на «Каганита», который благословляет народ. Но тот нахал решил продолжать анкету. Он поглядел на меня. Может быть он хотел проверить, хорошо ли я держу пальцы? Смешно! Я ведь знаю мои пальцы наизусть, как Талмуд. И что же стало, с этим, скажем, любопытным евреем? Он через десять секунд ослеп.
Разсказ Лазика произвел на всех сильное впечатление. Правда, господин Мойзер морали его не уловил, так как, услыхав, что гомельский цадик «Каганит», он стал думать об одном: как бы удержать его во Франкфурте? Он начал издалека:
— Вы еще молоды, и господь вам подарит все девяносто лет, если не все сто двадцать, так что я не понимаю, зачем вам спешить в Палестину? Отдохните перед далекой дорогой. Вы найдете здесь почет и спокойствие. Вы будете молиться в нашей синагоге. У нас право же замечательная синагога. Я пожертвовал на нее хорошенькие деньги и вы увидите, какие там двери, и какие семисвечннки, и какой свиток. Увы, только одного недостает ей — у нас нет «Каганита». Но ведь, если вы будете с нами молиться, вы не откажетесь благословить нас. Верьте мне, почтенный реби Лезер, здесь не будет таких безбожников, как на вашей родине. У нас никто не захочет бесплатно ослепнуть. А с другой стороны, чтобы доехать до святой земли мало одной веры. Там египетские фунты, и я знаю котировку… Я вас прошу: примите наше предложение.
Лазик, для приличия, с минуту помолчав, ответил:
— Я вас ужасно жалею, и как хороший еврей я уже не еду в Палестину. Теперь начинайте меня обеспечивать.
На следующий день в комнату Лазика, приниженно кланяясь, вошел некто Шварцберг.
— Я хочу просить вас, достоуважаемый реби, чтобы вы взяли покровительство над моим кошерным рестораном. Тогда я смогу написать на меню «под наблюдением господина раввина», а без этого ко мне не идет ни один порядочный еврей. Я уже слыхал от господина Мойзера, что вы умеете примирить суровый закон с требованиями нашего времени. Я не предлагаю вам никакого денежного вознаграждения, нет, вы будете, между нами говоря, совладельцем, и я предоставляю вам двадцать процентов чистой прибыли.
Лазик охотно согласился. Он только добавил:
— И каждый день три полных обеда.
Осмелев, после столь легкой удачи, Шварцберг сразу приступил к делу:
— Вы же знаете, реби, что мы соблюдаем себя в чистоте, но мы немножко портим мясо. По закону его нужно держать один час в соли. Легко себе представить, какой это получается обезвкушенный ростбиф или даже антрекот. А кого клиенты ругают? Не Моисея, но ресторатора. Тот же господин Мойзер, он хочет, чтобы все было по правилам, и он хочет кушать сочный ростбиф. Вот я и осмеливаюсь спросить вас, нельзя ли солить это мясо не один час, а только полчаса? Тогда у меня будут бифштексы гораздо вкуснее, чем у Розена, и я сразу забью всех конкуррентов.
— Что такое часы? Когда человек голоден, а перед ним антрекот, каждая минута является часом. Так сказал мудрый цадик из Балты. Но перед обедом ведь все голодны, и я разрешаю вам в точном согласии с законом солить мясо ровно одну минуту. Только не солите его десять минут, а то вы мне дадите на обед вместо бифштекса, какой нибудь вавилонский плач.
Шварцберг ласково подмигнул Лазику. На следующее утро он снова пришел за разъяснениями.
— Я вам скажу прямо, многопочтенный реби, что клиенты не любят ни кокосового масла, ни сала. Я убежден, что этот безбожник Розен жарит шнитцель на сливочном масле. Я вас спрашиваю, что же мне делать, богобоязненному Шварцбергу?
— В законе сказано: «не ешь теленка в молоке своей матери». Масло делается из молока. А откуда вы знаете, какая корова мать этого теленка или даже совершеннолетного вола? Значит, нельзя жарить мясо на масле.
Шварцберг сокрушенно вздохнул.
— Но, обождите, вздыхать еще рано! Вы же можете подавать свинину. Я, например, очень люблю свиные котлеты, а свинья не может быть дочкой коровы, и жарьте на здоровье свиные котлеты в коровьем масле с хрустящей картошкой. Это по закону, и вы увидите, что когда господин Мойзер скушает свиную котлету, он взревет от полного восторга: «какая у вас сочная телятина»!
— Но ведь но закону свинину вообще…
Лазик прервал его:
— Если, по закону, у свиньи слишком мало пальцев на ноге, чтоб ее кушать, то вы их не считали. Зачем вам заниматься свиными пальцами? И потом, когда вы говорите с ученым раввином, вы можете не философствовать. Точка.
Тогда Шварцберг, не выдержав, всплакнул от умиления:
— Бог, таки наградил меня за то, что я дал тому нищему сорок пфеннигов!.. Вы же не наблюдательный раввин, но одно сплошное благословение.
Неделю спустя, Лазик вновь удостоился лестных похвал. Был канун поста «Иом-Кипура», и господин Мойзер грустно вздыхал: как же он будет целые сутки голодать? Он пошел за советом к реби Лезеру.
— У меня, ведь, подагра. И потом я не привык… Я могу умереть. Но по закону я не могу просить вас, чтобы вы меня освободили от поста. Тогда в книгу судеб мне впишут какое нибудь нссчастие и все мои акции сразу упадут. Так уже случилось с Вайсманом.
Лазик важно сказал:
— Сейчас мы это устроим. Нужны, конечно, три раввина, но такой цадик, как я, легко сойду за троих. На деньте ваш благородный цилиндр и вздыхайте. Я приказываю вам завтра кушать все. Отвечайте мне: «я не хочу нарушить «Иом-Кипур». Вот так… И вздыхайте. И я вам еще раз приказываю именем бога и по всему строжайшему закону завтра кушать. Потому что пост грозит вашему слабому сердцу безусловным концом. Вот и все. Теперь вы можете улыбаться. Завтра вы будете кушать курицу, и в книге судеб запишут, чтобы ваши акции поднялись на последний этаж.
Господин Мойзер очарованный спросил:
— А нельзя ли устроить то же самое моему брату? У него нет подагры. Но что нибудь у него есть. У него например полип в носу. Он тоже может умереть от истощения.
— В два счета…
Лазик освободил от поста не только брата господина Мойзера, но еще свыше тридцати франкфуртских евреев. Он ходил из дома в дом н за скромное вознаграждение примирял еврейские желудки с еврейской совестью. После этого авторитет реби Лезера окончательно укрепился. Лазик благословлял в синагоге молящихся. Он не помнил толком, как это делается, по евреи честно закрывали глаза, и он мог хоть танцевать фокс-трот. Он давал советы о семейной жизни. Он ел в ресторане Шварцберга сочные котлеты. Словом, он жил припеваючи.
Как то сытно пообедав шел он вместе с господином Мойзером по одной из узеньких улиц старого Франкфурта. Господин Мойзер расспрашивал Лазика, нет ли в законе какого нибудь разногласия касательно зонтиков.
— Я не понимаю, как это нельзя носить в субботу зонтика? Ведь дождь бывает и в субботу. Я иду в синагогу и я мокну. Говорили ли вы об этом, например, с двинским цадиком?
— Еще бы, и мы с ним нашли замечательный выход. Когда идет дождь, начинается опасность. Дождь ничуть не лучше пулеметной пули, потому что от дождя можно простудиться и умереть. По закону можно, если на вас нападают, защищаться, тогда можно взять в субботу даже палку, а дождь на вас нападает и вы защищаетесь. В поучениях реби…
Лазик не договорил: его схватил за руку какой-то огромный человек:
— Наконец то я на тебя напал, мерзавец! Нахапал здесь и разоделся! Я тебе покажу, как окорок красть!..
Господин Мойзер попробовал вступиться за Лазика:
— Вы ошиблись. Это уважаемое всеми лицо. Это наш раввин.
Увы, Лазик не сомневался: перед ним стоял Отто Вормс. Ну, да, от Майнца до Франкфурта рукой подать!.. Но он настолько вошел в свою новую роль, что начал кричать на разъяренного колбасника:
— Вы слышите, что я — раввин? Я не только раввин, я — «каганит». Вы знаете, что такое «каганит»? Это самый благородный потомок. Я не имею даже права ходить на кладбище, чтобы не огорчаться, а вы ко мне лезете с вашим нечистым окороком…
Отто Вормс саркастически расхохотался:
— Ах, теперь он стал нечистым? А когда ты его жрал у меня на глазах, он что же был чистеньким?.. Скотина! Простите, господин, я вас не знаю, но вы порядочный человек. Как же вы с этим негодяем знаетесь? Я его из жалости подобрал, а он меня разорить хотел. Я уж давно заметил, что он налегает тихонько на ливерную колбасу. Но у меня кроткое сердце, я молчал. Вот когда он прямо передо мной отхватил кусок ветчины, здесь я не выдержал. Тогда он улизнул, но теперь я уж отлуплю его этой дубинкой.
Лазик больше не отнекивался. Он только, виновато улыбаясь, сказал:
— Вы меня плохо кормили, господин Вормс, а ветчина была теплая, и каждый поймет, что я не мог удержаться.
Так как дело происходило не в субботу, у господина Мойзера был зонтик и он опередил колбасника. Впрочем, Отто Вормс тоже не мешкал. Они били Лазика — один зонтиком, другой палкой, один слева, другой справа, пока тот не упал на мостовую.
28
Левка – парикмахер когда-то любил петь, залезая в ухо мыльной кисточкой: «Уй Париж, уй Париж! Это вам не голый шиш», и, очутившись на площади Опера, Лазик вспомнил его песенку.
— Хорошо, я стою на этом углу. Но как мне перейти через улицу? Это же внезапное самоубийство. А рано или поздно мне придется перейти, нельзя ведь жить на постоянном углу. Один автомобиль, десять автомобилей, сто автомобилей, а где же проход для маленького Ройтшванеца? ..
Лазик попробовал было спустить ногу с тротуара на мостовую, но тотчас же отдернул ее, как будто попал в кипяток.
— Это гораздо хуже, чем бешеная арабка!
Вдруг он увидел полицейского, на рукаве которого было написано «говорит по немецки». Лазнк робко подошел к нему:
— Господин ученый секретарь! Вам не кажется, что эти коляски немного задерживают движение? Мне, например, нужно почему-нибудь перейти на ту сторону, но я еще дорожу моей предпоследней жизнью.
— Обождите. Когда я махну палочкой, вспыхнут красные диски, раздастся сигнал. Тогда вы сможете перейти.
Лазик стал ждать. Действительно через несколько минут все обещанное совершилось. Автомобили замерли, как вкопанные. Площадь в мгновение опусте ла и пешеходы перепуганным стадом понеслись с одного троттуара на другой. Лазику все это очень понравилось. Он несколько раз повторил увлекательную переправу, а потом, окончательно расстроенный, подошел к полицейскому:
— Можно пощупать вашу волшебную палочку? Нельзя? А вы, кстати, не Моисей ли парижского закона? Потому что такие штуки выкидывал Моисей, когда евреи переходили через море. Что? Я должен итти дальше? Хорошо, я пойду, но кивните еще раз этой палочкой, чтобы волны расступились передо мной.
Лазик задумался. Что же дальше? Конечно, здесь ученые секретари, и арабки, и бананы, и такая научная башня, что можно рассеять сразу весь опиум, она ведь до самого неба, и наверху уже доказано не какой-нибудь бог, а только телефонная трубка без проволоки. Но что здесь делать одинокому Ройтшванецу? Начнем с того, что здесь совсем другой разговор. Из всего гомельского обращения, они понимают только одно «мерси»; но ведь надо еще иметь за что благодарить.
Размышляя так, Лазик вдруг услышал русскую речь. Он не стал терять времени:
— Приятно среди арабок услышать этот могучий язык. Вы, может быть, тоже из Гомеля?
Рослый мужчина подозрительно осмотрел Лазика.
— Отстаньте! Не на такого напали!
— Ага, я уже понял. Вы не из Гомеля, а наоборот. Но почему же сердиться? Я ведь московская душа-рубаха, и я еще не знаю здешних церемоний. Хотите, я вам сошью замечательные толстовки, так что вы будете в них, как два загробных графа? Хорошо, это не подходит. Точка. О кроликах я даже не заикаюсь. Я могу, между прочим, исполнить преступный фокс-трот, раз здесь такая арабская жизнь. Почему вы кричите? Я не глухонемой. И напрасно вы думаете, что стоит вам по
бежать в припрыжку, как я останусь здесь умирать; я вас все равно догоню. Что-что, а прыгать я умею. Вы спрашиваете меня, что я хочу? Очень просто — жить. Это, как говорили у нас на курсах политграмоты, «программа-максимум», а пока что иностранные кредиты, то есть парижские пятьдесят копеек на порцию пошлых битков. Причем тут политграмота? При всем. Вы здесь уже база, а я хочу быть вашей надстройкой…