Эппель Асар
Разрушить пирамиду
Асар Эппель
Разрушить пирамиду
История чистая, святая и слободская.
История скверная, неправедная, всеместная.
В которой претерпевают позор и позорят, теряют и обретают себя, а она трещит по всем сюжетам, хотя в конце концов в ней сучит ножками дитя ради первых улыбок младенчества, потом - беготни по двору детства, потом...
А потом - суп с котом.
Разное бывает.
Но всегда - позор и горе.
Даже если счастье.
Младенец, повторяю, сучит ножками.
История вот какая:
Ты был молод и учился в школе, и песни были такие задорные, что хотелось петь, хотелось быть всем вместе и целиком полагаться на очевидное долгожданное будущее.
Как его достичь, было яс-но, поскольку вообще наличествовало поразительное ощущение ясности. Сомнения могли возникнуть разве что по поводу правильности выбора. Но стоило поговорить с товарищами или спросить на классном собрании, как, мол, быть и как поступить, и тебе в ответ доброжелательно подсказывали решение маленькой твоей задачи или незадачи.
Любовь и дружба означали одно и то же. Дружба, стоило подружиться, крепла, а любовь оказывалась взаимной, стоило полюбить.
Ты полюбил, и полюбили тебя, гуляя рядом в белых носочках и в набеленных зубным порошком физкультурных туфлях с перепонками. Блузка твоей подруги была нежна и тонка, и в голову даже не приходило коснуться шелковых этих воздушных приподнятостей; всё ведь и так хорошо - вы рядом, она нежно и всерьез желает тебе, если смерти, то мгновенной, если раны - небольшой, и пальцы ее застревают в твоих жестких кудрях, и она осторожно целует тебя, но, конечно, иногда, потому что целоваться незачем да и негде: вокруг сплошь дружелюбный и благожелательный народ - свойские жизнерадостные ребята и девушки. Уходить от них в темные кулисы парка? Зачем? Тебя любят, ты любишь, сперва - десятилетка, потом - вуз. Предстоит еще склоняться над учебниками, чтобы доизменить жизнь, а на школьных вечерах изумляться слаженному шумовому оркестру и оглушительно аплодировать трехъярусной пирамиде, где на самой верхотуре, изображая всепобеждающую силу разума, на юных бицепсах талантливых атлантов, раскинув волейбольные нежные руки, парит о н а и, глядя в зал, поет "Если завтра война", и, вознесенная под потолочек школьной сцены, вытягивает свои красивые ноги в набеленных парусиновых туфлях, а на втором ярусе трое юношей гудят, как самолеты, и делают пальцами пропеллеры.
Но вот минует это самое "сегодня", после которого случается то самое предположительное "завтра" и война. И он уходит от своей подруги. И его увозят воевать. И он вскоре попадает в плен.
Каким чудом он не был тотчас прикончен, не знаю. Говорили, выдавал себя за грузина. Но каким чудом он мог выдавать себя за грузина, рожденный в семье, поступившей с ним на восьмой день так же, как пять тысячелетий поступали в их племени, а значит, вывести его на чистую воду любому дотошному немцу ничего не стоило?
Однако факт остается фактом. Идет война, строгости ужасные, а он возвращается из плена, хотя из плена позволено будет возвращаться лет этак через четырнадцать.
И все на улице еще до его возвращения на все лады повторяли, что так и только так всё должно было случиться.
Почему? А вот почему:
Несмотря на то, что устремленность в будущее была нормальным воодушевлением уличного общества, любовь этих двоих оказалась все же очень нетерпеливым предвест-ником грядущих светлых дней.
Судите сами: если в каком-то из наших жилищ появлялся на свет мальчик поздравляем вас и счастья вам! - и спустя неделю над ним без раздумий совершался - уже неверующими и отпавшими от древней истины - стародавний обряд, то и родители, и соседи, и доброжелатели с недоброжелателями резонно предполагали нормальный по их представлениям ход его жизни, подобающее совершеннолетие (конечно, никто сейчас не станет учить ребенка Талмуду!), очевидную женитьбу. И своих мальчиков он тоже, разумеется, на восьмой день введет в лоно древнего и медлительного сообщества. А кто после родительского дома может обеспечить надежность и безмятежность жизни плюс будущих мальчиков если не жена, которая под горячую руку уж точно не скажет тебе, кто ты есть?
То есть - своя.
А Золя, его звали Золей, был как раз накануне счастливой и устремленной в новую жизнь женитьбы, и Люда, ее звали Людой, когда он ушел на войну, стала ходить к его родителям, и те были с ней ласковы и дружелюбны, хотя никак не могли представить себе будущий этот брак. И никто не мог себе его представить, потому что брак этот по тогдашним представлениям был непредставим.
И все оказались правы.
Нежная и милая девушка горестно проводила своего будущего мужа-одноклассника и стала тихо ждать его со скорою победой. Победа, как известно, оказалась нескорой, но Люда уже больше месяца спокойно и терпеливо ждала. И хотя не искала, да ей и в голову не могло прийти искать каких-то приключений, но была она слишком женственна, и так случилось, что вдруг какой-то человек до нее как мужчина дотронулся, и она, ничего не поняв, не предполагая, что т а к о е бывает, оглушенная собственной неведомой ей женственностью, в мгновенном обмороке, когда вдруг отказали и ощущения, и рассудок, предалась на вечерней траве этому человеку. Он сделал (и делал потом еще раз), что хотел, а она перестала быть прежней. Неопытность Люды оказалась невероятной, ибо одно дело простота сельской дурочки, а другое наивность девушки, отлично сдавшей зоологию, Конституцию СССР, алгебру и анатомию человека.
Пока любимый где-то стоял насмерть, Людины носочки белелись и вздрагивали в неразличимых кустах, и это нужно было ее природе, о которой Люда не имела никакого представления.
Идея чревата укладом. Идея некогда - уклад сегодня. Но и сам по себе уклад - уже идея в производном варианте. Привыкнуть к непривычному трудно, покуда уклад непривычное не усвоит и, преодолевая неприятие, не переварит новость. А значит, то, отчего за десятилетку отрясли свои стопы ученики и ученицы полной средней школы, в достаточных дозах в них оставалось и не избудется, и будет передано хоть каким устремленным в будущее или затевающим все наново потомкам.
А все ведь живут уже в общем-то одинаково. Быт стал всеобщ и однотипен - на наших улицах во всяком случае. Повадки людей тоже взаимопонятны, хотя лет двадцать назад различались бы, как Буян в рваной майке от Ахмета в лисьей шубе.
Но войдем в жилье, и уклад, хоронящийся по щелям и пыльным зашкафным недодвинутостям, тотчас обнаружится, стоит, скажем, поднять крышку кастрюли, часами кипевшей на низкой или высокой керосинках, за слюдяными закопченными окошечками которых волновалось широкое желтое пламя, причем керосиночные низы были в ползучей сырости нефтепродуктов, тугие фитили с трудом пролезали сквозь свои черные щели, а нагар, когда хозяйки счищали его с фитиля тупым концом ножниц, жирно к ножницам липнул или осыпался кусочковой мясистой сажей, но керосинка все равно коптела, и в деревянной, обшитой вспухшей фанерой кухоньке стоял смрад, и кухня пахла, как твердая на ощупь голова твоей сестренки, которой от гнид моют голову керосином... Так вот - стоило поднять крышку - хоть в дому у Люды, хоть в дому у Золи, - и обнаруживалось, что в эмалированной кастрюле варят курицу.
Одинаковый чад ни о чем не говорит. Одинаковый смрад - тоже.
Одинаковые керосинки в сыром керосине тоже мало чем интересны.
А вот куры как раз неодинаковые. Уклад в нашем случае упасся в свариваемой птице. И пребудет в ней до века, и понадобятся долгие усилия, дабы, унифицировав куроварение, изгнать уклад из кастрюль, снова давши ему куда-то сховаться - скажем, в подушечки для иголок, набиваемые выческами хозяйкиных волос, но об этом когда-нибудь в другой раз.
Но как же обстоит дело с курями у Людиной мамы или с курицами у мамы Золиной?
Людина мать варит куру с головой, но без ног.
Золина мать варит курицу без головы, но с ногами.
И нет такой силы, кроме беспощадной силы принуждения, которая заставит принять кастрюльный навык противоположной стороны. А они - очень противоположные стороны. Они - керосиночные Монтекки и Капулетти.
Кстати, Монтекки и Капулетти и в дошекспировскую пору, и когда великие роды помирила гибель нежных и удивительных детей, и потом еще четыреста последовавших лет, тоже варили куриц каждый по-своему.
А ведь здешние родители, не в пример веронским взаимоненавистникам, к чувствам детей своих снисходительны, хотя и не постигают, как это их дети поженятся, как народят своих детей и что это за дети будут такие, и каких кур станут варить, когда вырастут - с головою, но без ног или с ногами, но без головы?
Мы поем новые песни, мы готовы сгореть со стыда за отца и мать, когда те прокартавят что-нибудь несусветное или сказанут что-то охотнорядское, мы играем в волейбол и точно знаем, как хорошо все будет впереди, но отчего же с ужасом глядим мы на бульон с курицей в гостях у Золи или на куриную лапшу у Люды?
Почему Золя, как от удава, не отводит глаз от своей глубокой тарелки? Потому что там утоплена куриная голова и у головы этой дряблый, но набухший гребень вареной маленькой курицы, а вместо глаз мертвые щелки и разинут бесцветный клюв. Еще у головы имеется обрубленный конец, и ее следует брать за клюв и поедать с палаческого этого конца. Нету такой силы на свете, нету такого убеждения, которые заставят Золю есть эту голову, и удивленная мать Люды вытаскивает ее из супа, облепленную лапшой, и одна лапшина волочится по клеенке от Золиной тарелки к Людиной, сводя стекающие с куриной головы теплые потеки в мокрую дорожку. И Люда преспокойно - Люда преспокойно! принимается выедать голову, взявшись пальцами за бледный клюв.
И Золя испытывает отвращение.
Боже мой! К Люде?
Почему Люда даже зажмуривается, когда видит, что в ее глубокой тарелке, в бульоне с тоненькой лапшой улеглись две куриных ноги с набухшими от варки межпальцевыми подушечками из желтоватой тисненой кожи? И хотя когтей нету (они обстрижены Золиной мамой), но пальцы на вареных ногах полускрючены, и каждая похожа на лапу живой курицы, которую после ходьбы по холодному осеннему огороду та положила отогревать в бульон. И ничто не может заставить Люду взяться пальцами за конец ноги, который вставлялся в куриное тело, вынуть ее из тарелки и, держа, как пухлую желтую вилку, объедать клейкую плоть, обкусывая палец за пальцем. И Люда выбирает бульон ложкой, стараясь в тарелку не глядеть. Лапши она даже не касается, ибо та мокрыми шнурками обмотала обе жутких лапы. И Золина мать, не понимая, как можно не есть самое вкусное, вытаскивает из Людиной тарелки скрюченные конечности и со словами "Ах как сладки куриные лапки!" переносит их в тарелку Золи. И свисающая лапша, как уже известно, метит мокрыми полосками клеенку. А Золя приступает к обгладыванию внутри рта куриных пальцев и выплевывает на ладонь их мелкие, непохожие на кости косточки.
И Люда испытывает буквально омерзение.
Господи! К Золе?
Вот как не сходятся концы с концами на этой чертовой курице!
Счастье, что пыточные обеды обычно завершаются зрелищем двух юных голов, склонившихся над контурной картой или диаграммами пятилеточной нашей жизни.
Какую же курицу сварят они?
Ее беременность продолжалась уже ровно столько, сколько его плен, вернее, отчуждение от людей, так что когда пошла первая зима войны, он был в плену уже давно, а она была на четвертом месяце, то есть тоже была в плену давно.
Ровно четыре месяца назад упал на траву он, контуженный воздухом взрыва, потому что сперва воздуха вокруг не стало, а потом воздух в мгновенье вернулся и ахнул его вечерней оплеухой пространства, отчего внутренности в Золе состукнулись друг с другом, а сам он отлетел в сторону, и пришлось забыться и как попало падать на подмо-сковную траву. И была небольшая кровь, потому что он напоролся на какой-то сук.
Ровно четыре месяца назад сползла на траву она, потому что после торжественного прощания с ополчением тот, с кем она шла, внезапно коснулся ее груди. Были сумерки и тепло. Т а к еще никто ее груди не касался, и она не знала, что от этого т а к о е может произойти. Что может произойти от дальнейших прикосновений, она не только не знала, но уже не помнила, потому что, когда тот мужчина прикоснулся, коленки ее подогнулись, она обмякла и еле сказала: "Я не могу стоять..." "Тогда ляжемте!" - забеспокоился мужчина. И была контузия. И казалось, что мужчина по нарисованным на плакатах правилам торопливо оказывает ей первую помощь. И была не ко времени кровь.
Такое случилось еще раз, потому что отказать во встрече уходящему на передовую, когда к Москве подступают немцы, было невозможно. Воспитание и понимание долга заставили бы ее пойти хоть на что, тем более что на вторую встречу она пришла, скорее, сгладить неприятную ситуацию, из-за которой он вынужден был оказывать ей первую помощь. Что произошло опять, она, пока природа приводила темный свой приговор в исполнение, снова не поняла, снова оказавшись от прикосновений ополченца в странном обмороке. И дальнейшее снова совершалось в беспамятстве, и тот опять оказывал ей первую помощь, и она, какая-то отуманенная, была отведена им до лопухового своего двора с деревянным их с матерью домом и небольшим садом.
Она даже не догадывалась, чем обернулся для нее потемочный наркоз в парке, и потерей бесценного девичества не растревожилась, ибо толком не знала, что обладала им, а то, что знала, не связывала с возможностью преступного бесчестья, поскольку, выросшая в ажиотаже тотальной справедливости и ликования, она, как и прочие ее сверстники, была куда непорочнее тех, кого специально на сей предмет воспитывали. Обученные без околичностей игнорировать конфликт Каина и Авеля, они и вовсе были отлучены от сведений о нравственном и плотском смыслах Греха Первородного и оттого оказались поразительно неосведомлены по части главных коллизий рода человеческого. Представляется даже, что столь безупречные молодые люди за всю историю земли существовали каких-нибудь два-три года, причем - в нашем отечестве, причем как раз в предвоенную пору. Новенькая пропаганда с незахватанными козырями ловко тасуемой колоды, состоявшей сплошь почти из козырей, новизна всего: намерений, радиотарелок, воздухоплавательных аппаратов, наличие по рубежам обозначенных заклятых врагов, сверкание ясных целей и очевидная простота их достижения, как никакая молитва и никакой пост, как никакая епитимья и аскеза, как никакое воздержание и послух отвращали молодежь, особенно столичную, особенно потомство хлынувших в столицу провинциалов, начисто отрицающее родитель-ское слово, стесняющееся своих сиволапых, косноязычных или картавых породителей, от помрачения главным пылом юности.
Отсюда и удручающая простота Люды, даже не понявшей, что изменила любимому, ибо единственное, из-за чего она переживала, было хождение с тем мужчиной Анатолием под ручку. Ходить под ручку учащиеся десятой группы "Б" полагали стыдным.
Она тосковала по своему товарищу, писала ему, пока знала куда, хорошие письма. Он, пока мог отвечать, отвечал, а потом письма прекратились, и она загоревала, а Золины родители, к которым Люда аккуратно захаживала, совершенно упали духом.
Он же к тому времени расчелся за пребывание в живых золотой коронкой, которую отдал потребовавшему выкуп за побег от ожидавшихся в деревне немцев хмурому мужчине. Мужчина подобрал его, оглушенного, в лесу, привел в чувство и оставил красноармейца у себя. Мужчина был лесник.
Золя не знал, как найти своих, ибо вообще было неясно, где они. Поэтому он пробыл три недели у лесника в словно бы пустом лесу, а лесник словно бы что-то знал, но помалкивал. Сперва, когда слабый от контузии Золя порывался во что бы то ни стало отправиться исполнять свой долг, лесник его не пустил, а потом пришел и сказал, что немцы рядом и что он готов Золю отпустить, потому что выяснилось, куда немцы наступают, а следовательно, ясно, куда отступают наши и куда пробираться. За волю он потребовал от своего постояльца золотую коронку.
Золя, хотя испытывал к шкурному леснику презренье, с коронкой расстался без сожалений. Иметь в передовой краснознаменной средней школе золотую коронку считалось конфузным, и желтевшая по настоянию родителей в уголке сыновней улыбки коронка всегда Золю тяготила.
Лесник повертел в Золином рту железкой, потом за-двинул ему чуть не в горло кислые на вкус плоскогубцы, рванул ими и, отломив заодно с добычей зуб, сказал: иди, мол, на все четыре стороны, красная сволочь.
Золе было так больно, как бывает больно детям, когда им лечат зубы, и поэтому наглых слов лесника он не разо-брал, а если бы разобрал, то неизвестно, чем кончилось бы их совместное трехнедельное проживание. Скорее всего возмущенный белобандитской руганью Золя кинулся б на лесника с яростными кулаками и был бы прирезан большим кабаньим ножом.
Люда, не имея вестей от любимого, пошла на медкурсы. В деревянном домике с маленьким садом рыдала ее беспомощная мать, но противопоставить материнскую свою недолю поступку дочки не могла.
На первом же практическом занятии, когда, предварительно скормивши хлеба с салом большой голодной собаке, они перевязывали той отдавленную лошадью лапу, Люда, вдохнув карболки, глянув на грязные бинты и сверкающие в гнойной ране врачебные крючки и ножики, почувствовала дурноту и ее стошнило. Такое случилось еще раза два, и врач-преподаватель сообщил ей, что она беременна, и, удивляясь ее неведению, растолковывал что почему, и только тут обмороки на траве связались для нее с бедой, в какую попала и она, и их с Золей любовь.
Она совершила самое позорное из всего, что могла совершить, ибо всех юношей из их класса, ушедших воевать, девушки терпеливо дожидались со скорою победой.
Теперь она вспоминала и вспоминала, как все было, как толпились в сумерках комли обступивших ее громадных дубов; вспомнила она, что комли эти запрокинулись вместе с дыбом вставшей сбоку земной поверхностью, и когда она на эту вертикальную стену земли, чтобы не стоять отвесно, упала, стволы вокруг стали стоять куда надо, хотя что было сил, как и она, цеплялись за предсмертный крутояр обморока.
В наступающей ночи они казались неисчислимым древесным ополчением парк где-то далеко, куда не заглядывали местные жители, переходил в бесконечный ночной лес. Тьма же, не признавая пустого пространства, заливала леса и перелески большой военной равнины своей ночной тушью и полагала несметные пни и деревья всего лишь небритой солдатской щетиной земли. Так что в том же лесу ночи лежал в белых туманах обеспамятевший Золя, чтобы потом плутать, умирая от боли и голода, и видеть вокруг светящиеся глаза зверей.
Для своих родных он стал непостигаемым горем, и Люда, всегда встречавшая в Золином доме обходительный прием, теперь чувствовала тоскливое к себе равнодушие, ибо ее приходы - и довольно частые - лишний раз обозначали непонятное Золино на земле неприсутствие, хотя и не исчезновение, притом что по срокам можно было уже думать, что его нет в живых.
Люда теперь больше прежнего боялась, что ее станут кормить бульоном с куриными ногами и она не совладает с тошнотой. Но бульоны варить было уже не из чего, и посещения как-то сходили с рук, хотя она холодела от сознания своей бесчестности, а ощущаемая по всему телу пухлота стесняла, неотвязно напоминая о случившемся, и поэтому всякий раз падало сердце. Люда уже привыкла, что от пухлоты никуда не денешься и что все всё скоро заметят. Но пока было страшнее обнаружить в тарелке желтые куриные ноги, а поскольку их не оказывалось, она прощалась вроде бы даже успокоенная.
Беременность ее проходила в постоянном тупом унынии, и была не совсем нормальна, так что Людина мать обо всем вскоре догадалась, забилась, заголосила, и Люда впервые услыхала слово "шлюха". Она, однако, пропустила его как бы мимо ушей, ибо заодно мать обозвала Золю т а к, как потрясенная Люда и представить себе не могла, потому что словцу матери не могло быть места в интернациональном обществе.
Обратимся для удобства к удивительной команде "Разрушить пирамиду!". Мы, конечно, помним возглас. "Построить пирамиду!", по которому воздвигается юное, красивое, но, в общем-то, внезапное и бесполезное построение. Умозрительное совершенство физкультурного хитросплетения человечьих тел наивно и временно. Долго пребывать в надуманной гармонии тела не умеют - у них ведь еще много обязанностей по отношению к природе вообще и к собственной. Да, они прекрасны и порознь и в сочетаниях, но поскольку сами по себе не вечны, что же говорить о построениях, хотя и патетических, но произвольных и напрасных?
Поэтому - не простоять пирамиде и трех минут. Затекут колени у выставивших колени и откинувшихся противовесами юношей для симметрично утвердившихся на этих коленях других юношей, и не может беспечно парить над апофеозом парадной симметрии девушка в носочках - ее лицо обязано покраснеть от натуги, ее раскинутые руки должны затечь и задрожать, а значит, чтобы маечно-бицепсная эта красота не обернулась безобразием и, войдя в конфликт с не столь броскими, но правильными законами существования тел, не развалилась, лучше во-время дать команду к ее гармонической ликвидации.
Команда эта - "Разрушить пирамиду!".
Увы, без сподручного этого распоряжения - недавно и внезапно рассыпалась пирамида Людиного девичества. Только что на наших глазах развалилась пирамида интернационального благочестия, ибо Людина мать в сердцах сказанула вещее словцо, причем, как водится, оно припечатало собой напраслину, - Золя же не виноват! - но только Золина вина могла прийти матери в голову и наиподходящим, известным ей образом быть заклеймлена.
Люда поношение Золи должна была не перенести и не только возмутиться оскорблением любимого, но в обстановке лишений и горя, выпавших на долю Родины, достойно ответить. Ей следовало мать осудить и даже обречь всеобщему порицанию, тем более что обозвали бойца-комсомольца. Тем более ни в чем не виноватого. Однако Люда на неслыханную выходку как-то полуотозвалась, причем, кажется, потому, что погромным своим словцом мать случайно указала Люде выход (временный, правда, но выход), ибо получалось представить всё так, что все - и в первую очередь Золины родители - подумают, что все стряслось в парке между нею и Золей. Она пока еще не учла сопутствующих этому удобств и неудобств, но спасительная соломинка сделалась очевидна. Земля, все еще стоявшая дыбом, качнулась возвратиться в привычное положение.
Так что команда "Разрушить пирамиду!" необязательна. И без того обращаются руиной несокрушимые монолиты.
Вот, скажем, как р у ш и т с я пирамида Люды. Ходила под ручку. Изменила любимому. Изменила бойцу. Забеременела. Никому не призналась. Спасается ложью. Возможно даже, безотчетно рассчитывает, что Золе сбудется заповеданное "если смерти, то мгновенной", ведь сбылось же "если раны небольшой", правда, об этом она не знает.
Людина мать плачет. Ее монолиты тоже рушатся. Дочка опозорена - а тут с девушками такого не бывало, тем более по милости тех, кого Людина мать стесняется и сторонится, ибо считает, что они криводушны и без поблажки к Люде, а еще потому, что, минуясь на общих тропинках (такое бывает нечасто живем-то в разных концах здешних мест), родители этого парнюги или как бы глядят мимо, или, если могут, переходят на другую сторону переулка.
Тем не менее она принимается давать Люде всякие советы и делиться бабьей премудростью. И Люда больше всего поражается цифре девять месяцев. Она о ней уже слыхала в консультации, но сейчас мать бубнит про тех, кто недонашивает, и про тех, кто перехаживает, сообщая множество сведений из огромного мира женщин, о котором Люда понятия не имеет, полагая себя живущей в мире вообще людей, притом самых правильных и совершенных.
Но вскоре разговоры делаются невыносимы. Мать настаивает, чтобы Люда сходила к э т и м и про все сказала, потому что потом, когда все увидят, будет поздно. Она даже велит Люде сказать э т и м, чтобы говорили (сама она станет говорить всем тоже), что Люда с Золей успели записаться в загсе. Еще, намекает она, чтобы Люда и помощи попросила, мол, а я тебе говорю средства у н и х есть, жить же во как голодно, а ребеночка кормить надо. А еще она бубнит, чтобы Люда обо всем поскорей написала Золе...
Но Люда писать не хочет, говоря, что не знает куда. И невольно получается отговорка, ибо написать Золе о случившемся - п о з о р.
Воспользуемся же теперь э т о й дефиницией, чтобы впредь хоть приблизительно оценивать злосчастье тех, о ком пишем.
У Людиной матери один п о з о р есть - дочь попалась, не записавшись. Пока что никто об этом не знают.
У Люды п о з о р а три - обморок в парке, измена и беременность. Пока что об этом никто не знает. Только мать знает про беременность.
У Золи... О нем после.
У Золиных родителей п о з о р а нет, но что-то как бы назревает. Куда-то вызывают отца. Он возвращается серый как папиросная бумага. Потом вызывают еще куда-то. Он и слова не говорит жене, а она его и не спрашивает. У нее трясутся руки. У него вздрагивает бугорчатый нос. На улицу он без нужды выходить избегает, но по-прежнему в косой лавчонке на каком-то рынке продает галошные латунные буквы, тесьму и брошки.
Таскают Золиного отца не из-за брошек, и семья начинает постигать, что Золя пропал без вести, но как-то странно.
Там, куда ходил отец, об этом прямо не сказали, но почему-то расспрашивали о Золиных привычках и в качестве знакомых Золи называли неведомых отцу людей. Было ясно, что справки наводили и в школе. И было впечатление, что Золя вроде бы жив, однако его самого те, кто вызывали, ни о чем расспросить не могут.
Страшно подумать, но он, кажется, в плену.
Откуда-то прознали это и на улице. То ли, куда ходил Золин отец, вызывали еще кого-то, но на Золиных родных теперь поглядывают. К ним повадился участковый, интересуясь, к примеру, почему не убран снег, и, помолчав, уходил, потому что снег бывал всегда убран. Лишь сатанинская первая военная зима, а по зиме обезлюдевшие улицы избавили Золиных родителей от большей участливости соседей и знакомых.
Нет, очень похоже, что мальчик в плену.
У его родителей появился первый п о з о р.
Приноравливаясь к нему, они как-то не заметили, что перестала приходить Люда.
А она не приходит потому, что беременность ее уже заметна. Люда исказнилась своей виной и бедой, и выдумка, что беременность от Золи, представляется ей не столько спасительной, сколько бессовестной. Еще, неотвязно думая о девяти проклятых месяцах, она почему-то упорно полагает, что новый человек, которому всё по плечу (Люда ведь считает себя новым человеком), может этот срок победить, то есть неким осознанным усилием она исхитрится родить в соответствующее отъезду Золи время, но, подумав так, сразу спохватывается, что Золя может и вернуться. Еще ей кажется, что всё как-то - непонятно как, - но устроится. Еще вспоминает она про эти самые, о которых говорила мать, преждевременные роды или про этот самый, про который говорила мать, выкидыш. Еще она не надеется ни на что и к Золиным родителям не ходит.
А те вдруг спохватываются, что у них давно не появлялась Люда, и решают, что это из-за слухов про плен. И никак не решат, что придумать, ведь если Люда перестанет к ним ходить, улица уж точно уверится, что Золя в плену.
Пока зима, Люда вообще на улице бывает мало. Зима - ее пособница. Люда шьет с матерью маскхалаты, считаясь таким образом на надомном трудфронте. Мать крутит машинку и пристает, мол, сходила бы ты к э т и м, а однажды вдруг сообщает, что нахалюга твой, говорят, в плену, я слыхала.
И Люда, давно осиротевшая без писем, сразу обмирает, не представляя, как можно сдаться врагу (спасительные слова "если смерти, то мгновенной" тоже оказываются больше не спасительными).
А Золиных родителей достигает молва, что с Людой вроде бы неприятности как с девушкой. Новость настолько ошарашивает и без того растерянных этих людей, что пирамида их благочестия буквально начинает крошиться прямо на глазах (у них же тоже есть дочки!). Ясно, что девочке стыдно появиться, и следует навестить ее самим. Они убиты поступком сына, хотя немного и горды за него. Они понимают: ребенок - катастрофа для Люды, п о з о р для девушки их сына, который, когда вернется, - он же вернется! - должен застать всё как было, а если нет?.. если не вернется?.. Тогда надо воспитывать внука. Что это за внуки теперь такие будут? Пирамида разваливается в куски. К первому родительскому п о з о р у ожидается второй - незаконный ребенок. Надо что-то придумать, скажем, делать вид, что всё, то есть оформление в загсе, состоялось в свой срок. Как, вы разве не знали, что они записались? Но какие во время войны свадьбы? Ваш сын записался с ней, и вы допустили? (Третий п о з о р!) А что? Теперь все равны! Они тоже люди! (Неумирающий аргумент.)
Однако идти к падшей Золиной избраннице - значит говорить о догадках насчет его исчезновения. Еще страшновато идти потому, что Люде наверняка стыдно за своего ухажера, сдавшегося немцам. То есть она решила с их семьей порвать. Но тут же в голову приходит, что порывает она для виду, желая себе и ребенку спокойной жизни, чтобы не дразнить тех, кто вызывал Золиного отца.
Золя неизвестно где и жив ли.
Люды не видать.
Нет! Идти придется! Придется услышать от ее деревенской матери все, что та скажет. И смолчать.
И вот в зимней мгле Золина мать, многократно обговорив все с мужем и даже со старшей очень сообразительной дочерью, идет по обмороженным задворкам мимо темных приземистых построек и стучится в неразличимый домишко. Есть ли внутри свет - неясно, дом может быть глух и от затемнения.
Двери отворяет мать Люды. Обе женщины мгновение заносчиво глядят друг на дружку. Потом пришедшая говорит: "А я к вам! Как там наша Людочка?" Н а ш а. "Чего же вы в сенях-то? И вся вон в снегу! - отвечает на это отворившая дверь. - Наша Людочка ничего! - И храбрая своей обидой, протягивая веник, вызывающе заходится: - Чего же ваш кучерявый нахулиганничал? Как теперь чистюшечка наша?!" И обе принимаются плакать.
Люда за недостроченным маскхалатом все слышит. Она кидается в другую комнату и, когда обе матери входят в ту, где она только что шила, из-за двери к ним рвется рыдание.
- Должно быть она уже на восьмом месяце, бедная! - говорит мать Золи, окончательно расквасив лицо.