Лазик просидел в тюрьме четыре месяца. Из Гродно его перевезли в Вильно, из Вильно в Ломжу, из Ломжи во Львов. Не без гордости говорил он другим арестантам:
— Вы — быдло! А я пан ученый секретарь. Я же открыл эту Польшу, как новый Нансен. У меня теперь внутри уже не потроха, но один посполитый план с полной карточкой сильных напитков. Но я не унываю. Я уже успел заметить, что у вас здесь еще теснее, чем у нас. Шутка ли сказать, когда у вас и крессы, и «Лига Наций», а на каждую нару приходится десять штук полнокровных поляков. Я хоть Моисей незначительного роста, но я все таки занимаю свои квадратные метры, а паны ротмистры все время устраивают буйные заговоры. Значит настанет день, когда меня выпустят и я ударю с размаху в бембены.
21
Наконец, Лазик попал в Варшаву. Двенадцатый ротмистр любезно сказал ему:
— Скоро мы вас вышлем из Польши.
Лазик вздохнул освобождеино.
— Слава Богу! Вы такн недаром родили Коперника! А что вы собираетесь выкинуть: обмордование пана Пилсудского или просто восстание сотни-другой виленских галичан? Впрочем, это я спрашиваю из голого любопытства. Мерси, пан ротмистр, мерси! Я вот все время сижу на занозах и думаю, что у вас здесь за удивительная свобода! Я ведь объехал уже десять тюрем, и я могу сказать, что это не страна, а детский праздник. Я понимаю, что вы пана Пилсудского зовете дедушкой. Глуое родство здесь непричем. У меня дядя Борис Самойлович, но куда ему до пана Пилсудского! Как у вас дышется самой полной грудью! Стоит только сказать последнему быдле не такое точное слово, как его поправляют на государственный счет. А что у вас за пышные окраины! У других на окраинах один невыметенный сор. Преступник Архип Стойкий говорил мне, что у нас на окраинах живет сумасшедшая мордва, и она даже кричит по мордовски. А у вас и в Гомеле одни поляки. И все они конечно поют, чтобы не сгинуть. Я понимаю, что стоило, как сказал мне седьмой пан-ротмистр, двести лет умирать, чтобы получить такую неслыханную свободу.
Ротмистр умилился.
— Это хорошо, что вы оценили нашу свободу. Польша, как и во времена великого Мицкевича, умеет завоевать даже самые черствые сердца. Теперь, через месяц-другой, мы вас вышлем. Вы очутитесь на свободе в какой-нибудь несвободной стране. Там то вы вспомните о польской «дефензиве». Вы вдохновенно скажете: «Речь Посполита не только очаг свободы, это и оплот правосудия».
После столь патетической речи ротмистр в изнеможении закрыл глаза и предался приятной дремоте. Лазик не торопился возвращаться в камеру, он решил продлить беседу:
— Я хочу сейчас рассказать вам одну историю о мелком скоте. Хоть я и не слышу вашего благородного дыханья, пан ротмистр, я уже понимаю, что вы не пьете ни «зубровки», ни «старки», ни «чистой», ни даже «сливовицы». Вы наверно все думаете о какой нибудь «Лиге Наций». Так вам будет занятно послушать эту старую историю. Когда я был еще не поляком моисеева закона, а только обыкновенным евреем из неустановленного Гомеля, я учился в хедере, и там мне рассказали этот веселый факт. Вы, конечно, знаете об Александре Македонском. Он был самым главным маршалом. Кто нибудь его наверное да родил, как вы Коперника. Так вот этот Александр Македонский ездил по всему свету, вроде меня, и он попал в гости к дикому царю. Можете себе представить разницу между Александром Македонским и каким нибудь сплошным дикарем! На одном наверное был пышный мундир, вроде вашего, а на другом, хорошо, если штаны из последней бумажной дряни. Александр Македонский попал прямо на суд и дикий царь перед ним допрашивал своих дикарей. Видите ли, один дикарь купил землю у другого дикаря, он хорошенько порылся и нашел там сверточек, может быть с английскими бумажками. Спрашивается, кому принадлежит этот сверточек: тому, кто продал землю или тому, кто ее купил? Дикарский царь говорит:
— У тебя есть, может быть, сын?
— Есть.
— А у тебя, нет ли кстати дочки?
— Есть.
— Тогда ты женишь твоего сына на его дочке и сверток вы отдадите молодым.
Александр Македонский услышал это и он стал и изумлении пожимать плечами: что за дикарские выдумки? Они же не знают настоящего правосудия! Тогда дикарский царь спрашивает его:
— А разве в твоей великой стране суд поступил бы иначе?
Здесь Александр Македонский так расхохотался, что у дикарей лопнули все дикарские перепопки. Вот, кстати, я хотел бы послушать, как смеется пан Пилсудский. Это должно быть тоже сильная музыка. Но все-таки, я думаю, Александр Македонский смеялся еще почище. А когда ему надоело смеяться, он сказал дикарскому царю:
— У нас? Но у нас нет таких дикарей, как, скажем, ты. У нас обоим отрубают на всякий пожарный случай головы. Может быть, они устраивали заговоры или вообще швыряли бомбы. А сверточек? Сверточек берут в государственный банк, потому что деньги всегда пригодятся, если нужно каждый день резать головы и еще содержать шикарную свиту.
Ну, тогда настал черед пожимать плечами дикарскому царю. Он не умел так смеяться как Александр Македонский: для этого нужно иметь настоящее государство, вот как у вас, с шиковным университетом. Нет, дикарский царь только кротко спросил Александра Македонского:
— Скажи, а в твоей великой стране солнце светит?
— Еще бы! Когда на небе солнце, то оно светит.
— А дождь в твоей великой стране идет?
— Что за вопросы? Когда идет дождь, тогда он идет.
— А есть в твоей великой стране мелкий скот?
— Дай бог тебе столько мелкого скота, сколько в моей стране.
Задумался дикарский царь, а потом говорит:
— Знаешь что, Александр Македонский, если в твоей великой стране еще светит солнце и еще идет дождь, то это только ради мелкого скота.
Хорошенькая история, пан ротмистр? Но почему вы так смотрите на меня? Вы же не Александр Македонский! Ой, пан ротмистр, что у вас за кулак! Это настоящая артиллерия! У вас кулак, как у пана ротмистра номер шесть. Я тоже рассказал ему один старозаконный факт, а он ответил мне кровавыми бенбенами. Еще два-три пана-ротмистра, и от Ройтшванеца вообще ничего не останется — только один синяк верхом на занозах.
22
С тринадцатым ротмистром Лазику довелось беседовать в Познани. Войдя в кабинет он весело представился:
— Я тот самый Ройтшванец. Сегодня чудесное утро! В этой тюрьме не слышно воробьев, но сегодня они наверное поют, как звезды в оперетке, потому что это международная весна. У нас, в Гомеле, сейчас тает могучий лед, Пфейфер, конечно, ругается, потому что у него дырявые галоши, а Феня Гершанович швыряет улыбки, как первая любовь, хоть рядом с ней Шацман или даже не Шацман. Что же на свете лучше такого дня!.. Я очень рад с вами познакомиться. Правда, ныне первая любовь, вы тринадцатая любовь, по это счастливое число, это чортова дюжина.
— Преступный москаль, ты должен плакать, а не шутить. Только что я подписал приказ о твоей высылке и завтра ты должен покинуть нашу прекрасную Польшу.
Здесь с Лазнком случилось нечто невообразимое: от радости он совсем потерял голову. Он прыгал из угла в угол, жужжал, как шмель, бил себя по злосчастным местам ладошами; наконец, вспомнив уроки киевского паразита, он стал танцевать перед растерянным ротмистром настоящий фокстрот.
— Ты взбесился? ..
Но Лазик не мог вымолвить ни одного слова. Он только продолжал издавать трубные звуки. Тогда, всполошившись, ротмистр вызвал врача:
— С арестованным от душевного потрясения сделались страшные судороги. Это может быть пляска святого Витта или апоплексический удар? Как тяжело глядеть на страдания человека, будь то даже большевистский злодей!
И добрый ротмистр, вынув большой фуляр, трагически высморкался. Доктор осмотрел Лазика.
— Покажите язык. Говорите тридцать три. Дышите. Не дышите. Я думаю, пан ротмистр, что это не так опасно. Я пропишу ему касторки и шестимесячный курс водолечения.
Услыхав это, Лазик мигом присмирел.
— Я выпью хоть бочку касторки, пан доктор, но разрешите мне лечиться где нибудь за границей. Честное слово, я найду воду и в другой стране, это же не такая редкость.
Ротмистр не выдержал: он заплакал.
— Как это ужасно! Он мог бы еще шесть месяцев провести в польской тюрьме и вот он должен завтра уехать. Сколько на свете горя! Я гляжу на него и мое сердце рвется на части. Дайте ему, пан доктор, хотя бы касторки, чтобы он не умер в пути от разрыва сердца. Почему ты не плачешь, разбойник? Облегчи себя слезами. Подумай, завтра взойдет солнце, на улицах будут гулять прекрасные панны, в графинчиках будет играть всеми цветами радуги наша знатная «перлувка», даже за тюремной решеткой будет журчать певучая речь, а тебя в это время повезут куда-нибудь в угрюмые страны…
Лазик забеспокоился:
— Что вы называете «угрюмыми странами»? Северный полюс? Или Румынию?
— Тебя вышлют на ближайшую границу. Пей касторку! Молись богу! Рыдай! Завтра утром…
— Утром…
Лазик опять издал неподобающий звук.
— С тобой начинается снова припадок?
— Да нет же, пан ротмистр. Как говорил ваш самый первый родоначальник, я только дую в тромбу. Будь у меня монета, я бы выставил вам на радостях бутылку этой знатной «перлувки».
— Безумец! О какой радости ты говоришь? Если бы у меня было черствое сердце, я бы радовался: вот еще один азиат покидает нашу святую землю! Вот мы вытряхиваем прочь еще одного большевика, татарина, москаля, насильника, палача, варвара! Не забывай, что вы сморкались двумя пальцами, когда у нас жил Сенкевич. Да, я бы мог радоваться. Но ты должен бить себя горестно в грудь. Или ты сумасшедший, и тогда мне придется подвергнуть тебя медицинской экспертизе.
— Нет, не подвергайте! Лучше я выпью касторки. Я ударю себя в грудь. Я бы вам объяснил, почему я дую, я только боюсь, не занимаетесь ли вы по утрам гимнастикой. Нет? Вы по утрам пишете доклады? Вот и чудесно. Тогда я расскажу вам в чем дело. Когда я связываю пожитки, у меня моментально развязывается язык. Начнем с фараона. Это был один высокий чин, который сидел наверху, а внизу евреи строили пирамиды. Он щелкал бичем, а они должны были строить. Скажем, что они были Моисеями Фараонова закона, хотя Моисея тогда не было и когда Моисей оказался, они решили сколько же можно строить, ну, десять пирамид, хватит, и они ушли пешком из Египта. Здесь началась дискуссия. Одни говорили, что евреи радовались, удрав из Египта, хоть им и пришлось кушать какие то мелочи с неба, а другие уверяли, что радовался фараон, потому что с евреями, как вы сами знаете, уйма хлопот, надо их громить или вешать, или бесплатно кормить в тюрьме певучими разговорами. Вот тогда то нашелся умник, который сразу осветил момент. Он так сказал: «когда едет тучный человек на маленьком ослике, ему неудобно и ослу неудобно, а когда они приезжают, то оба рады. Но вот вопрос: кто больше радуется, всадник или осел»… Значит, мы можем оба радоваться. Вы спрячьте ваш плачевный платок и перестаньте сморкаться, как Сенкевич. Танцуйте лучше фокс-трот. Ведь это радость избавиться от подобного Ройтшванеца! Но что касается меня, я все таки думаю, что еще больше радовался осел…
На этом кончилась беседа между Лазиком и познанским офицером. Я не стану описывать последующего. Достаточно сказать, что тринадцатый ротмистр подвел Лазика: по утрам он не только писал доклады.
23
Сначала Лазик обрадовался: ему показалось, что все кругом говорят на еврейском языке, только слегка испорченном. Он даже шепнул в восторге начальнику станции: «вус махт а ид?», но тот так мрачно гаркнул, что Лазик поспешил скрыться. Внимательно всматриваясь в лица, он бродил по местечку:
— Наверное, здесь живет какой-нибудь Моисей немецкого закона.
Действительно, вскоре он увидел недвусмысленный нос. Радостно подбежал он к его владельцу:
— Я таки нашел вас! Здравствуйте, здравствуйте, как вы здесь живете, и да пошлет вам бог все двенадцать сыновей, чтобы было кому сказать хорошенький «кадиш» на вашей близкой могиле! Вы, конечно, должны помочь мне, потому что вы еврей, и я еврей, и до свидания в буду-щем году в Иерусалиме. Мне нужно несколько плевых марок, чтобы доехать до Берлина и понятное дело закусить. В Польше я успел проголодаться. Подумайте, у вас, наверное, были родители и их, наверное, уже нет. Я буду всю жизнь за них молиться. Но если вам мало моих набожных слез, я могу вам сшить, например, галифе защитного цвета. Я могу даже...
Господин Розенблюм строго оборвал Лазика:
— Я вас понимаю только потому, что живу недалеко от границы. Однако, я не иудей, я настоящий немец. Конечно, я исповедую мозаизм, но это мое частное дело. Для заупокойных молитв я уже нанял одного человека, и я не так богат, чтобы за моих дорогих родителей молились двое. Я не ношу никаких галифе. Меня одевает портной Шпигель, который одевает также всех господ советников коммерции и даже господина фон Кринкенбауэра. Но если вы укоротите мое зимнее пальто, перелицуете костюм, выгладите весь гардероб и почините детские костюмчики, я дам вам пять марок, хоть вы восточный иудей, полный холеры, тифа и большевизма, я дам вам пять марок, потому что вы тоже исповедуете мозаизм.
— Вот мы и спелись! Я так кладу заплаты, что люди видят за сто верст, и они кричат от восторга. А что касается родителей, то для такого коммерческого советиика одного молельщика мало — надо двоих. Ведь я могу биться о заклад, что их было двое — ваших родителей, а не один. Я, например, выберу вашу безусловную маму. Одним словом, мы поймем друг друга. Главное, что вы частный мозаист, а остальное ерунда, это детский костюмчик…
Важен почин: Лазик прожил в местечке десять дней, перелицовывая, латая, укорачивая. Он прямо заходил во двор:
— Ах, вы тоже исповедуете?.. Что же вам такое укоротить?
Наконец, все брюки были укорочены и заплатаны. Лазик кое-как добрался до Кенигсберга. Увидев памятник Канту, он загрустил:
— Гомельское счастье! Что мне делать с ним? Не укорачивать же. А найди я его тогда в клубе «Харчсмака»! Как бы обрадовался товарищ Серебряков, если б я сразу изъял такую каменную осетрину. Впрочем, о чем теперь говорить? Я должен либо закусить какой-нибудь крошкой хлеба, либо немедленно умереть.
Он остановился у витрины колбасной и захлебываясь слюной, прошептал:
— Какая красота! Какая кисть!
Но хозяин прогнал его:
— Не занимайте места! Здесь покупательницы привязывают такс.
Он хотел перейти на другую сторону улицы, но полицейский строго прикрикнул на него:
— Вас мог раздлвить автомобиль. Сегодня здесь нет автомобиля, но вчера вечером проехало два. Вы не имеете права рисковать вашей жизнью.
Он присел на скамейку парка, но тотчас же вырос из под земли неутомимый сторож:
— Это только для кормилиц и для слепых или полуслепых солдат.
Тогда Лазик уныло вздохнул:
— Я кажется, схожу с ума.
— По средам и пятницам с девяти сорок пять до десяти тридцать бесплатные консультации в городской лечебнице.
Он разыскал в толпе носатого господина:
— Остановитесь с вашим мозаизмом! Я тоже, и я еще ничего не ел!
Носатый оттолкнул Лазика:
— Синагога помещается на Викториаштрассе семнадцать, а торговля кошерным мясом на Шиллерштрассе одиннадцать; нищенствовать запрещено постановлением полицей-президиума от шестого июня тысяча восемьсот восемьдесят девятого года.
Лазик крикнул:
— Я хочу сейчас же лечь в готовую могилу!…
Тогда из толпы вынырнул какой-то субъект и, протянув ему карточку, быстро проговорил:
— Продажа кладбищенских участков всех исповеданий с серьезной рассрочкой.
Наконец, Лазик свалился без чувств на мостовую. Над ним наклонился высокий мужчина с мутными опаловыми глазами и коротко остриженными усиками:
— Эй, вы, упавший… В чем дело?… Вы задерживаете движение. Вы акробат или у вас эпилепсия?
Не получив ответа, он пихнул ногой Лазика. Тогда раздался слабый писк:
— При чем тут акробаты? У меня только сильный аппетит, после певучей речи. Будь у меня деньги на серьезную рассрочку, я сейчас же лег бы в загробный участок.
Высокий мужчина внимательно оглядел Лазика.
— Лежать на тротуаре запрещено. Вот вам десять пфенигов. Зайдите в ту булочную и купите хлебец. Вы съедите его потом на темной улице. Я жду вас у остановки трамвая. Здесь стоять нельзя — это задерживает движение. Живее!..
Последнее было излишним — несмотря на слабость, Лазик рысью помчался в булочную.
— Где же хлеб? В кармане?
— Увы, нет! В кармане только дырка. А хлеб по соседству — уже внутри.
— Беспорядок. Десять пфенигов — мои. Вы обязаны меня слушаться. У меня — серьезные планы. Я могу обеспечить ваше будущее. Что вы умеете делать?
— Все, что хотите. Я кладу, например, такие заплаты, что их нельзя ни с чемъ спутать. Когда я в Гомеле залатал брюки Соловейчика, все узнавали его только по моей работе. Он еще шел по базарной площади, а уже возле вокзала кричали: «Идет заплатка Ройтшванеца»..
— Лишено смысла. Должны быть незаметны. В Кенигсберге шесть фирм. Больше вы ничего не умеете делать?
— То есть как это «ничего»? Я же сказал вам, что я все умею, я умею даже размножать мертвых кроликов.
— Лишено вдвойне. Кроликов здесь не едят. Свинину и телятину. Из дичи, например, заяц или коза.
Булочка была крохотной, Лазик завопил:
— Остановитесь, как будто вы задерживаете движение! Если вы размножаете зайцев, я тоже могу, только дайте мне вперед какой-нибудь хвостик или крылышко козы.
— Ошибка. Не размножаю. У меня лучший алтекарский магазин города Кенигсберга и всей восточной Пруссии. Поставщик бывшего его высочества. Подберите при имени живот! Я обслуживаю достойные семьи. Меня вы можете называть просто «господин доктор Дрекенкопф». С размножением здесь вам нечего делать. Размножаем только немцев. Будущих солдат бывшего его высочества. Демократы и прочие изменники по два на чету. Национально мыслящие по шесть или по восемь. Бывает двенадцать — медаль. Я, увы, воздерживаюсь. Как патриот — хочу, как владелец аптекарского магазина — связан духовными обязанностями. Я ведь должен живым примером рекламировать мой товар. Итакъ, вы ничего не умеете делать. Кто же вы такой?
— Я — ученый секретарь.
— Ученый? Химия? Газы? Анилин? Инженер? Дороги? Мосты? Архитектор? Железобетон? Клозеты?
— Нет, я ученый с другой стороны. Я, видите ли, немного спец на счет могучего языка.
— Филолог? Наверное, санскрит? Лишено втройне. Знаете малайский? Ацтекский? Зулусский? Тогда поезжайте в Гамбург. Предстоит торговля. Еще пять лет — у нас будут колонии..
— Не думайте, господин доктор Дрекенкопф, что в этой булочной мне дали, скажем, свиной окорок. Это был хлебец не больше ваших наследственных часиков. Я даже не успел его хорошенько обнюхать. А после такой голодной предпосылки, вы говорите «ацтек». Это же полное истязание! Ну, откуда я могу знать какой-то малайский язык, когда я сам из Гомеля? Языки? Я знаю кучу языков! Я знаю, например, как евреи говорят в Гомеле, как они говорят в Глухове и как они говорят в самой Москве. Это, правда, не санскрит, но это три могучих наречья в одном союзе. Потом я знаю польский язык. «Пане Дрекенкопф, вы таки бардзое быдло». Это ведь не язык, это сплошная певучесть! Я знаю, наконец, немецкий язык, н если я сейчас говорю не так, как вы, или как он или как господин Гинденбург, то только потому, что я с детства был неслыханным оригиналом. Но разве это не замечательно звучит: «господин доктор, ир зонд а замечательный хохем»? Кажется, сам господин Гинденбург не сказал бы лучше.
Господин Дрекенкопф молчал. Его лицо выражало душевную борьбу: опаловые глаза отливали радугой, а усики судорожно подпрыгивали. После долгой паузы он заговорил:
— Раздвоение личности. Интересно для чистого разума. Не кольд-крем, но психоанализ. Развивая коммерцию, я тоже служу отечеству. Его высочество поняло бы. Оно ведь покупало свечки в задний проход и ревень. Подберите, кстати, живот! Вы — еврей. Следовательно, вас надо прогнать. Сообщить в полицей-президиум. Настаивать на высылке. Вы предали бело-красно-черный ради желто-красно-черного. Это неслыханно! Это потоп! Это покушение на нашу расу! Вы, наверное, родственник Вирта, Вильсона, Гейне. Кузен. Отобрать у вас десять пфенигов. Дать лучшее рвотное из моего магазина. Дело нескольких минут. Стоп! Куда вы бежите? Я еще ничего не даю вам. Я только размышляю вслух. Как Кант. Как его высочество. Подберите!… Это одна половина. Другая: у меня имеется план. Вы — находка. Во всем Кенигсберге нет такого выродка. Вы весите, наверное, сорок килограммов. Не больше. Дегенеративный рост. Метр тридцать. Не больше. Можете сойти за восьмилетнего ребенка. Преждевременная старость. Вы же уникум! Я колеблюсь. Моя душа рвется на две части.
Лазик трусил рядом и дрожал: какой же он страшный, этот доктор! Если он даже даст заячий хвостик, этим еще не все сказано, когда он только что хотел взять назад несчастную булку. Откуда я знаю Вирта? И если у него рвется душа — пусть, только чтоб он меня не рвал!…
— Решено. Я прощаю вам ваше проклятое происхождение. Я беру вас. Двадцать марок в неделю. Деньги вкладываю еженедельно в банк на ваше имя. Контракт на один месяц. По истечении этого срока банк выдает вам всю сумму. Питаться вы будете у меня. Предупреждаю — строгая диэта. В день один сухарь, два стакана молока. Необходимо предотвратить увеличение в весе. Вы должны сохранить в глазах томность. Изредка падать без чувств. Зато через месяц вы получите восемьдесят мирок. Вы сможете съесть хоть сотню свиных котлет. С капустой или с картошкой. Или даже с яйцом. В сухарях. Вкусно? Согласны?
Тогда Лазик проговорил, нет, он прорычал:
— Но ведь это в сухарях через месяц!..
— Если мы подпишем контракт, я разрешу вам на сегодня отступление от диэты. Вы получите кусок колбасы и яблочное пюре.
— Хорошо. Я уже подписываю. Зачем моей душе вперед рваться на части? Я ведь все равно хотел лечь в рассрочку. Конечно, с одним сухариком я обязательно лягу, но пока что я съем кусок колбасы, и это нечто из яблок. Скажите мне только, господин доктор Дрекенкопф, от какой болезни вы хотите меня лечить и что это у вас за сострадательные привычки?
— Лечить? Не собираюсь. Я — доктор философии. Я развиваю коммерцию. Германия первая страна в Европе. Но она отстала от Америки. Мы должны совершенствоваться. Развитие волн и разума. Основной двигатель торговли — реклама. К сожалению, не применяется в аптекарских магазинах. Кант написал о чистом разуме. Его высочество огласило письмо к инвалидам. Я скажу: пузырь для льда, клистирная кружка, даже скромный горчичник ничуть не хуже мельхиоровых подносов или самопишущих перьев. Это вещи в себе. Их можно возвысить до абсолюта. Необходима только реклама. Весной я рекламировал клизмы. Я выставил груду камней: пища. Точная таблица: мясо — столько-то, хлеб — столько-то. Мы глотаем камни. Люди ленятся, боги ленятся, ленятся кишки. Да здравствует промывание! Электрические лампочки освещали весь путь от глотки до прохода. По стеклянным трубочкам струилась вода. Все, что задерживает движение, должно быть устранено. Громкоговоритель ревел: «я промываю, ты промываешь, его высочество промывает». Ну, живо, подберите!… Теперь я хочу рекламировать рыбий жир. Вы ребенок, которому давали подделки. Вилли — употреблял только исландский жир моей марки. Кроме того, в виду больших затрат, я присоединяю рекламу некоторых изделий. Деликатно, чтобы не смутить почтенных матерей. Герметическая упаковка. Первый в Восточной Пруссии. Опередил Америку. Мы, немцы, не останавливаемся на полпути. Разум так разум. Багдад так Багдад. Америка так Америка. Главное — осветить духом. Вода бежит по трубочкам. В герметической никогда не рвутся. Звезды на небе радуют. Жир из лучшей трески…
Лазик не слушал господина доктора. Зачем его слушать, когда это, наверное, полный санскрит? Вот, что он понимает под «кусочком колбасы»? Ломтик или четверть фунта?..
Немец провел Лазика в столовую. Там находились белобрысая, рыхлая женщина лет сорока, с печальным взглядом мертвой трески и чрезвычайно упитанный детина в коротких штанишках и в детской матроске. Господин Дрекенкопф обратился к супруге:
— Это мой новый пациент. На строгой диэте. Один сухарь, четверть литра молока. Иногда — падать без чувств. Сегодня — отступление. Ты дашь ему кусочек колбасы и яблочное пюре. Два сухаря. Спать не больше шести часов. Понятно? Теперь гербовую бумагу. Мы подпишем контракт.
Рука Лазика дрожала. Еле-еле он вывел «Ройтшванец» и рядом поставил маленький крест, объяснив недоумевающему доктору:
— Коротенький символ, хоть я и исповедую мозаизм, ведь скоро я лягу в рассрочку.
Прежде чем проглотить крохотный ломтик колбасы, Лазик старательно его обнюхал. Госпожа Дрекенкопф обиделась:
— У нас все продукты свежие.
Господин Дрекенкопф прибавил:
— Самые свежие в Восточной Пруссии.
Но Лазик виновато пояснил:
— Я нюхаю его только на память, чтобы не забыть как это может раздирающе пахнуть, когда я буду есть один самый свежий сухарь.
Настоящее испытание началось, однако, когда служанка принесла ужин толстому детине. Хозяин пояснил Лазику:
— Это — Вилли. Редкая находка. Двадцать семь лет. Лицо ребенка. Вес девяносто два килограмма. Рост один метр восемьдесят один. Видите — цвет лица? Треска из Исландии. Четыре марки девяносто пять литр.
Вилли подали большущий хлеб, солонину с картошкой, манные клецки с жареным салом, свиные котлеты с фасолью и, наконец, рисовый пуддинг. Он пил пиво кружку за кружкой и тяжело дышал. Потом он даже стал хрипеть. Он попробовал было оставить на тарелке одну клецку, прикрыв ее ложкой, но господин Дрекенкопф сурово сказал:
— Вилли!…
— Я больше не могу. Я лопну. Вам же будет хуже: я разобью стекло.
— Вилли!…
Тогда Лазик попробовал вмешаться:
— Господин доктор, может быть, я съем эту клецку? Я ведь, наверное, не лопну.
Но хозяин не удостоил его ответом. Он только взглянул, так взглянул, что Лазик тотчас же опустил глаза.
На следующее утро возле аптекарского магазина гоподина Дрекенкопфа толпились прохожие. В витрине сидели два мальчика. Один, розовый и огромный, блаженно улыбался. На его груди значилось: «Меня поили настоящим рыбьим жиром из печени исландской трески. Продается только здесь 4.95 литр». Другой мальчик уныло вздыхал. Зеваки дивились:
— Можно подумать, что ему сорок лет.
— Откуда они такого урода выкопали?…
— Может быть, это карлик?…
— Какой же карлик! Поглядите, он со слюнявкой. И написано «мне одиннадцать лет». Это просто отсталый ребенок.
Кроме справки о возрасте, надпись гласила: «Меня поили поддельным рыбьим жиром, У меня рахит, малокровие, белокровие, паралич, истерия и семнадцать других болезней. Предохраните ваших детей от моей ужасной судьбы! Если вы вовсе не хотите иметь детей, вроде меня, приобретите «Нимальс», абсолютная гарантия. 1.90 пакет».
Господин Дрекенкопф сквозь щелку наблюдал за поведением экспонатов. Время от времени он шептал:
— Вилли, улыбайтесь! Пошлите воздушный поцелуй даме! Поднимите гирю! Пойте от счастья!
— Еврей, стоните! Бейте себя в грудь! Рвите волосы! Постарайтесь упасть без чувств!
Мальчики тихонько беседовали. Оказывается краснощекий Вилли не так то был счастлив.
— Это мясник мучает меня уже третью неделю. Я не могу столько жрать. Я лопну, видит бог — я лопну. Он запретил мне ходить. Хуже того, я живу, как монах. Ему хорошо — он сумасшедший, это все знают. Он может жить с ночными туфлями. А у меня все внутри чешется. Еще — улыбаться даме! Я вот разобью стекло и как прыгну на нее…
Но Лазику трудно было понять своего товарища:
— Зачем вам прыгать, когда вам через час дадут снова десять клецок? А мне — пол сухаря. Эти болваны, может быть, думают, что я и Гомеле пил какие-то дурацкие подделки? Я сейчас разскажу нам, что я ел на свадьбе у Дравкина. Я сшил Дравкину позапрошлый сюртук, н он так растрогался, что сразу сказал мне: «Ройтшванец, приходи на мою роскошную свадьбу!» И я пришел. И я ел. Я ел, например, рубленую печенку с яйцами. Это раз. Я ел гусиные шейки с гречневой кашей. Это два. Я ел шкварки, и я ел кнедлах, и я ел студень. Это, уже, кажется, пять. Но зачем глупый счет? Я ел сто блюд. Какая курица! Но я же идиот, я забыл о фаршированной рыбе! Она была с красным хреном, потом — «кугель» с изюмом, «цимес» с черносливом и редька с имбиром. Но зачем забегать вперед? Можно еще поговорить о тех же шейках. Они были так хорошо поджарены, что корочка хрустела на весь Гомель, а фарш сделали с луком и с грибами.
Здесь раздался зловещий шопот господина Дрекенкопфа.
— Еврей, сейчас же перестаньте улыбаться! Какая наглость! Думайте о чем-нибудь высоком! Например: вы — в рассеянии.
— Хорошо, господин доктор. Я уже думаю: несчастный Ройтшванец, ты в рассеянии. О шейках не может быть речи, а через час тебе дадут половину незаметного сухаря. Вы видите — я вздыхаю. Я плачу Я опускаюсь в вашу Исландию. Я, кажется, снова падаю без всяких чувств…
24
В последующем виноват сам господин Дрекенкопф. Нельзя даже в Кенигсеберге жить только звездами и чистым разумом. Будучи, как известно, патриотом, он произвел сына и дочь, но на этом остановился, заявив озадаченной супруге:
— Здесь начинается аптекарский магазин.
Госпожа Дрекенкопф осталась с вареным картофелем и с ненужной негой в тусклых очах. Господину доктору было не до нес. Он двигал вперед коммерцию. Он размышлял об абсолюте. По воскресеньям совместно с единомышленниками исполнял он на тромбоне патриотические марши. Он исправлял на школьной карте границы Германии. Он чистил мелом каску. Он пил пиво. Он душил во сне колониальных наложниц. Словом, у него было не мало государственных дел. Кроме того, он знал и невинные развлечения. Раз в неделю он двоился. Почтенный господин доктор оставался на вывеске аптекарского магазина, и в сознании всех уважаемых клиентов. Тело же уходило на Кайзерштрассе в дом номер шесть. Там жесткие усики экстатически топорщились. Вилли не соврал: господин доктор Дрекенкопф любил исключительно обувь. В доме номер шесть на Кайзер-штрассе, он кусал по вечерам старую туфлю, восклицая: