Безымянная могила
ModernLib.Net / История / Эрдег Сильвестер / Безымянная могила - Чтение
(стр. 2)
Должен еще объяснить, почему я не пишу два ответа, по отдельности каждому из обратившихся ко мне высоких мужей, как то, вероятно, приличествовало бы. Возможно, это расценят как чрезмерную скромность или излишнюю осторожность, но я хотел бы избежать невольно вкрадывающихся в такого рода письма личных моментов: да не подумают обо мне, пусть даже после смерти моей, будто я поддерживал конфиденциальные отношения с прокуратором и с первосвященником. Тем самым, как естественно вытекает из сказанного, я стараюсь не подвести - учитывая доверительный характер писем (полагаю, именно по этой причине я не обнаружил ни на одном из них исходящего номера) - и своих досточтимых корреспондентов: ведь одно дело - искренность между друзьями или близкими родственниками, и совсем иное - подчиненная высшим интересам, часто жестокая конфиденциальность в политике. Обещаю доставленные письма после ответа на них уничтожить, так же прошу поступить и с настоящей запиской. Полагаю, это касается не только нас лично, но и, если брать дальнюю перспективу, отвечает взаимным интересам и империи, и провинции. Сложившееся положение могу охарактеризовать следующим образом. Как империя, так и провинция наша, кою я, может быть не без оснований, имею право называть своей родиной, в равной мере отягощены тяжкими проблемами, и невозможно сказать заранее, сколько это будет еще продолжаться и какой поворот мог бы дать им обеим благотворное и прочное успокоение, которое удовлетворяло бы народы столь же полно, сколь и его правителей: кесарей и царей вкупе с первосвященниками. Стоящее за спинами нашими, отягощенное кровью и страданиями давнее и недавнее прошлое пробуждает в людях одновременно и жажду мира, и роковое отчаяние, кое заставляет их очертя голову, невзирая на жертвы, кидаться в бой. Радость мы забываем быстрее, чем горе, ибо испытывать радость естественно для человека, терпеть же горе - чуждо его натуре. Сама же память о страдании способна порождать ненависть, а ненависть разжигает черные страсти, и тут почти не имеет значения, праведна ли вспыхнувшая в душе злоба или, может быть, бессмысленна и неправедна. Относительно будущего я вовсе не оптимист и могу лишь добавить: дай Бог, чтобы я ошибался. Так что, думаю я, необходимо добиваться согласия, согласия любой ценой, ибо в положении нашем это единственный шанс на прочный мир. И тут я должен особо выделить слово "шанс". Внутренние проблемы империи я обсуждать не хочу: это не в моей компетенции; хотя тревожные вести доходят и до меня. Однако не могу не сказать со всей убежденностью: то, что будит неспокойство в Риме, есть источник опасности и в провинции - сошлюсь здесь лишь на деяния покойного императора Калигулы. Я далек от того, чтобы давать какие-либо советы: во-первых, как я уже отмечал, в политике разбираюсь плохо, а во-вторых, руководство империи в моих советах и не нуждается. Хотел бы только лишний раз подчеркнуть, что мы слишком зависим друг от друга, чтобы игнорировать необходимость разумного компромисса. В общих интересах и провинции, и империи осознать, что сложившееся положение для нас скорее все-таки плодотворно, чем губительно. Это значит, что здешний народ видит в римском солдате не оккупанта, а защитника, а Рим, как верного друга, прижимает к груди своей народ иудейский. Силовые методы должны быть отодвинуты на задний план, и должны быть найдены те идеологические, идейные основы, которые сделают естественной тесную зависимость, не ставя при этом под вопрос суверенитет. Нужно добиться, чтобы и аристократия, и народ провинции могли в равной степени уважать прокуратора, в военном же присутствии видели залог мира и безопасности. О том, каковыми могли бы быть те идейные, идеологические основы, которые способны укоренить - следом за пассивным принятием существующего порядка вещей - подлинное общественное согласие, бегло сказать невозможно. Одно ясно наверняка: общим в них должно быть нечто такое, что сохраняет традицию и все-таки означает новое качество. Говоря попросту: приверженность некой общей, не слишком далекой и чуждой вере. Труднее ответить мне на вопросы первосвященника Иосифа, и тут, пожалуй, даже долгих объяснений не требуется. Я иудей, многие относят меня к лагерю фарисеев, хотя я, как уже отмечал, всегда старался держаться подальше от партий, ибо мышление мое несовместимо с партийностью. В то же время, поскольку вплоть до сегодняшнего дня я не перестал изучать исполненную борений историю народа нашего, знаю, что единство у нас достигается зачастую именно в результате своеобразного равновесия сил, порожденного внутренней разделенностью, и что разделенность эта с течением времени стала своеобразной традицией, предметом гордости. Так что все, что происходило с нами на протяжении долгих столетий, для меня является как бы личным наследием, кое определяет мою судьбу и укрепляет во мне зыбкую надежду на лучшее. Что касается нашей нынешней ситуации, то я, может быть повторяясь, скажу следующее. И прошу считать все нижесказанное сугубо частным мнением сугубо частного человека, слабого, не застрахованного от ошибок иудея, состарившегося в размышлениях учителя по имени Гамалиил, под каковым именем я живу, - хотя внучек мой получил то же имя, что наполняет душу мою самыми нежными чувствами. Первосвященник Иосиф характеризует Ананию как человека, достойного в эти исключительно тяжелые времена занять пост первосвященника. Кажется мне, что я давно его знаю; если только это действительно тот, кого я имею в виду, роясь в ворохе воспоминаний и фактов. И здесь я вынужден сделать небольшое отступление. Еще во времена первосвященника Анны Синедрион вынес решение, призывающее оказывать поддержку малоимущим, а точнее - одаренным детям малоимущих. Мысль сия была весьма полезна и благотворна, особенно если принять во внимание бурную судьбу племени нашего, то отчаяние, что владело людьми, потерявшими надежду на передышку в череде нескончаемых войн, страдания нищих и страждущих. Много молодежи нашей бессмысленно погибло в боях, многие бежали в пустыни и горы, стали, не желая того, бунтарями. Помочь, поддержать обиженных судьбой - в этом заключалась чрезвычайно плодотворная идея Анны. Особое внимание при отборе в школы обращалось на то, чтобы поднимать людей трудной судьбы, учить сирот, детей, выросших без надзора и ласки. Практика эта мало-помалу пробудила в людях симпатию к нам, и народ уже нас не просто терпел - он взирал на нас с доверием и надеждой. Анна просил и меня взять нескольких учеников из народа, и я с радостью отозвался на просьбу. Признаюсь: молва обо мне расходилась все шире, и я никогда не испытывал недостатка в учениках; люди богатые, состоятельные посылали ко мне детей, не просто следуя моде, но из искреннего уважения; и с платой за обучение не скупились. Деньги ни в те времена, ни позже не были для меня главной целью, но принимать я их принимал; в те годы я купил сад, выстроил дом, нанял слуг для работ вокруг дома. Условие у меня было одно: спустя год, отводимый на испытание, я сам решал, кого учить дальше, а от кого отказаться, в лучшем случае порекомендовав ученика в другую школу. В этом вопросе я был непреклонен - и никакой тугой кошелек не мог заставить меня взвалить на себя обучение того, кто для этого не был пригоден. Анна по достоинству оценил этот мой принцип, и для отобранных бедняков мне тоже не пришлось делать исключения. Должен заметить: сами они проходили учебу бесплатно, живя в доме у меня на полном пансионе, мне же Синедрион перечислял скромную сумму за каждого. Это было чудесное время, оно запомнилось мне на всю жизнь: меня окружали юные лица с широко открытыми доверчивыми глазами, в которых светился живой, жадный до знаний ум. Там были и выросшие в холе барчуки, и безродные отпрыски вперемешку. Таланты я находил и у тех, и у других - и именно тогда с изумлением обнаружил, что способности и пытливость ума не зависят от происхождения, от состоятельности семьи, в которой растет дитя. Я мог бы привести целый ряд примеров - но цель моей записки не в этом. Я и сам многому научился, занимаясь с этой молодежью, и считаю не просто достойным сожаления обстоятельством, но непростительной ошибкой, почти преступлением распоряжение Каиафы, который внезапно отменил отбор и бесплатное обучение детей бедняков, ссылаясь на то, что как раз из этих школ выходят в последнее время вожаки вновь вспыхнувших акций неповиновения и восстаний и нельзя далее терпеть, что против нас поднимаются именно те, кого мы, проявив великодушие, облагодетельствовали и приравняли к себе. Должен заметить, Каиафа даже не счел нужным, принимая это решение, испросить моего совета; отношения наши после этого не просто стали прохладными, но практически прервались, о чем свидетельствует, например, тот факт, что при последней нашей встрече, во время упомянутого процесса, когда я выступил в Синедрионе в защиту последователей Иисуса, хотя идеи его оставались мне чужды, Каиафа даже не удостоил меня приветственным словом, а когда я изложил свое мнение, демонстративно удалился. С его стороны это было ужасной бестактностью, но я, зная его вспыльчивую натуру, простил его про себя. И не испытал никакого злорадства, когда спустя некоторое время прокуратор Вителлий лишил его поста первосвященника и назначил его преемником Ионафана. Я убежден: Каиафа ошибался; убежден в этом, даже если я и сам до определенной степени согласился с его решением, не протестовал против него ни в то время, ни позже. Мириться с решениями власти точно так же было свойством моей натуры, как и приверженность принципу свободы обучения. Да и захоти я протестовать, протест мой, по всей вероятности, был бы безрезультатен; ведь Анна, чьим зятем был Каиафа, тоже не протестовал, хотя именно ему, Анне, в свое время пришла в голову эта идея и именно он осуществлял ее. В моей жизни и деятельности изменилось лишь то, что в школе у меня не стало детей бедняков, я же с большей строгостью, но и с большим терпением наставлял отпрысков богатых семей. Однако некоторые из прежних воспитанников, теперь уже взрослые, зрелые люди, сами ставшие учителями, часто навещали меня. Среди них был юноша по имени Иисус, называвший местом своего рождения Назарет, и другой, Иуда, сын падшей женщины... И тут, завершая свое вступление, я наконец подхожу к вопросу первосвященника Иосифа. Оба молодых человека относились к числу самых одаренных моих учеников. У Иисуса блестящий ум сочетался с необычной, порывистой эмоциональностью и стремлением к глубокому пониманию других людей, их мнений. Ему была свойственна удивительная восприимчивость к самым разнообразным знаниям и какая-то особенная изощренность в искусстве аргументации. Не будь это преувеличением, я сказал бы, что сам многому учился у него. Он любил быть на виду, первым поднимал руку, чтобы ответить на заданный вопрос, и часто, хотя и с должным почтением, вступал в спор со мной. Иуда был более замкнутым, молчаливым, углубленным в себя, но вместе с тем и более упорным. Он был фанатиком учебы; что касается Иисуса, то он не только любил учиться, но и легко и охотно делился знаниями со сверстниками. Мне странно было обнаружить, что между этими столь различными молодыми людьми завязалась тесная дружба. Спустя некоторое время Иисус и Иуда перестали меня посещать; судьба первого известна: еще в годы правления прокуратора Пилата он, по инициативе Каиафы, был распят на кресте. Не скрою: услышав об этом, я был потрясен и, запершись в своей комнате, искренне оплакивал его. Человек с таким завораживающим взглядом, с такими уникальными знаниями и чистыми помыслами не мог стремиться к дурному, в этом я и сейчас убежден. Иисус был целеустремленным до одержимости, но одержимость его опиралась на страстную жажду понимания; жажду, развитию которой, возможно, способствовал и я. Иуда тоже был целеустремленным, но одержимость свою умел сдерживать: так держат в узде горячего коня. Я слышал, они возглавили какое-то движение, и именно Иуда, его лучший друг, совершил предательство, в результате которого Иисуса приговорили к смерти. Слышал я и о том, что Иуда раскаялся в содеянном и наложил на себя руки. Однако ходили и совсем другие слухи. До меня дошло, например, что Иуда какое-то время был тайным пленником Синедриона и что Каиафа пытался с ним о чем-то договориться. Источники этих слухов не отличались особой надежностью, но я к ним отнесся всерьез. Дело в том, что как раз в это время Каиафа неожиданно стал искать моей дружбы, присылал мне приглашения на приемы и торжества; я, однако, каждый раз сообщал через гонца о какой-нибудь важной причине, оправдывающей мое отсутствие. Если бы Иуда действительно умер, какой смысл был Каиафе меня разыскивать? Потом рассказывали, что Иуда сменил имя, теперь он зовется Ананией и живет в Дамаске; некоторые даже уточняли: на Прямой улице. Еще спустя какое-то время прошел слух, что он вернулся в Иерусалим и добился здесь высокого положения. Одно могу утверждать наверняка: если он действительно жив и сегодня проповедует под именем Анании, то за плечами у него большой опыт. И это в любом случае, даже если не вспоминать о других его качествах, свидетельствует в его пользу. Если об Иисусе я говорил: блестящий ум, яркая личность, огромная, целеустремленная воля, то про Иуду, он же Анания, могу сказать: он весь - упорство и скромность, фанатичное чувство ответственности, ненасытная жажда знаний. Иисус был прирожденным руководителем, но и Иуда, или Анания, - личность, обладающая всем необходимым, чтобы вести за собой других. Если бы было не так, едва ли он смог бы, вернувшись в Иерусалим, завоевать тот авторитет, который у него, несомненно, был, и едва ли мог стать сейчас кандидатом на высокий пост. Однако если слухи о смерти Иуды все же соответствуют истине, в этом случае человека по имени Анания я не знаю и ни плохого, ни хорошего о нем ничего сообщить не могу. В эти трудные времена считаю весьма желательным, чтобы господству первосвященнических династий был положен конец, ибо переплетение семейных интересов с интересами государственными неизбежно порождает недовольство народа. Вновь завоевать всеобщее доверие мог бы сейчас вышедший из низов, с трудом пробившийся к образованию, талантливый и многоопытный муж именно таков Анания, если он тождествен тому Иуде, которого я учил на протяжении нескольких лет. Его образ мыслей и умение владеть собой, может быть именно в свете уроков движения, возглавляемого некогда Иисусом, становятся залогом того, что он сумеет создать ту общую идейную, идеологическую основу, о которой я говорил выше как об условии компромисса с империей и, что самое важное, мира. Кстати, по затронутому вопросу могли бы также высказаться ученики мои, которые еще остались из тех давних времен. К ним я отношу Савла, родом из Тарса, о котором в последнее время тоже говорят как о глашатае примирения, - правда, использует он и положения учения Иисуса. У Савла недюжинный ум сочетается с исключительным прилежанием; в обучение его отдали родители, а не Синедрион. О нем я тоже вспоминаю как об одном из своих любимых учеников, пусть он и перешел в другой лагерь. Вот какой ответ могу я дать на поставленный вопрос. Если, как считает Тиберий Александр, прокуратором станет Куман, с этим следует смириться, уповая на то, что в эти трудные времена у нас будет достойный прокуратор. Если на первосвященничество будет избран Анания и он идентичен учившемуся у меня Иуде, выбор этот я, основываясь на приведенных выше аргументах, с полной убежденностью поддерживаю. Если же Анания не идентичен Иуде - я и в этом случае думаю о нем с надеждой, точно так же, как о Кумане, которого не знаю. Прошу эту мою записку, после ознакомления с ней, в наших общих и взаимных интересах уничтожить. Мне ведома и очевидна уязвимость политики, уязвимость, которая в условиях неограниченной гласности может сыграть роковую роль. Желаю всех возможных благ. С приветствиями и надеждой о мире Гамалиил, в третий год после кончины царя Агриппы, в шестой год правления императора Клавдия. Автобиографии Материалы из архива Имя мое - Иуда; от матушки моей мне известно, что мне двенадцать лет. Матушку мою зовут Сусанна; отца не знаю. Даже имя его мне неведомо; ведомо лишь, что он - римский легионер. Матушка много рассказывала о нем, говорила, что он вернется за нами и заберет нас отсюда, и тогда у нас будет настоящий каменный дом, и всегда будет что есть, даже мясо. До сих пор ничего интересного со мной не случалось. Матушку свою я очень люблю, люблю и отца; матушка велела любить его, хотя я даже имени его не знаю. Матушка иногда бывает такой нервной; я у нее иной раз спрашиваю, когда же отец приедет за нами, а матушка тогда прогоняет меня прочь, кричит, чтобы я оставил ее в покое, шел на улицу, у нее и без меня забот полон рот. Нынче я много над этим размышляю. Я даже думаю, может, отец мой вовсе и не римский легионер, ведь если бы он был римлянин, матушка наверняка сказала бы, как его зовут, чтобы я им гордился. Потом я подумал, может, она потому не говорит его имя, что он римлянин, а римлян у нас не любят. Не знаю, в чем правда. Вот я и провожу целые дни на улице с ребятами; когда велят, мы таскаем воду, а в основном играем, бросаем в цель камни, гальку, иногда боремся, чтобы установить, кто сильнее. Иногда играем в войну: понарошку закалываем друг друга мечом и кричим: все, ты умер! Играем в распятие - во все, что придет в голову. Иногда пашем пыль и сеем, а потом вроде бы урожай собираем. Крепости тоже строим: натаскаем в бурьян за домом больших камней, сложим их стеной, потом принимаемся штурмовать и разрушать стену. Хохот стоит - даже живот, бывает, болит от смеха. А раз я наступил на колючку, нога воспалилась, ступня распухла, почернела, очень больно было. Матушка долго ее тискала, пока нарыв не прорвало, я орал от боли, но потом гной вытек, и нога зажила. Играли мы и в богослужение: пели, молились; но тоже понарошку. И еще играли в похороны: завернули того, кто был покойником, в погребальные пелены по всем правилам, уложили его в ямку, сверху земли насыпали, а он стал кричать, что сейчас задохнется. Братьев и сестер у меня нет, я один у матушки. Она в последнее время часто бывает печальная или сердитая и теперь уже не говорит, что отец скоро приедет и заберет нас отсюда. Все больше молчит, а иногда поет что-нибудь тихонько и плачет, и я тоже плачу с ней. По-моему, матушка у меня очень красивая: волосы черные, аж синие, глаза зеленовато-карие и родинка на щеке. Когда я маленький был, она часто сажала меня на колени и рассказывала про отца и что отец нас увезет из этой дыры; она всегда так говорила: "из этой дыры"; уедем мы с папой, будем жить в настоящем каменном доме, будут у нас сад, пальмы, гранатовые деревья, цветы всякие, и будем мы есть мясо, много мяса... Я знаю, что у меня есть бабушка с дедушкой, но они от матушки отреклись, так что мы у них даже в гостях не бываем. А мне очень хочется. Субботу мы соблюдаем, и праздники тоже. Матушка научила меня молитвам, и я всегда молюсь вслух. Матушка любит слушать, как я читаю молитвы. По-моему, имя у матушки - Сусанна - тоже очень красивое. Она все время ходит к чужим людям, стирать и убираться; и у хозяев дома, где мы живем, она тоже моет и убирает, они уже старые, но довольно богатые, дядю зовут Анания, его жену - Сапфира. У них стадо овец есть и батрак; на праздник всегда барашка режут. Мы живем бесплатно, в подвале, в комнате кровать и тазик для умывания, матушка за это стирает и делает уборку. Дядя Анания и тетя Сапфира меня любят; они бездетные, так что у них внуков нет. Дядя Анания научил меня считать; он говорит, что я умный. Иногда они меня угощают сушеными финиками, инжиром; но фрукты мы и сами часто воруем. Когда они барашку горло перерезают и выпускают кровь, то перед тем, как освежевать, дядя Анания мне баранью голову отдает: пускай мне матушка суп сварит. Не знаю, любят ли меня другие ребята; мы все - друзья, редко бывает, что ссоримся надолго. Один раз мы играли в войну, размахивали острыми палками, я нечаянно ткнул одного мальчика в лицо. Рана у него зажила, но шрам остался; мальчик сказал, что мы теперь навсегда в ссоре, только мы и теперь с ним играем. Я думаю, все-таки меня любят; я лучше всех умею считать, и все это знают, а дядя Анания говорит, у меня голова для счета хорошая. Я пока не знаю, кем буду, когда вырасту. Неизвестно ведь, приедет ли за нами отец; если приедет и мы будем жить в каменном доме и есть мясо, то все может сложиться по-другому. А если не приедет, тогда не знаю. Одно знаю наверняка: хорошо, если бы можно было учиться. Дядя Анания часто рассказывает про то, что было раньше, в давние времена, когда он был еще молодым; и про звезды рассказывает. Мне и по-римски хочется научиться, чтобы можно было разговаривать с отцом, если он все-таки приедет за нами. Дядя Анания говорит: голова у меня хорошо варит. Он и матушке сказал: парнишке учиться надо. Только вот бедные мы, я и сам это знаю. Если б разбогатеть, я бы матушке красивый каменный дом купил, с садом. И еще хорошо, если бы у меня было много одежды и благовоний. Вообще я послушный, врать не люблю, потому что тех, кто врет, Бог наказывает, это тетя Сапфира сказала. А когда мы друг другу на улице всякую всячину болтаем, так это не вранье; я, например, сказал, что отец у меня - римский сотник и у него кинжал серебряный. Это, по-моему, не вранье; другие сказали, что это неправда, а я поклялся, что правда. Если бы удалось пойти учиться, я, наверное, стал бы священником и учил бы людей, чтобы они любили друг друга. * * * Зовут меня Иисус, живем мы в Назарете, а родился я в Вифлееме. Мать зовут Марией, отец умер, его имя было Иосиф. Мне тринадцать лет, у матери я один. У нас есть родня, у меня четыре двоюродных брата: Иаков, Иосиф, Иуда и Симон; это дети отцова старшего брата, Клеофаса, и материной старшей сестры, Марии. Отец умер как раз год назад, от несчастного случая. Был он плотником, но понимал и в столярном ремесле, мог работать и каменщиком. Они перекрытие возводили, вдруг под несущей балкой лопнули подпорки, балка рухнула на отца и переломала ему ребра. Он целый день умирал в страшных муках. Мать, когда он скончался, почернела от горя, а глаза красные были от слез, несколько недель из нее слова нельзя было вытянуть. Родственники приносили еду, но мать принимать пищу отказывалась, только мне удавалось ее уговорить. Вечером я ее укладывал спать, укрывал одеялом, утешать пытался, улыбался ей. Сам я не плакал, только грустно было очень. Недавно мать сказала: не будь у нее меня, извелась бы она от горя. В храм мы ходили каждую субботу, все праздники церковные отмечали. Отец иногда дремал во время молитвы: он много работал, уставал очень. Мать у меня очень набожная; за этот год на лице у нее морщины появились, волосы стали седеть, с молитвой встает, с молитвой ложится, траур до сих пор не снимает. С тех пор как умер отец, живем мы трудно. Мы и раньше-то богатыми не были, разве что немного состоятельнее других, тех, кто с хлеба на воду перебивается. У отца работы было много, он за все брался; мать из заработка откладывала понемножку, все мечтала отдать меня учить на священника. Что осталось, едва хватало, чтобы не голодать. Отец, тот хотел, чтобы я пошел по его стопам, часто брал меня с собой, я ему по мере сил помогал, а сам присматривался, что и как он делает, как пилит, как клинья вытесывает, как камень к камню подгоняет. Ремесло его мне нравилось, но бревна, камни я таскать не мог: спина болела, мышцы ныли. Отец у меня был сильный, а мать - щуплая, хрупкая, я сложением в нее пошел. Деньги, отложенные на учебу, скоро кончились. Хоть родственники нам и помогали, однако мать твердо решила, что поступит в служанки. Взяла ее к себе одна повитуха. Я тогда все время был с ней, мать меня ни на шаг от себя не отпускала. Странная женщина была эта повитуха: с матерью она говорила так, будто страху нагнать на нее хотела. Сразу сказала, что мать должна постоянно ее сопровождать, не важно, день или ночь на дворе. Ей, говорит, не только у рожениц бывать приходится, но и у всяких других больных - раненых, даже прокаженных. Мать везде должна быть с ней, мази носить, травяные настои, полотняные тряпки, чтобы кровь вытирать и раны перевязывать; в общем, всегда быть на подхвате. А потом повитуха стала рассказывать всякие страшные случаи - про женщин, истекающих кровью, про чирьи и язвы, про мертворожденных младенцев, про человека, которому руку отрубили и надо было срочно забинтовать обрубок, откуда кровь так и хлестала, про больных, хрипящих от удушья, стонущих, вопящих от боли, про смрад и кровь. Мать, вся бледная, молчала, а повитуха говорила: роженицу жизнь терзает, болящего - смерть. И еще она предупредила мать: коли будешь служить у меня, больших денег не жди, я - повитуха для бедных, для тех, кому рождение ребенка - не радость, а несчастье, хуже смертельного недуга. И снова повторила: коли будешь служить у меня, приготовься, дочка, иметь дело с кровью, слезами, детишками вшивыми, язвами гниющими. Когда шли мы от нее домой, я стал мать уговаривать, чтобы она хоть траур сняла, не пугала больных и рожениц; она тихо ответила: нет, не может она этого сделать, обет дала. Не помню, как случилось, но однажды я вдруг обнаружил, что умею читать и писать. Часто я бывал в храме, разговаривал со старейшинами, молитвы слушал; если священник просил помочь, с радостью помогал. Друзей у меня нет, я люблю побыть в одиночестве, тут недалеко есть фиговое дерево, я часто сижу под ним, закрыв глаза, и представляю себя то птицей, то рыбой. А один раз даже вообразил себя фиговым деревом. С тех пор как мать пошла служить к повитухе, я часто бываю один и пытаюсь представить, что они сейчас делают, кому помогают. Да, читать и писать я умею, могу показать. О том, кем я буду, когда вырасту, еще не думал. Пока что мне о матери надо заботиться. Может, стану врачом, это очень хорошая профессия. Отец выпивал редко. Иной раз положит деньги перед матерью и просит, чтобы она вина ему принесла. Мать, хоть и без всякой радости, просьбу выполняла. Отец любил веселиться, плясать, особенно когда нас на свадьбу куда-нибудь звали. А мать ничего хорошего в этом не видела. В гостях отец пил много, потом, когда домой шли, шатался, а заснув, громко храпел. Мне их жалко было, и отца, и мать. Потому что я их любил. Один раз приснилось мне, будто нахожусь я в каком-то огромном зале, где нет потолка, а одни только стены. Сверху солнце светит ярко, отец стоит на стене, держит на плече огромную балку и, напрягаясь изо всех сил, старается аккуратно положить ее на две стены. Зал похож на пустой амбар, но без крыши; только балка эта вверху, и от нее падает вниз полоса тени. В тени стоит трон, а на нем сижу я, уже взрослый, у меня бородка, и я ее поглаживаю. Передо мной стоят римский император и царь Иудеи. Император говорит, что страшно ему, все время кажется, кто-то подкрадывается сзади, чтобы его заколоть. А царь Иудеи на это ему отвечает: я тебе дам меру золота, заплати врагам своим и избавишься ты от страха своего, а за это отзови в Рим своих наместников, я же буду поддерживать мир, и всем нам будет хорошо. Я все сидел на троне, поглаживая бороду, а потом сказал: я люблю свою мать, и возьму ее к себе, и окружу роскошью. Ты, кесарь, отдай мне меру золота, которую даст тебе царь Иудейский, а ты, царь, будь нищим на празднике. Они сказали, что не могут уразуметь меня. И тогда я снова сказал: ты, кесарь, не будешь бояться, а ты, царь, нищим обретешь настоящее золото, за которое купишь себе свободу, я же тем временем вместе с матерью моей буду исцелять больных. Часто вспоминается мне этот сон. Отец сел на толстую балку отдохнуть, по лицу его текли капли пота. Если меня возьмут в школу, мать будет очень рада. Ответы на поставленные вопросы записал: Фаддей. Пометка: обе записи препровождаются Гамалиилу. Исторической ценности не представляют. Лука у Иосифа Аримафейского Все может быть, сказал Дидим и добавил, что Ананию положили в склеп Иосифа Аримафейского, туда же, куда Иисуса. Лука сидел на скамеечке; на полу валялись свитки - на арамейском, на греческом языках, оригиналы и списки; у стены - кувшин с водой, перед окном самодельный стол. Что он этим хотел сказать? - размышлял Лука. Возможно, просто склеп был пуст, и Синедрион купил его у Иосифа, чтобы похоронить в нем бывшего первосвященника. Это еще не доказывает, что Иуда и есть Анания и что именно он, похитив тело Иисуса... Лука встал со скамеечки, шагнул к окну, выглянул на улицу. Чего ради он должен верить Дидиму, даже если тот и брат Фомы? По улице гнали овечье стадо, брели ослы с поклажей, клубилась пыль. Тут, конечно, возможно много вариантов, продолжал размышлять Лука. Во-первых: все, что говорил Дидим, чистой воды болтовня. То есть Анания - это Анания, к Иуде он никакого отношения не имеет, Иуда давно умер. По этой версии, Иуда повесился, как считают многие, и погребен на Земле Горшечника, которую и сегодня еще называют Акелдама, Земля Крови; он был там первым и погребен. Лука покачал головой, сел; там же, говорят, похоронили Стефана, после того как он был побит камнями, и апостола Иакова, и, не так давно, Иакова-младшего. В конце концов, почему бы и нет, думал он; ни в каком другом месте братья и не могли хоронить, не получили бы разрешения, а тут - заброшенный участок, пустырь. Лука решил, что как-нибудь обязательно сходит туда, посмотрит... Заброшенный участок, пустырь, невольно повторил он про себя. Значит, там... Значит, возможно, там... Он ощутил, как по лбу его катятся крупные капли пота, и снова встал. Что-то с сердцем неладно, подумал он, приложил руку к груди, осторожно ощупал ребра - нет, не больно, не колет... Он снова шагнул к окну. На улице тузили друг друга мальчишки; должно быть, поссорились из-за чего-нибудь или просто играли. И есть еще второй вариант, пробормотал Лука, следя за мальчишками, - допустим, что Дидим сказал правду. Тогда, выходит, Анания тоже сказал Дидиму чистую правду. Тогда Иисус и не воскрес вовсе, а всего лишь исчез из склепа, и именно Иуда выкрал тело и похоронил на Акелдаме, на Земле Горшечника, которую он же купил у Синедриона за тридцать сребреников. И когда Иуда вернулся, на рассвете, его схватили стражи Синедриона.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9
|