Лазик Ройтшванец
ModernLib.Net / Отечественная проза / Эренбург Илья Григорьевич / Лазик Ройтшванец - Чтение
(стр. 1)
Автор:
|
Эренбург Илья Григорьевич |
Жанр:
|
Отечественная проза |
-
Читать книгу полностью
(424 Кб)
- Скачать в формате fb2
(194 Кб)
- Скачать в формате doc
(181 Кб)
- Скачать в формате txt
(176 Кб)
- Скачать в формате html
(193 Кб)
- Страницы:
1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15
|
|
Илья Эренбург
БУРНАЯ ЖИЗНЬ ЛАЗИКА РОЙТШВАНЕЦА
1
Можно сказать, что вся бурная жизнь Лазика началась с неосторожного вздоха. Лучше было бы ему не вздыхать!.. Но неизвестно о каком Лазике идет речь. Лазиков много — хотя бы Лазик Рохенштейн, тот, кто в клубе «Красный Прорыв» изображал императора Павла и неестественно при этом хрюкал (а штаны, кстати, — на пол, штаны были Журавлевские); или же Лазик Ильмановнч, секретарь уездного комитета, обжора, каких мало, в прошлом году, не боясь партчистки, лопал мацу с яйцами и еще, нахал, на губздрав ссылался, якобы питательность велика, к тому же не образует газов. Вот и в Одессе прозябает какой-то Лазик. Читал я там лекцию о французской литературе. Записок, как полагается, ворох, здесь и «какого вы класса будете», и «разскажите нам лучше об экспедиции товарища Козлова», и «отвечай, цюцкин внук, за сколько фунтов продался» — и такая вот: «Шапиро, погляди-ка, Лазик уже спит». Я, хоть и не Шапиро, полюбопытствовал. Народу, однако, много; так и не разыскал я этого сонливого Лазика, не знаю даже, кто он, одно ясно — невежа, другие учатся, а он дрыхнет. Нет, Лазик Ройтшванец никогда не падал так низко. Знаю я, сразу скажут: «а фамилия у него того…». Не спорю, бывают фамилии и покрасивей, даже среди «мужеских портных» Гомеля, не говоря уже о православном духовенстве. Например, Розенблюм или …фельбаум
. Но кто же обращает внимание на фамилию? Наконец, что стоило Лазику стать в наши дни хоть самим Спартаком Розалюксембургским? Ведь превратился же счетовод «Беллеса» Онисим Афанасьевич Кучевод в Аполлона Энтузиастова. Это дело двух рублей и вдохновения. Если не польстился Лазик Ройтшванец на какое – нибудь плодовое дерево, были у него, разумеется, свои резоны. Крепко держался он за невзрачную фамилию, хоть барышни и взвизгивали: «ай-ай-ай»… Фамилия входила в разумный план его жизни. Чьи портреты красовались над крохотной кроваткой Лазика? Ответить трудно. Сколько портретов — вот что спрошу я. Да никак не менее сотни. Всем известно, что гомельские портные любят украшать стены разными испанскими дезабилье. Но Лазик был не дурак. Красоток он разглядывал, сидя в гостях, а свои стенки покрыл портретами, вырезанными из «Огонька». Вот тот мужчина с рачьими глазищами — знаете, кто это? Пензенский делегат «Доброхима». А юноша в купальном костюмчике, задравший к солнцу ляжку, — это знаменитый пролетарский бард Шурка Бездомный. Направо — международные секции. Не узнаете? Бич португальских палачей Мигуэль Тракаица. Налево? Тсс!.." Закоренелый боец, товарищ Шмурыгин — председатель гомельской… Поняли? Правда, к этим вдохновенным портретам примазалась фотография покойной тети Лазика Хаси Ройтшванец, которая торговала в Глухове свежими яичками. Среди мраморных колоннад бедная тетя Хася глядела перепуганно и сосредоточенно, чуть приоткрыв ротик, как курица, готовая снести яйцо. Однако и на нее Лазик как-то показал ответственному съемщику Пфейферу: — Это вождь всех пролетарских ячеек Парижа. У нее такой стаж, что можно сойти с ума. Вы только поглядите на эти глаза, полные последней решимости…. Днем бойцы охраняли Лазика; по ночам они пугали его. Даже португальский бичъ среди подозрительной тишины вмешивался в личную жизнь Ройтшванеца: «ты скрыл от фининспектора брюки Пфейфера, коверкот заказчика и галифэ Семке из своего материала… А ты знаешь, что такое Соловки? Значит, гомельский портной хочет, между прочим, и монастырь? Ты показал восемьдесят вместо ста пятнадцати. Очень хорошо! А в Соловках может быть сто градусов мороза. Да, это тебе, Лазик Ройтшванец, не Португалия»! И бич саркастически щелкал. Шурка Бездомный кричал страшные слова, как в клубе «Красный Прорыв» кустарей – одиночек, явно намекая и на пфейферские брюки и на Соловки: «фиговый листок надеваешь, сукин лорд? Мы тебе покажем, сумасшедший полюс»!.. Даже тетя, добрая тетя Хася, которая на «хануке» дарила маленькому Лазику гривенник, и та осуждающе кудахтала: «как же ты? ах!…» Лазик зарывался в одеяло. Портретов, однако, он не снимал. Он умел быть стойким до конца, вот как товарищ Шмурыгин. Мало, скажете, он страдал за свои принципы? Он вызубрил наизусть шестнадцать стихотворений Шурки Бездомного о каких-то ненормальных комбригах, которые «умирают с победоносной усмешкой на челе». Он не остановился и перед рукой цирюльника Левки, в одну минуту превратившей его добродушную робкую физиономию в поганое лицо заядлаго изверга. Что делать — в клубе «Красный Прорыв» ставили пьесу товарища Луначарского. Лазик не был саботажником. Изверг? Пусть изверг! Он даже лез на Соничку Цвибиль и делал вид, что ее кусает, хоть ему было противно. Что общаго, скажите, между гомельским портным и какой-то взбесившейся собакой? К тому же у Сонечки муж в милиции, и хоть собачьи прыжки — дело государственное, Лазик не знал, как отнесется гражданин Цвибиль к подобной симуляции. Но Лазик не хотел отставать от своего века. Он храбро рычал и скалил зубы. Он низко кланялся всем кустарям – одиночкам, которые хохотали: «ой, какой этот Ройтшванец дурак!» Он приговаривал: «товарищи, душевное мерси». Он все вынес. Вот и фамилия… Почему Раечка прогнала его? Из за прыщика? Спросите Лазика, он вам ответит: «прыщик — глупости, прыщик всходит и заходит, как какой нибудь гомельский комиссар». А фамилия… Можно ли гулять под ручку с человеком, у котораго такая глупая фамилия? «С кем идет Раечка»? «Да с Ройтшванецом»… «Хи – хи». Ничего! пусть смеются, Лазик хитрее их. Когда Лазика вызывали для заполнения сорок седьмой анкеты, товарищ Горбунов, рыжий из комхоза спросил: — Фамилия? — Ройтшванец. — Как? — Ройтшванец. Простите, но это опытно – показательная фамилия. Другие теперь приделывают себе слово «красный», как будто оно у них всегда было. Вы не здешний, так я могу вам сказать, что столовая «Красный Уют», была раньше всего на всего «Уютом», а эта улица «Краснаго Знамени» называлась даже совсем не прилично «Владимирской улицей». Если вы думаете что «Красные Бани» всегда были красными, то вы, простите меня, ошибаетесь. Они покраснели ровно год тому назад. Они были самыми ужасными «семейными банями». А я от рождения — Ройтшванец об этом можно справиться у казеннаго раввина. В самой фамилии мне сделан тонкий намек. Но я вижу, что вы ничего не понимаете, так я объясню вам: «Ройт» это значит «красный». Товарищ Горбунов усмехнулся и со скуки спросил: — Так… А что же значит «шванец»? Лазик пренебрежительно пожал плечами: — Достаточно, если половина что-нибудь значит. «Шванец» это ничего не значит. Это пустой звук.
2
Нет, не из за фамилии погиб Лазик. Всему виной вздох. А может быть, и не вздох, но режим экономии, или жаркая погода, или даже какие-нибудь высокие проблемы. Кто знает, отчего гибнут гомельские портные?… Жара стояла в тот день, действительно, редкостная. Сож мелел на глазах у гомельчан. Зато следователь Кугель сидел весь мокрый. Около семи часов вечера Лазик решил направиться к дочери кантора Феничке Гершанович. Феничка пела в клубе «Красный Прорыв» международные. мелодии. Собственно говоря, в клуб она вошла хитростью. Какой же кустарь – одиночка Гершанович? Что он производит? Обрезает несознательных младенцев, по три рубля за штуку. Ячейка могла бы легко установить, что Феничка живет на постыдном иждивении служителя культа. Старик Гершанович говорил дочери: «Этот Шацман смотрит на меня десять минут, не моргая. Одно из двух — или он хочет на тебе жениться или он хочет, чтоб я уехал в Нарым. Спой им, пожалуйста, сто международных мелодий! Тогда они, может быть, забудут, что я тоже пою. Если Даниил успокоил настоящих львов, почему ты не можешь успокоить этих перекошенных свреев? Ты увидишь, они убьют меня, и я жалею только об одном: зачем я их когда-то обрезал»… Не знаю, размягчили ли трели Фенички сердца членов гомельскаго губкома, но вот Лазик, слушая их, влюбился, влюбился горячо и безответно. Фамилия, правда, не смущала Феничку — она держалась передовых взглядов. Но с ростом Лазика она никак не могла примириться. Что остается теперь делать дочери кантора? Мечтать о карьере Мери Пикфорд и танцевать с беспартийными фокстрот. С Лазиком?… Не скрою: голова Лазика барахталась у Фенички под мышкой. Правда, Лазик пробовал ходить на цыпочках, но только натер мозоли. Как же здесь выразить пылкие свои чувства? Как невзначай в глухой аллее поцеловать щечку Фенички: подпрыгнув, и то не достанешь. Ему было вдвойне жарко: пылало сердце. Он вышел из дому, отутюжив брюки Пфейфера и на всякий случай, предупредив соседей: — Я иду на занятия политграмотой. Если б вы только знали, что такое один китайский вопрос! Это ещё труднее, чем книга «Зогар». Будь я Шацманом, я запретил бы кустарям – одиночкам заниматься такими центральными вопросами. Над этим вобще должен думать какой-нибудь последний комитет, а не гомельские портные… Он вздохнул, но не этот вздох погубил его, даже не следующий, рожденный мыслями о недо-ступности Фенички. Он сегодня скажет ей все. Он скажет ей, что Давид был маленький, а Голиаф большая дубина вроде этого Шацмана. Он скажет ей, что соловей гораздо меньше индейскаго петуха. Он скажет ей и вполне по современному, что маленькое организованное меньшинство побеждает или хотя бы временно гибнет. Он скажет… Наверное он придумал бы нечто способное убедить даже легкомысленную Феничку, но вдруг его внимание привлек одноглазый Натик, который сосредоточенно наклеивал на забор бывшего епархи-альнаго училища огромную афишу. Что еще случилось на свете? Может быть, в Гомель приехала гастрольная труппа московской оперетты? Тогда придется разориться на роскошные места: у Фенички музыкальная натура. Может быть, они придумали какие-нибудь новые отчисления в пользу этой китайской головоломки? Может быть, попросту жулик Дышкин хочет сбыть под видом просветительной кампании свои глупые письмовники из позапрошлого столетия? Афиша предназначалась для граждан среднего роста, и Лазику пришлось стать на цыпочки, как будто перед ним была сама Феничка Гершанович. Прочитав первую же фразу, он вздрогнул и оглянулся по сторонам. Рядом с ним стояла только неизвестная ему гражданка. Артистка московской оперетты? Или уполномоченная но сбору отчислений? Чем дальше читал Лазик, тем все сильнее дрожал он. Дрожал галстучек в горошинку, дрожала головка на вечном каучуковом воротничке, дрожал в брючном кармане замечательный амери-канский пульверизатор с наилучшей «орхидеей» производства «Тэжэ», который Лазик собирался преподнести Феничке, дрожали брюки, необычайные брюки из английского материала (растратчик оставил, после второй примерки сцапали человека без брюк). Дрожали большущие буквы. Дрожал забор. Дрожало небо. «Умер испытаный вождь гомельского пролетариата, товарищ Шмурыгин. Шесть лет красный меч в его мозолистых руках страшил международных бандитов. Но гибнут светлые личности, живы идеи. На место одного становится десять новых бойцов, готовых беспощадно карать всех притаившихся врагов революции»… Здесь то Лазик Ройтшванец вздохнул, жалобно, громко, скажу прямо, с надрывом. Пожалел ли он товарища Шмурыгина, скончавшагося от заворота кишок? Или испугался десяти новых бойцов? Где же раздобыть их портреты? Как они отнесутся к полусознательным «кустарям – одиночкам»? Брюки, утаенные от фининспектора, пфейферские брюки!… Вздохнув, Лазик пошел дальше. Но он не разсказал Феничке о посрамленном Голиафе, он не обрызгал ее из американского пульверизатора ароматной «орхидеей». Следователь, товарищ Кугель, угрюмо сказал ему: — Вы публично надругались над светлой памятью товарища Шмурыгина. — Я только вздохнул, кротко вздохнул Лазик. Я вздохнул, потому что было очень жарко и потому что из рук выпал этот мозолистый меч. Я всегда так вздыхаю. Если вы мне не верите, вы можете спросить гражданку Гершанович, а если гражданка Гершанович тоже не годится, потому что она дочь служителя культа, вы можете спросить курьера фининспектора. Он то знает, как я громко вздыхаю. Я даже скажу вам, что меня хотели прошлой весной выселить из жилтоварищества за надоедливые вздохи. Я занимался по ночам политграмотой и, конечно, вздыхал про себя, а Пфейферы показали, что я нарушаю их трудовой сон… Товарищ Кугель прервал его: — Будьте прежде всего кратки. Буржуазия создала наряду с тайлоризмом пресловутый афоризм: «время — деньги». В этом сказалось преклонение умирающего класса перед жалким продуктом прибавочной стоимости. Мы же говорим иначе: «время — не деньги. Время — больше, чем деньги». Вы похитили сейчас у меня, а, следовательно, у всего рабочего государства пять драгоценнейших минут. Перейдем к делу. Гражданка Матильда Пуке показывает, что вы, прочитав известное вам обращение ко всем трудящимся Гомеля, торжествующе захохотали и издали неподобающий возглас. Здесь Лазик не выдержал, он деликатно улыбнулся. — Я не знаю, кто это такое гражданка Пуке. Может быть, она глухонемая или совершенно ненормальная. Я скажу вам только одно: я даже не умею торжественно хохотать. Когда я должен был торжественно хохотать в трагедии товарища Луначарского, я вдруг остановился над свежим трупом герцогини и я совершенно замолчал, хоть мне и кричал Левка-суфлер: «хохочи же, идиот!». Я вас уверяю, гражданин Кугель, что если бы я мог издавать возгласы и торжественно хохотать среди белого дня, да еще на главной улице, я наверное не был бы несчастным портным, который шьет кое-что из материала заказчика, я или лежал бы где – нибудь в безответной могиле или сидел бы в Москве на самом роскошном народном посту… — Вы симулируете классовую отсталость, но вряд ли это вам поможет. Я предаю вас обвинению по 87-ой статье уголовного уложения, карающей оскорбление флага и герба. Услышав это, Лазик хотел вздохнуть, но во время удержался.
3
Вздох, хотя бы пронзительный, еще может быть отнесен к печальным случайностям, но повсдение Лазика во время судебного разбирательства заслуживает всемерного порицания. Вот, когда оно сказалось, тяжелое наследие прошлого! Ведь не всегда Лазик жил китайским вопросом и другими светлыми идеями. До тринадцати лет, пощипывая свой едва опушенный подбородок, он сидел над каким-то смехотворным Талмудом, Если два еврея найдут один талес — кому он должен принадлежать? Тому, кто первый его увидел, или тому, кто первый его поднял? Попробуйте-ка, решите эту задачу. Подбородок Лазика горел от щипков. Что важнее, рука или глаза? Открытие или работа? Вдохновение или воля? Если отдать тому, кто первый увидел, обидится голова: «я распорядилась, чтобы рука подняла талес». Если отдать тому, кто первый поднял, обидится сердце: «я подсказало глазам, что их ждет находка». Если оставить талес на дороге, то пропадет хороший талес, который нужен каждому еврею для молитвы. Если разрезать талес на две части, то он никому не будет нужен. Если пользоваться талесом по очереди, то два еврся возненавидят друг друга; ибо одному человеку просторно даже в желудке у рыбы, а двум тесно даже в самом замечательном раю. Что же делать с этим коварным талесом? Что делать с двумя евреями? Что делать с истиной? Лучше всего не находить талеса и не думать об истине. Но талес, может оказаться на дороге, и стоит челопеку остаться с самим собой, будь то даже в хвосте галантерейной лавки или в паршивой уборной, и он начинает думать об истине. Давно подбородок Лазика покрылся курчавой порослью, давно поросль эта пала, скошенная проворной рукой Левки-парикмахера, давно уж забыл он о палке учителя и о двух евреях, нашедших один талес, но осталась привычка думать над тем, над чем лучше вовсе не думать. Смешно подозревать Лазика в каких-то суевериях. Ему не было и тринадцати лет, когда он понял, что талес никому не нужен и что лучше найти на дороге двести тысяч или хотя бы три рубля. Он понял, что человек создан из обезьяны, а не из какого-то «подобья», что оперетта гораздо интереснее хоральной синагоги, что Гершанович большой жулик, что ветчина с горошком ничуть не хуже говядины с черносливом и что вообще теперь настоящий двадцатый век. Лазик как то уничтожил самого старика Гершановича, показав при этом всю свою преданность чистой науке. Это было вечером. Феничка глядела на звездное небо, а Лазик, очарованный бледным личиком девушки, стоял подле, не дыша. Тогда-то хитрый Гершанович решил подкопаться под Лазика: — Мне даже смешно подумать, что ты до сих пор уверяешь, будто бы солнце стоит, а земля вертится. Я не скажу тебе, посмотри на небо в час заката: может быть, ты вообще слеп, как крот и ничего не можешь видеть. Я не спрошу тебя, как же Иегошуа Навин мог остановить солнце, если оно вообще не движется: ты ведь ответишь: «меня при этом не было», как отвечают все дураки. Кстати, интересно, был ли ты при том, как обезьяна родила человека? Но я тебе все таки докажу, что Земля стоит на одном месте и ты ничего не сможешь мне ответить. Хоть ты прикидываешься глупым «Фонькой» из Москвы, ты же изучал когда-то Талмуд, ты знаешь, что разводное письмо нельзя вручить женщине, когда женщина передвигается. Нельзя дать ей развод ни в поезде, ни на пароходе, ни когда она просто гуляет по улице. Если бы земля двигалась, то двигались бы все женщины, потому что женщины живут, кажется, на земле. Тогда никогда нельзя было бы разводиться: значит земля стоит спокойно на одном месте. Хоть Лазик был расслаблен близостью Фенички и роскошью звездного неба, он все же твердо ответил Гершановичу: — Это рассуждения, простите меня, маленького ребенка. Если глядеть из одного поезда, который идет на другой поезд, который тоже идет, то кажется, что оба поезда стоят. Кто дает женщине развод? Ея муж. Если б он вертелся в другую сторону, тогда б он заметил, что и его жена вертится, но так как они оба вертятся в одну сторону, то мужу, конечно, кажется, что его жена совсем не вертится. А, вообще говоря, разводиться можно даже на американском пароходе, если только там сидит сотрудница «Загса» и это стоит каких нибудь шестьдесят копеек. Главное, гражданин Гершанович, чтобы была горячая любовь и мотовское сверкание звезд, а остальное — это гербовая марка. Лазик выговорил это стойко, хоть и знал, что теперь ему будет еще труднее дотянуться до щечки Фенички, даже встав на цыпочки. Что делать, Лазик был человеком двадцатого века! Да, но щипанье подбородка, но хитрая улыбочка, но логика, логика, во что бы то ни стало. — они то погубили честного «мужеского портного». На первый же вопрос председателя суда, вместо того, чтобы кратко упомянув о своем пролетарском происхождении, опровергнуть гнусную клевету гражданки Пуке, Лазик ответил двусмысленно: — Виновен? Если я в чем нибудь виновен, так только в том, что и живу. Но в этом я тоже не виновен, В этом виновны смешные предрассудки и ужасная холера. Если бы не было холеры, не было бы вовсе Лазика Ройтшванеца, и тогда я спрошу вас, гражданин председатель, что бы делала эта ненормальная гражданка Пуке? Я родился, потому что смешно было мерить аршином кладбище, потому что было такое несчастье, что его нельзя было измерить никаким аршином. Вы не понимаете в чем дело? Это очень просто. Тогда была большая холера, такая большая, что почти все евреи умерли, а те, что не умерли, конечно, не хотели умереть. Теперь для этого существует народный губздрав и даже сам товарищ Семашко. Но тогда несознательные евреи думали, что если обмерить кладбище аршином, кладбище перестанет расти. Они мерили и мерили, а кладбище росло и росло. Тогда они вспомнили, что если нельзя надуть смерть, можно ее развеселить. Они нашли самого несчастного еврея, Мотеля Ройтшванеца. У него не было за душой медной копейки. У него была только печальная фамилия. Он стирал постыдное белье и в «Пурим» он разносил из дома в дом роскошные подарки за какие-нибудь пять копеек. Словом, он мог бы преспокойно умереть от холеры и никто бы не жалел об этом. Но он как раз не умер. Богатые евреи нашли Мотеля Ройтшванеца и они нашли самую несчастную девушку. Они сказали: «мы дадим вам тридцать рублей, мы дадим вам курицу и рыбу, но вашу свадьбу мы справим на кладбище, чтобы немножко развеселить смерть». Я не знаю, веселилась ли смерть и веселились ли евреи, ведь у жениха был, кроме печальной фамилии, большущий горб, а невеста была, говоря откровенно, хромая. Я не знаю даже, кончилась ли холера, но одно я знаю, что родился я, Лазик Ройтшванец, и в этом, кажется, единственная моя вина. — Может быть, вы все-же скажете нам, что вы делали одинадцатого июля в семь часов пополудни? — Я шел к члену клуба «Красный Прорыв» к товарищу Фене Гершанович. Перед этим я утюжил брюки, а после этого я сидел, как настоящий злодей в тюрьме за решеткой. — Однако, прочитав обращение к трудящимся, вы демонстративно выразили свои контр-революционные чувства. — Как я мог выразить свои чувства, если я их вообще не выражаю? Вы думаете, что я торжественно хохотал, когда пали цепи самодержавия, и когда околодочный Богданов сидел у нас на дворе под кадкой? Нет, я и тогда говорил себе: пусть издает возгласы Левка-парикмахер — он все равно ничего другого не умеет делать. Я не выражал, хотя тогда все выражали: даже Богданов вылез из под кадки и тоже выражал. Я — сплошная загадка, и ни гражданка Пуке, ни вы, гражданин прокурор, никто на свете не знает, какие у меня, может быть, в душе чувства. Кому интересно, что у маленького портного внутри? А если вы всетаки будете настаивать, я прямо скажу вам: можно вывернуть пиджак, но не душу. Я шел к товарищу Гершанович и я ровно ничего не выражал. Вы спросите, почему я вздохнул, прочитав это «обращение ко всем трудящимся»? Как же я мог не вздыхать? Ведь это же было воззвание для вздохов. У меня висел на стене портрет товарища Шмурыгина. Я занимаюсь политграмотой. Я могу сказать вам наизусть хоть сейчас все произведения товарища Шурки Бездомного. Если же случилось такое несчастие, и я, Лазик Ройтшванец, попал на эту черную скамейку подсудимых, то я вам признаюсь, что пфейферские брюки я действительно скрыл от гражданина фининспектора. Я показал восемьдесят, вместо ста пятнадцати. Это составляет ровно тридцать пять рублей разницы. За это меня можно оштрафовать, и я только тихонько вздохну, как тогда у забора. Но нельзя меня судить за оскорбление герба и флага, когда там не было ни герба, ни флага, а всего на всего гражданка Пуке, и то я ее ничем не оскорблял. Однако, Матильда Пуке, женщина с бледно-зелеными меланхоличными глазами и со стажем в девять месяцев, повторила показания, данные ею на предварительном следствии: подсудимый подбежал к воззванию, прочитал его и, нагло расхохотавшись, издал безстыжий возглас, который, в виду кампании по борьбе с хулиганством, не надлежит даже воспроизводить. Выслушав все это, Лазик подмигнул председателю: — Я же говорил, что она или ненормальная, или глухонемая. Натик действительно наклеил бумажку. Я действительно подошел и прочитал. Зачем же наклеивают бумажку? Чтоб ее, кажется, читали. После этого я вздохнул. Откуда вы знаете, может быть, мне стало жалко товарища Шмурыгина? Разве это так просто умереть от заворота кишек? И потом я очень хорошо понимаю, что такое надгробная скорбь в масштабе губернского города. Если когда-то могли на кладбище справлять свадьбу, то ведь это было в позапрошлом столетии, и потом тогда была холера, а теперь у нас нет никакой холеры, теперь у нас только хозяйственное возрождение и китайский вопрос. В старом хедере меня учили Талмуду. Это, конечно, обман, и с тех пор я прочел уже всю «Азбуку Коммунизма». Но даже в этом неприличном Талмуде сказано, что когда все смеются — смейся, а когда все плачут, — плачь, когда все читают Библию, не вздумай, пожалуйста, читать Талмуд, и, когда все читают Талмуд, забудь, что на свете существует Библия. Неужели же вы думаете, что я, Лазик Ройтшванец, который пережил восемь разнообразных режимов, не знаю такой простой вещи? Сдавали швейные машины, и я сдавал. Радовались успехам проснувшагося турка, и я радовался. Наклеили эту афишу, и я вздохнул. Чего же вы от меня хотите с этой сумасшедшей Пуке?…. Повторяю, Лазик сам себя погубил, и легко понять одного народнаго заседателя, который мрачно буркнул другому: — Он глуп, но хитер. Он заговаривает зубы. Речь прокурора, товарища Гуревича, была кратка и выразительна: — Гражданин Ройтшванец — гнилой продукт клерикальнаго оскопления личности. Он хочет на словах влить новый сок в старый мех, но, конечно, это типичное шкурничество. Неожиданное признание в злостном обмане органов государственной инспекции кидает новый свет на этого переодетого волка. Его заверения, что воззвание было вывешено для каких-то вздохов, всецело совпадают с инсинуациями белогвардейской прессы, в то время как бескорыстные показания гражданки Пуке продиктованы исключительно ее классовой совестью. На основании всего этого я считаю необходимым, не отсекая совершенно больной ветки и не ставя вопроса о социальной опасности, подвергнуть гражданина Ройтшванеца исправительной каре. Правозаступник, товарищ Ландау, наоборот, отличался многословием. Битый час говорил он. Кажется, только Лазик и слушал его. — Современной науке известны галлюцинации слуха, так сказать, акустические миражи пустыни. Арабы видят оазисы. Узник слышит пение соловья. Я не хочу кидать тень на гражданку Пуке. Но я подвергаю ее слова строго-научному анализу. Конечно, Лазик Ройтшванец — дегенерат. Я настаиваю на медицинской экспертизе. То, что он называет «вздохами» — чисто патологическое явление. Быть может, мы имеем дело с тяжелой наследственностью. Брак, заключенный на кладбище, согласно евгенике, способен дать ненормальное потомство. Я взвешиваю все факты и на чашу весов падает его исключительное происхождение. Вы должны обвинить еврейскую буржуазию, создавшую талмудические школы и другие средства порабощения пролетариата, вроде оскорбительных венчаний среди могил, но в порыве великодушия победившего класса, вы должны оправдать этого несчастного кустаря – одиночку! С осторожностью председатель спросил Лазика, не хочет ли он что-либо добавить ко всему, сказанному им прежде. Утомленый красноречием товарища Ландау председатель явно побаивался словоохотливого подсудимого. Но Лазик понял, что дело его проиграно. Он больше не оспаривал показаний гражданки Пуке. — Что же мне сказать после стольких умных речей? Когда лев разговаривает с тигром, кажется, зайцу лучше всего молчать. Я хочу только внести одно маленькое предложение. Товарищ Гуревич партийный и товарищ Ландау тоже партийный, и у них вышла между собой небольшая дискуссия, как у нас в клубе кустарей – одиночек. Так я им предлагаю мировую. Если, например, товарищ Гуревич хочет, чтобы меня посадили на шесть месяцев, а товарищ Ландау хочет, чтобы меня вообще отпустили домой, то я предлагаю сделать ровное деление и посадить меня на три месяца. Тогда все будут довольны, даже гражданка Пуке. А если я буду недоволен, то я же утаил пфейферские брюки и все равно я, как сказал товарищ Гуревич, гнилой продукт. Конечно, я предпочитаю, чтобы вы послушались товарища Ландау и отпустили меня домой. Я даже обещаю никогда больше не вздыхать и заниматься одной китайской проблемой всю мою недолговечную жизнь. Но, с другой стороны, я боюсь, что вы можете послушаться товарища Гуревича. Это же сплошная лоттерея! И тогда мне будет совсем плохо. Вот поэтому я предлагаю вам немедленно пойти на мировую и, хорошенько высчитав все, дать мне как можно меньше месяцев, потому что меня ждут наверное какие нибудь небольшие заказы, а также надежда на отзывчивость товарища Фени Гершанович. А без надежды и без заказов я могу легко умереть. Но ведь этого не хочет даже товарищ Гуревич, потому что все граждане, кроме некоторых отрезанных веток, должны жить и дружно цвести, как цветут безответственные деревья на крутом берегу нашего судоходного Сожа!
4
У Лазика была чрезвычайно нежная кожа, только Левка – парикмахер и умел его, как следует, брить. Но Левка это не простой парикмахер, это мировая знаменитость. Говорили будто он столь артистически побрил затылок одной приезжей дамочки из коминтерна, что дамочка немедленно залилась слезами умиления, восклицая: «какая это великая страна», и дала Левке доллар с изображением американской коровы. Может быть, и врали, не знаю, но вот Лазика брил он на славу: ни ссадин, ни противной красноты, ни жжения — свежесть, отдых, брызги тройного одеколона, а в придачу над ухом какой – нибудь контрабандный мотив, например: «хотите ли бананы, чтоб были страстью пьяны»… Конечно, у Циперовича торчит всюду вата (желтая, та, что между рамами кладут) и прочая псевдо-наука, но куда же Циперовичу до Левки! В тюрьме Лазик больше всего скучал по Левке. Как человк нашего бурнаго времени, он быстро привыкал к любой жизни. Конечно, в тюрьме не было ни Фенички Гершанович, ни мотовского сверкания звезд, ни гастролей московской оперетки. Зато в тюрьме не было и фининспектора. Вот только бы Левку сюда!… Довериться тюремному цирюльнику Лазик не хотел: исцарапает, надругается, и еще прыщи после вскочут; что скажет через шесть недель Феничка Гершанович? А на подбородке Лазика уже начинала курчавиться рыжеватая рощица. Дело не в зрелище — перед кем здесь стесняться? Перед восемью небритыми злодеями? Дело в умственном зуде, рождаемом бородкой. Лазик хорошо понимал, что именно его погубило на суде. Он дал себе обещание, как можно меньше думать. Трудно, разумеется, не думать в тюрьме, когда ежедневно выдают тебе двадцать четыре часа для бесплатной философии и зрелище растерзанной человеческой судьбы, а тем паче, когда на подбородке уже торчит пучок подозрительной пакли: так и хочется, обкрутив его вокруг пальца, погрузиться в раздумья. Нет ничего более располагающего к философствованию, нежели курчавая бородка; она-то доводила различных талмудистов до сумасшедших выкладок. Лежит, представьте себе, крохотная горошинка. Мышка съедает горошинку. Кошка цап-царап мышку. Большая собака загрызает кошку. Собаку, конечно, съедает волк, а волка съедает лев. Выходит человек и что же — он убивает льва. Можно подумать, что человек это царь творения. Но человек возвращается домой, и он натыкается на крохотную горошинку, он падает на камень и умирает. Тогда выбегает мышка и насмехается над человеком, и мышка съедает горошинку, а кошка ест мышку и так может продолжаться без конца. Теперь скажите, — разве могли бы безбородые люди дойти до таких размышлений?
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15
|
|