Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Разрушить пирамиду

ModernLib.Net / Отечественная проза / Эппель Асар / Разрушить пирамиду - Чтение (стр. 2)
Автор: Эппель Асар
Жанр: Отечественная проза

 

 


      - А к вам итти не хоти-и-ит! - вовсе заходится Людина мать.
      - Нет! Нет! - кричит Люда из своей комнаты, в отчаянии от чудовищного самообмана несчастных матерей. К заблуждению своей она привыкла, но обманывать мать невиноватого (а  п л е н?) Золечки! - Нет! Нет! Он ни при чем! - рыдает она.
      - Ну хорошо! Ну девочка! - говорит, входя к ней, мать Золи. - Ну мы тоже женщины. Не убивайся! Ну случилось! Мой сын, конечно, не должен был... И мы с его папой ой как сердиты на него!
      - Нет! Нет! - захлебывается Люда. - Почему мне не верят? Уйдите! Уйдите!
      - Ну хорошо! Вы - молодые - оба виноваты! Ну хорошо... Я ухожу...
      Мешая слезы, обе матери понимающе глядят друг на друга и качают головами. Одна - заносчиво, другая - покаянно. И одна думает, вот вырастила дуру - ничего с  э т и х  брать не желает, а другая думает: кажется, они всё уже знают и, кажется, даже больше, чем мы. Ей или стыдно, что он в плену, или она решила с глаз долой из сердца вон.
      А думая так, обе сговариваются говорить, что дети записались, но до свадьбы не дошло, потому что началась война.
      - Она писем не получала?
      - Ничего не получала! Ничего не слыхали! Знать он, что ли, нас не хотит?! - отвечает Людина мать, потому что из дочкиной спальни рвется новый всхлип. - Да вы бы покушали с нами! Куренка вот ей достала! Время-то какое, не отоваришься...
      Золина мать оторопело глядит в тарелку. В соломенной жидкости среди считанных лапшин военного времени лежит на щеке цыплячья голова. Глаз она зажмурила, а клюв разинула, и кажется (это Людина мать толкнула в угощенье ложку), что желтая вода в клюв втекает, а из перерубленного горла вытекает. Даже одна лапша в клюв подалась.
      - Вы варите курицу с головой? Первый раз вижу! - медленно говорит Золина мать, чтобы - пока что - придумать отговорку.
      - А чего же? Головки скусные! Людочка вот любит.
      - Тогда зачем вы мне отдаете такую редкость? Девочке же нужно кушать за двоих!
      - Гостю место.
      - Какой гость? Какой гость? Что вы говорите!.. Я такая же мать для вашей дочки, как вы... для моего сына.
      Господи! Какие разваливаются пирамиды! Разговор этот при слепом коптилочном свете между обеими женщинами, которые, пока в соседней комнате рыдает комсомолка, то всхлипывают, то поджимают губы, можно разве что сочинить, ибо такого разговора быть не может и быть не должно...
      На наших глазах его сочинило Время.
      Первой сказала ей об  э т о м  Лидка, набиравшая у колонки воду.
      - Гляди, надует тебя красноармеец! Вернется, а замуж не возьмет! Живот-то - одиныжды восемь доктора просим! Вот и я честная была! - чуть ли не заголосила Лидка на всю улицу. - А где они - юбки мои плиссированные? Корми теперь выблядка вот!
      Рядом с Лидкой, возле сухой ее ноги, держась за обвислый материн подол, стоял синеватый заморыш и глодал репку.
      Одна нога у Лидки сохла, а сама она жила по другую сторону булыжного тракта в утепленном сарае, где выкарм-ливала сизое дитя, если бывала дома и если, пока бывала дома, не подкармливала очередного полюбовника или не сплевывала зубы, которые тот выбивал.
      Откуда у нее было столько зубов? С виду казалось ни одного нету. Ротовым отверстием Лидке служила дыра, с пришитыми к этой дыре при помощи морщинок губами. Однако после правильного удара, передаваемого лишь междометием "хрясь!", Лидка всякий раз плевалась зубами, и кое-какими ее малец даже играл. Особенно нравился ему некий почти целый материн зуб с пломбой, которую ей заделал один абрам, когда она, хотя уже была нечестная, но по рукам еще не пошла, причем зубной лекарь, пока пломба сохла, быстренько показал ей, как зубное кресло превращается в женское, так что Лидке в свою очередь оставалось показать, что оно женского куда сподручней.
      Теперь даже в этой рискованной мебели Лидка была непредставима, хотя летом, как и все, ходила в носочках. Носочек на сухой ее ноге торчал из парусиновой туфли раструбом, а на не сухой - волосатую крепкую румяную ногу облегал. И носочки эти невозможно было вообразить как в известном уже нам кресле, так и вознесенными под потолок школьной сцены, когда после команды "По-строить пирамиду!" из юных тел взметывался гимн всепобеждающей силе разума. Не вообразить их было и после команды "Разрушить пирамиду!", когда упругие ноги, спружинив, а затем втянув коленки, занимали свое место в шеренге раскланивающихся перед восторженными зрителями пирамидных фрагментов.
      Но как же это? Ведь носочки производства одной фабрики? Откуда при общем подъеме такое паденье ради откомандированных интендантов, из-за которых Лидка сейчас даже в траншею не ходит? Откуда этот позор, когда на подступах враг?
      Постоянных инвалидов покамест  е щ е  нету. Желающих местных мужчин  у ж е  нету, да и быть не может. Так что Лидкин кот из совсем молодых Буян. Пацан из ремесла. Ему лет семнадцать, но он выбивает Лидке зубы, как полный мужик, а она его милует, оплачивая Буяновы ласки супом и четвертинками. И сидят они за столом - она кровью отплевывается и слезу глотает, ее заморыш сопли сглатывает, а хмурый сявка Буян глотает суп.
      И это есть обещанный в начале "суп с котом", который будет "потом".
      Вот как отличается Лидкино "потом" от сияющего "потом" учащейся молодежи, от нехитрого их супа, хлебаемого ради питательного бульона грядущих поколений, ибо сухоногая Лидка почему-то откуда-то знает, что потом - все равно будет суп с котом, и сейчас, сплюнув завалившийся за щеку зуб, выгонит заморыша глотать сопли на двор.
      Мы забыли. Сейчас она крикнет Люде свои площадные премудрости, а та, приговоренная к неуклюжему животу, как ни странно, но, что будет "потом", совершенно не ве-дает.
      Лидка сказала Люде нечто важное, нечто идеологиче-ски вечное, хотя стоит постулировать или благовестить какую-либо идею, или приступить к ее воплощению, и тотчас окажется, что у нее в отношениях с нашим бытьем не будет ни одной гармонической фазы. Жизнь уйдет от идеи по прихотливой кривой, и правильней всего объяснить это так: наш разум оперирует понятиями на плоской с виду Земле. Но поскольку Земля все-таки кругла, а жизнь и все живое, повторяя ее круглоту, Землю облегают, то жизнь и уходит по кривой от человеческого разума, то бишь от его высшего проявления - идеи.
      Однако все это маловразумительно и не бесспорно, а Люда направляется к родителям Золи узнать нет ли новостей и, как всегда, встречает хороший, хотя растерянный и беспомощный прием. Родители никак не могут привыкнуть к торчащему впереди Люды животу. Никак не могут привыкнуть к этому и Золины сестры - возраст одной уже тоже располагает к торчанию живота, однако более приверженная укладу, она, хоть и учится в средней школе, но на вершину осоавиахимовской пирамиды не возносилась и назначена судьбой сказанный уклад хранить, хотя в отличие от неведающей Люды причины деформации девичьих животов давным-давно откуда могла узнала.
      Люда стала теперь выходить на улицу и привыкла к тому, что улица к ее животу привыкнуть не может. Этого, изумлялась улица, еще не бывало. Но что мы удивляемся? Раз ухаживают за  т а к и м и, значит, то, что случилось меньшее из всего, что могло случиться! Молва от века не сомневается в нестрогости иноплеменных девушек, так что - пожалуйста вам! - сами видите.
      Так что, едва наступила весна, на улицу, чтобы навестить своих родных, стала выходить раздавшаяся Люда. Родных? Родных, а что же!
      Но у родных настроение - хуже не бывает. У них же целых четыре  п о з о р а:
      Сын выбрал себе жену, какую ему вздумалось - раз!
      Жил с ней до свадьбы, и она до этого допустила - два!
      Сноха (всем уже сказано, что Золя с ней записался) - чужая, как Руфь Моавитянка, а такого со времен Руфи Моавитянки как бы и не случалось - три!
      Золя, кажется, у немцев (или сдался, или в плену - разницы нет) четыре!
      И они выходить из дому предпочитают в сумерки, а днем не поднимают глаз. И они оплакивают сына. И они никак не могут привыкнуть к чужому, словно приводящему с собой Люду, ее животу.
      Первой об  э т о м  сказанула ей тоже Лидка и опять же у колонки. "Что ж ты выблядка изменнику Родины таскаешь?" И почему-то получилось, что Люда ничего не ответила, а только, отвернувшись, вперевалку прошла мимо, а Лидка вслед еще и крикнула: "Гляди, заметут тебя, а дите абрамское - в детдом!"
      П о з о р о в  у Люды теперь вот сколько:
      С первым встречным - раз.
      Больше не девушка - два.
      Изменила своему товарищу - три.
      Изменила бойцу - четыре.
      Сваливает вину на невиноватого - пять.
      Обманывает Золиных родителей - шесть.
      Выдумывает о загсе - семь.
      Состоит в невестах (в женах!) или попавшего в плен, или предателя, что одно и то же, - восемь.
      Восемью гвоздями приколочена эта наивнейшая из блудниц к воротам светлого будущего, и гвоздям еще не конец.
      Она словно отупела. Она высчитывала дни и, кажется, все еще полагала, что каким-то чудом, каким-то усилием человека, которому не страшны ни льды, ни облака, исхитрится выродить неотвратимое свое чадо тогда, когда это будет нужно ей, наперекор девятимесячному сроку.
      Из-за неизбывной лучезарности своего сознания, пренебрегая опытом земли, она даже не задумывалась от плода избавиться, а словечки типа "выкидыш", "вычистить", "попалась" - считала темной бабьей чушью.
      И она жила, тупо и отчаянно ожидая победить свою беду, но всякий раз, просыпаясь заполночь и спозаранку, цепенела от мысли, что уловке с псевдосроком вот-вот конец, что ее станут водить в консультацию, хотя поверить в старорежимный девятимесячный приговор по-прежнему не желала. Еще додумывалась она, что все в конце концов поймут, ч т о  произошло, и она перестанет ходить к Золиным родителям, а ее родная мать будет колотиться головой о доски мытого пола, а чему еще суждено быть, она совсем уже не понимала...
      Но что вовсе было непредставимо - это возвращение Золи.
      Теперь она вспоминала о нем почти с неприязнью, ибо в подозрительном исчезновении любимого вроде бы уверилась, а пересуды улицы на этот счет улавливала. Ей словно бы приходилось платить за его трусость и вероломство, но досады она не испытывала, вероятно, подавленная  с в о е й  трусостью, своим восьмикратным вероломством, своими срамом и безысходностью.
      И всего сильнее желала она, чтобы Золя не вернулся, а значит, о случившемся не узнал. И всего сильнее желала она, чтобы он скорей вернулся и узнал все как было от  н е е, чтобы, как на классном собрании, все выслушал и во всем разобрался. И помог бы ей, как помогали они оба - уже почти год назад! - исправлять отстающим "неуды", дабы в тетрадках алели "хоры" и "отлы"... И, может быть...
      Нет! Ничего не может быть. Он - изменник, если жив, и, если всё, о чем идут разговоры, правда...
      Было единственное паутинное "но" - Золя даже если бы и захотел, не мог стать ни предателем, ни пленным. Попасться немцам - значило для него погибнуть. Так что концы с концами у слухов не сходились. Однако писем от Золи не было. Сообщений о его смерти храбрых или пропаже без вести тоже не было. Ничего не было.
      Но получался и паутинный плюсик - если Золя все же в позорном плену, значит, б о й ц у  измены не произошло, и оставался лишь девичий  п о з о р. Но кто захочет во все это входить?
      И Люда, деревянно ведя учет своим провинностям, по поводу сказанного не ободрялась, а принималась плакать.
      Девятого марта, когда со светлой ночи двадцать второго июня прошло ровно двести пятьдесят два дня, Люда из комнаты не вышла, и мать ее, горюя за дверью, подымала жалкий голос: мол, жди, Людмила, не обязательно день в день, и дольше, бывает, носют, вот и у крестной тоже...
      Отчего-то все - и мать, и родня Золи избрали исходным числом двадцать второе июня, когда закончившая десятилетку молодежь которую ночь разгуливала в ненаступающей темноте, распевая любимые песни и без конца играя в волейбол. И сходясь, обе матери принимались загибать пальцы: "Значит, от двадцать второе июня до двадцать второе июля - месяц..." и т. д.
      - Схватки-то были? - кричит Лидка у колонки. - Чегой-то ты, баба, долго таскаешь! Попарилась бы в баньке - двухмесячный бы и выскочил!
      Но Люда свои бани давно пропустила и как всегда молча проходит мимо Лидки, а Лидка, хотя апрелем еще и не пахнет - уже в носочках, и они покамест белые, не то что будут летом; и ноги ее в гусиной коже - одна сизая сухая, а другая - толстая бабья и волосатая. Рядом с Лидкой - в ушанке, в дырявых валенках, из которых видны кое-какие его ножные пальцы, стоит сопливый сынок и сосет корку сала, заскорузлую, как кирза, но уже здорово обслюнявленную.
      Между прочим, ситуацию Люды хоть как-то, но облегчала пустынность улиц в первый тот военный год; очень же многие повыезжали, а поредевшее население было подавлено и налетами, и скудной пищей, и холодами, и разным прочим набором военных неурядиц, так что окуклившись на зиму, слободской человек стал появляться из дворов и обнюхивать события только сейчас. В конце марта.
      Беспокойные поначалу вопросы матери и Золиных родителей становятся ото дня ко дню унылей и малословней. Зато Золина мать теперь нет-нет и останавливает на Люде невеселый взгляд, то ли что-то соображая, то ли обдумывая.
      - Надо сходить к доктору, Люда! - нет-нет и говорит она.
      - Привести Семеновну, Людмила? - предлагает Людина мать.
      - Ты что дезертира в брюхе притырила? - негромко на этот раз и дружески говорит ей у колонки пьяная Лидка. - И пуза у тебя какая-то маленькая. Пора уж родиться-подмыться, а оно как семимесячное!
      - Не мешало бы все-таки к доктору, Люда! - говорит Золин отец и пугливо смолкает.
      - Пошли к Семеновне, Людка! - орет мать.
      Он  т о ч н о  в плену... Он  т о ч н о  у немцев... Говорят, его забросили... Говорят, отца уже много раз вызывали... Зачем он с ней гулял?.. - чего только не придумывает наивная улица, мумифицированная внутри слободской своей пирамиды, даже и предположить не умея, чтобы  и з в е с т н о е  нам приключилось на самом деле.
      А Люда хочет, чтобы ребенок в ней умер...
      Как-то получается, что тревога Золиных родителей за Люду становится какой-то машинальной. Как-то получается, что Людина мать больше не настаивает на посещении Семеновны, а Люда, у которой живот все растет, что даже на глаз видно, перестает куда бы то ни было выходить вовсе, и улица наша о ней как бы забывает.
      Берта Ефимовна все же иногда захаживает, но с лицом теперь высокомерным, причем Людина мать всякий раз куда-то уходит, хотя ей охота остаться, посуетиться, поугощать сватью.
      Но теперь не посуетишься и не поугощаешь, так что лучше всего умотаться, как будто вышла, и посидеть с пятнистым лицом за сараем, пока не уйдет  э т а.
      Людин срок приближается к одиннадцатому месяцу, и, украдкой поглядывая на дочку, которая целыми днями сидит в капоте и глядит в угол, а по лицу ее то текут, то перестают течь слезы, мать, отворачиваясь и почти уже не заговаривая, убирает куда-то щелок, ножики, веревки, серные спички, синьку и даже омерзительное раскисшее мыло, которым отоварилась в керосиновой лавке.
      - Что ж ты натворила, паскуда? - только раз и спрашивает она. Говорила тебе, не ходи в комсомол!
      И Люда кричит: "Не трогай комсомола!"
      У матери объявляется еще один, но зато уж  п о з о р! Поэтому она спешит намекнуть каждому встречному, что, мол, муж-то, жених-то дочерин, заезжал ночью на полуторке, но про это не велено было сказывать. И ей вроде бы верят, потому что девичью оплошность с женихом еще можно себе представить, но оплошность девушки, у которой есть жених или - ведь они же записались! - даже муж, которой приспичило с кем-то сойтись - а с кем тут сойдешься, все бы знали же?! - это воображению самых здешних фантазеров недоступно.
      В Золиной семье тоже было придумывают что-то похожее, но быстро соображают, что таинственный приезд сына на одну ночь увеличит интерес и к нему, если он еще жив, и к ним, поскольку они-то еще точно живы, у тех, кто о Золе что-то знают, но сказать не хотят.
      Еще им не хочется разуверяться, что это такой переношенный живот, и Золя, когда придет, все объяснит. А если не придет, кого принесет им эта девка? Ясно как день - чужого ребенка. Нет, я тысячу раз была права, когда говорила тебе, мой муж, что мальчик не должен был даже знаться с ней! Разве люди не предупреждали нас, что ничего путного не будет? Попомни, она когда-нибудь скажет ему  э т о  слово тоже! Но что же делать, Берта, когда у нее все еще живот? Или она, наконец, рожает, или это не от него! И лучше туда не ходить. Пускай смеются, что она нас обманывает, но пускай мы не зазнаем позора, что она  т а к  морочит нам голову.
      А если она родит уже сейчас, ты думаешь это от него?
      А если это переношенная беременность и они бросят невесту бойца (неизвестно же, что с Золей, хотя люди говорят Бог знает что; рассказывают даже, что его забросили к немцам - он же имел по немецкому "отлично"), то получится, что они поступили не по-человечески, чтоб не сказать, не по-советски!
      Такого только им не хватало!
      И Берта Ефимовна редко, но к "своим" все же заходит, и Людина мать хоронится в засарайную щель, а Люда сидит со своим животом, как каменная, и по лицу ее полосками текут слезы.
      И вот случается, что приходит домой Людина мать (Золина уже давно не появлялась и, кажется, приходить совсем перестала, ибо дело идет к одиннадцати с половиной месяцам) и говорит, что  э т и  что-то от Золи получили, что про это ей сказала  и х н я я  дочка в очереди в Казанку.
      Люда, просидевшая дома целых два месяца, утирает слезы и, сказав, я пойду, идет. Мать кидается было ее проводить, но даже страх за дочь не может пересилить в ней стыда за позор, который сейчас увидит вся улица, позабывшая вроде бы о напастях разнесчастных этих двух семей.
      Руина материной пирамиды до завалинки, как видно, не раскрошилась, и мать торопливо приговаривает: "Ты осторожней там, Людочка! У Шестого проезда канавка есть, так обойди, не скачи ты через нее, деточка!"
      - Людка! - орет на всю улицу Лидка. Рядом с ней стоит ее синекожий отпрыск, обсасывая известную нам корку сала. - Ты еще с пузом? Ой, не могу! Ой, пионерка! Значит, ты не от абрама припухла? Вот скромница! Вот отличница! Вот оторва, прости Господи!
      Всё. Девятый  п о з о р. На Лидкин шухер вышла, вероятно, вся улица. Но не за калитки - заборов же нету, заборы зимой на дрова разворовали, - а оставаясь как бы за чертой дворов.
      - Женились, говоришь? Заезжал, говоришь? Это точно, заезжал! По скользкому! Да только не он!..
      В Золином письме было, что он жив-здоров. Что скоро увидимся. Что горячий привет всем-всем.
      Штемпеля полевой почты не было.
      На следующий день у Люды начались схватки, и она родила девочку. Берта Ефимовна с мужем на улицу не вышли. Боец нашелся. Но  б о й ц о м он теперь точно не был. Люда, как и следовало ожидать, оказалась, как все  о н и, гулящая, а впереди ждал ее десятый - самый-самый  п о з о р. Приезд Золи.
      Ахмет вернулся из тюрьмы, подволакивая ногу. Сидел он за кражу. Ахмет был блатной и, по-видимому, в том мире, откуда пришел на недолгую побывку, невероятно могуществен. Он слегка шепелявил и, когда возвращался в наши края, бывал нетороплив и приятен. С образованными людьми разговаривал уважительно, а во взгляде его присутствовало натуральное человеческое любопытство и благорасположение.
      Буян же среди нас вел себя как скот. Дикость нрава заодно с наглостью делала его для боязливых уличных поселенцев неизбежным и опасным. Он постоянно надирался (это на тогдашнем языке значило не "напивался", а "искал ссоры"). Напивался, то есть по-нынешнему "надирался", Буян тоже. Держал он себя, как блатной, хотя, судя по кое-чему, был всего лишь приблатненный. Что означает и то и это толком не знал никто, но, по-моему, из самих слов получается, что приблатненный по отношению к блатному будет поплоше.
      Буян уже сидел по малолетству - в колонии, а теперь, как было сказано, ему шел семнадцатый год, и он, вероятно, решал, идти в отсидку или в Красную Армию. Оттого и встречи с ним, жестоким и злобным, были на давно уже весенней улице нежелательны. Ходил он сейчас в майке, был смуглокожий, с яркими эмалированными белками. На смуглом лице его от солнца появлялись к лету небольшие розоватые мазки какой-то слободской накожной болезни.
      Ахмет приехал с тылового своего сто третьего километра, оттрубив там карантинное пребывание, и отгулял встречу с отцом-матерью, нормальными татарами, говорившими по-татарски, а также с младшими брательниками, которых любил и своим авторитетом даже в пору отсидок оберегал от любых злоумышлений сверстников. Братьев звали - Игорек и Раиска.
      Но все это отношения к делу не имеет, потому что под вечер, когда стало смеркаться, он пошел из дому. Мать что-то крикнула ему по-татарски, что-то неодобрительное, но он махнул рукой, перешел по вечерней прохладной молодой траве двадцать пять шагов уличной ширины и вступил во двор гнусного барака, населенного неимоверным отребьем. На задах барачного двора стоял длинный дощатый сарай, деленный на четыре утепленных жилья сарайной высоты. Сарайная высота - это когда, не становясь на цыпочки, можно вкрутить лампочку Ильича со стеклянным клювиком. Здесь квартировали четыре семьи: Толика Солеварского - люди интеллигентные, счетоводы; Изи Химштейна, эти аптекарского цеха и соответствующей гильдии, причем кротчайшие, но очень подозрительные, и семья другого Изи - Кумпеля, отец которого до войны директорствовал на рынке, вернулся с фронта с липовой нашивкой за ранение, опять стал рыночным директором и - уже после войны - один раз в каждое лето выезжал кататься на зверском мотоцикле "Харлей и Давидсон" с коляской. Но обо всех них в другой раз.
      В четвертой каморе жила Лидка.
      Перед каждой дверью в сарайное стойло имелось что-то вроде крылечка с угловым столбиком и одной ступенькой, а величиною с телефонную будку. В крылечках этих у всех стояло по негодному венскому стулу, и только у Лидки стула не стояло. Зато взору подошедшего в сумерках Ахмета представился Лидкин пацан, какавший перед крылечком аптекарей. Какал он уже давно. Какая, он сопел.
      - Мать дома? - спросил Ахмет.
      - Ы-хы! С Буяном перепихивается! - ответил пацан.
      Ахмет не изобразил лицом ничего, потому что изо всех окошек глядели очевидцы: Солеварские, Химштейны и Кумпели. У Химштейнов вид был самый горестный, ибо Лидкин недоносок гадил как бы на их суверенной территории. Поделать они, однако, ничего не могли. Для кого, для кого, но для них христианское дитя было абсолютно неприкосновенно.
      - Ясно! - сказал Ахмет и от сочувствия образованным Химштейнам несильно пнул ногой тужившегося мальчишку, отчего тот, понятное дело, повалился с корточек на бок, причем на открывшейся взгляду сорной почве на удивление всем не оказалось никакой кучки. Заморыш усваивал мамкины супы полностью.
      Сам же Ахмет ушел.
      На следующий день Ахмет с утра спал. Спал он и днем. А часам к пяти на угол по диагонали от колонки вышли Игорек и Раиска. Они стали играть в пристенок об столб, оставшийся от уворованного зимой забора, и было ясно, что набиваться поиграть с ними не стоит.
      Когда, позванивая ведрами, из своего довольно-таки неплохого рубленого буянского дома в майке и босой вышел Буян и направился к колонке, Раиска побёг в дом, стоявший почти напротив Буянова по другую сторону улицы. Из дома сразу появился Ахмет, тоже в майке, однако поверх нее на нем была крытая лисья шуба до земли. Шел он с небольшим ведерком.
      Когда Ахмет подходил к колонке, Буян был уже наливши и отставивши одно ведро. Во второе вода текла, вот-вот собираясь перестать течь. Ахмет, подойдя, бросил: "Здорово, сучара!", столкнул ногой в заболоченную приколоночную канаву набранное Буяново ведро, заодно его опрокинув (проделал он это так же, как вчера пиная мальчишку), а затем - уже страшным ударом ноги - двинул по висевшему на колонке ведру второму. Оно свистнуло на собственной дужке, рванувшись сделать полный оборот и, не плеснув благодаря центробежной силе водою, по дороге всей тяжестью разгона угодило то ли под дых, то ли под живот наполнявшему его Буяну. Тот зверски, как это обыкновенно обожает делать шпана, закричал и, согнувшись, отскочил, с трудом оживая от страшного татарского удара. При этом он еще и глотничал, то есть вопил как хотел. Ахмет нацепил свое ведерко и, разглядывая человека, сложенного пополам от боли, стал звенеть колоночной водой об дно.
      Мы забыли сказать, что второе Буяново ведро, двинув своего наливателя то ли под дых, то ли по мудям (а еще неясно, что было в те годы лучше), крутанулось на носу колонки, слетело и грянулось оземь, пролив содержимое.
      Ахмет на небольшой струе спокойно наполнял свое ведерко, равнодушно разглядывая корчившегося Буяна. А тот уже и выпрямился, и с фасоном уголовных истериков закривлялся: "Ну, бля, падла!", и почему-то ни с того ни с сего стал вытаскивать из штанов майку.
      Круглая струя лилась из колонки в ведро. Человек в лисьей шубе поглядывал на человека, вытягивавшего из штанов майку. "Попишу!" - взвизгнул Буян, и получалось, что сделать это он собирается выпростанной кромкой майки. Но сделал он кое-что похуже - сжав в горсти маечный низ, так что получился как бы косыночный конец, выставил этот фестон Ахмету; то есть показал то, чего не следует показывать, вернее, не следовало показывать в наших краях татарам - свиное ухо. Вдобавок же завопил: "Кильманда куташын-башын!"
      Зря он это сделал.
      Ни к чему было нацию затрагивать.
      Ахмет, не запутавшись в долгополой своей шубе, мгновенно метнулся за валявшимся Буяновым ведром, схватил его за дужку, замахнулся и грохнул им сбоку по Буяновой голове.
      Из дома Ахмета вышла мать Ахмета и стала звать его, но не подходя.
      Из дома Буяна вышла мать Буяна и тоже стала окликать сына.
      Изо всех домов тихо вышли все статисты этой сцены, все жильцы здешней жизни, и молча стали глядеть на этот многоведерный бой.
      От удара оцинкованной жести из Буянова уха побежала кровь. Тогда настоящая блатная пена появилась на бешеных губах молодого Буяна, и он головой вперед кинулся на татарина. Ахмет сделал шаг в сторону, причем левой рукой отпахнул полу лисьего салопа, и ослепленный яростью Буян ткнулся вместо желанного Ахметова живота в рыжий распах. Ахмет же, зажав под мышкой его голову, сразу потерявшую среди мягкой лисьей подпуши способность видеть и дышать, правой рукой, сперва отшвырнувшей ведро, взял его за черные волоса, перевел сюда же левую, которою тоже вцепился в его полубокс, и несколько впереди себя обеими грабками повел схваченного за волоса к колонке. Буяну было не вырваться. "Сука! - вопил он. - Падла буду!" - вопил он, но Ахмет с силой, словно бы отдирал от его головы, ронявшей с губ пену, волосы, приподнял озверелое лицо Буяна над чугунным, крашенным зеленою краской навершием колонки (округлым таким и похожим на перевернутый чугунок), и обеими руками дважды опустил бы Буянову рожу глазами, носом и губами об это навершие...
      Хруст хрящей, зубов и слов Буяна поглотился бы мякотью его щек, бровей и губ, а также всею массой московского водопровода, внешним пеньком которого была наша колонка, а также безмолвием наблюдавших за всем этим случаем - ибо молчали даже обе матери. Молчало все. Молчали на своем диагональном посту Игорек и Раиска. Молчала, ясное дело, Лидка, на это дело выскочившая. Безмолвствовало все наше московское предместье.
      И Ахмет, удивленный таким молчанием, поглядел, куда глядели все. Он приподнял несостоявшуюся котлету Буянова рыла над колонкой, и зверские глаза Буяна в момент отвлеклись от несбывшейся боли, ярости и беспримерного  е г о  позора.
      Из-за угла появился Золя. Он шел застенчиво и тихо, словно бы улыбаясь, и, как обычно, склонив голову набок. Был он ненатурально худой и по-военному бритоголовый, но без пилотки и со споротыми петлицами. Нижняя часть его лица представляла собою то, во что превратилась бы морда Буяна после удара о колонку, а потом, понятно, зажившая. Золина челюсть, словно от флюса, была отдута на сторону, зато с противоположной стороны она была как бы выедена, и по всей по ней имелось множество лоснящихся розовых швов.
      На ходу Золя и в самом деле потерянно заулыбался, и во рту его сплошь затусклели металлические зубы. Ни одного белого - человечьего, и ни одного фикса.
      Ахмет отпустил Буяна, а все, кто находились за чертой бывших заборов и за отогнутыми и неотогнутыми занавесками в окошках - вся, в общем-то, улица - стояли и думали: "Ну вот! Вернулся! Сейчас он или узнает про двенадцатимесячных детей, или он все-таки заезжал ночью. Или-или..."
      Домишко распахнул постучавшему двери. Заплакала мама. Заплакали сестры. Тихо и невыносимо заплакал отец. Заплакал вернувшийся сын, с трудом накрывая штопаными губами металлические зубы. Руки пришедшего потрогали скатерть стола. Мать, пытаясь не обнаружить, что ей надо разглядеть наскоро зашитое кем-то лицо сына, ушла захлебываться на кухню. Сын горестно и застенчиво махнул рукой. "Вот, я уж привык"... И тогда разрыдался отец. Сестры, припав к брату, плакали всем своим девчачьим плачем, тоненько воя. Двери и окна почему-то закрыли. Наверно, чтобы никто не слышал. Или не видел. Потом, когда вернулась из кухни мать, на сына она опять не поглядела, но уже по-другому.
      И сразу же отвели глаза, не понять почему, отец и сестры.
      - Я вернулся насовсем, - сказал сын, - я сейчас только к Люде и обратно.
      - Иди-иди, - сказала мать, - там же у тебя девочка!
      И еще один домишко отчаянно и униженно отворил двери. И тамошняя мать, обхватив его оторопевшие ноги, упала на колени. Он решил, что Люда умерла. Но вышла Люда, такая же, какая была, и мать, вскочив, заголосила и убежала.
      И Люда, из гордых сил справившись со слезами и не показывая (это, как ни странно, и облегчило ей встречу), что готова закричать из-за глянцевых швов и нержавеющих зубов, сразу начала рассказывать все как было, ибо глядеть на Золю не хватало духу, ложь была безнадежна, а главное - не забудем этого! - невозможна для  н е е  и ее воспитания.
      Он отвернул лицо невздутым профилем к Люде. Люда опустила глаза. Во все время разговора, холодея от собственных слов и ожидая от Золи поддержки, она будет пытаться глянуть на него, но тут же опускать глаза, цепенея от новой исполосованной розовыми швами своей беды.

  • Страницы:
    1, 2, 3